ИНТЕЛРОС > №3, 2017 > Рецензии

Рецензии


19 сентября 2017

The Undivided Past: History Beyond Our Differences

David Cannadine

London: Penguin Books, 2014. – 340 p.

От «разобщенности» к «всеединству»?

 

«Наш мир диссоциировался, разложился как мир невротика, и “железный занавес” обозначает символическую линию этого разделения», – писал Карл Густав Юнг в разгар «холодной войны»[1]. И он был прав не только в констатации, но и в прогнозе, поскольку ниспровержение коммунизма в данном отношении ничего не изменило; скорее наоборот – вместо одной глобальной схизмы мы теперь имеем дело с хаотическим набором трений, размежеваний, расколов. «Эпоха разобщенности», как ее порой именуют[2], принуждает и мыслить соответствующим образом: парадигма конфликта, явного или скрытого, преобладает в любых видах политического, экономического, культурного анализа. И это не может не порождать спроса на диссонанс.

Но одновременно ощущается потребность в противовесах, и, чем острее конфликтность и беспокойность эпохи, тем более ощутимым оказывается желание снять, примирить, сгладить крайности – хотя бы в интеллектуальном поле. Новым свидетельством тому стала работа известного британского историка Дэвида Кэннадайна, целенаправленно и системно преодолевающая парадигму безнадежно расколотой социальной реальности. Книга выстроена весьма изящно: автор выбирает концепты, изначально ориентированные на фиксацию бинарной природы мира – и показывает, что основанный на них анализ превратно толкует социальную действительность, приписывая ей те черты, которых она на деле лишена. В список этих понятий вошли религия, нация, класс, гендер, раса, цивилизация. Последовательно рассматривая вызревание и эволюцию каждого понятия, Кэннадайн доказывает ограниченность его эвристической ценности; он обнажает тот гносеологический предел, за которым классовый, гендерный, цивилизационный анализ реальности начинает буксовать и перестает приносить познавательные дивиденды.

 

«Будущих ученых натаскивают на то, чтобы во всем находить различия и разрывы, а не сходство и преемственность, но этот неустанный поиск обособлений зачастую оборачивается тем, что из виду ускользают важные взаимосвязи и сходство» (p. 9).

 

В книге шесть глав, каждая из которых посвящена какой-то одной бинарной оппозиции, широко применяемой в современной гуманитарной науке. В первой главе Кэннадайн обращается к религии, используя в качестве отправной площадки своего анализа знаменитую работу Эдварда Гиббона «История упадка и разрушения Римской империи». Именно этот британский историк, по мнению автора, первым предъявил читающей публике два фундаментальных факта, которые подрывают устоявшееся представление о европейском христианстве как о целостной религиозной системе, путь которой состоял из сплошных побед над язычеством. Во-первых, согласно Гиббону, язычества как монолитного явления, всегда и везде противостоящего христианству, вообще не было в природе; поклонение различным богам, осуществляемое в разных местах и самыми разнообразными способами, не предполагало конфликта с альтернативными верованиями и практиками – языческие вероисповедания по природе своей оставались толерантными и не предъявляли религии Христа никаких претензий. Во-вторых, столь же мнимым стоит признать и существование единого и неделимого христианства, которое еще до своего превращения в официальную религию Римской империи раскололось на множество воюющих между собой сект и изводов. Иначе говоря, эпическая драма, в которой якобы столкнулись два монолитных и непримиримых типа религиозного сознания, один из которых в процессе неуклонного подъема победил, а другой проиграл, едва ли может быть основой прочного исследовательского нарратива. Согласно приводимым автором данным, к 313 году, когда император Константин издал свой известный эдикт, приверженцы христианской веры составляли лишь 4–5% населения империи, и поэтому отношения между язычниками и христианами в поздней античности очень и очень долго оставались более гибкими и интерактивными, нежели предполагают любые привычные дихотомии. Фактически абсолютного торжества христианство так и не смогло добиться: более того, в некоторых местах Европы оно само растворилось в языческих практиках – как бы подтверждая надуманность конфликта с нехристианскими верованиями.

Сказанное, по мнению автора, верно и в отношении динамики христианско-исламского взаимодействия. В исторической практике коллективные идентичности, называемые «исламом» и «христианством», никогда не враждовали так непримиримо, как принято думать. Бесспорно, образ «мусульманского Другого», которому противопоставляла себя христианская мысль, был мощным и зримым, но он не определял общей картины, поскольку амбивалентность и двойственность в соотнесении этих вероисповеданий между собой сохранялась на протяжении веков. «Теория конфликта» старательно игнорирует две вещи: во-первых, христиане и мусульмане враждовали далеко не всегда – в их истории были длительные периоды мирного сосуществования; во-вторых, внутренние неурядицы, мучившие и христианство, и ислам, были порой гораздо острее их разногласий с внешними оппонентами. «Если рассматривать “исламо-христианский” мир в качестве единого целого, то силы, связывающие его, явно кажутся мощнее сил, его раскалывающих», – заключает автор (р. 36–37). Кстати, тот же «нарциссизм незначительных отличий», как выражался Зигмунд Фрейд, был присущ и отношениям между католиками и протестантами, рассматриваемым в той же главе. В этом противостоянии, как и в двух предыдущих, ни одна из сторон не являла собой нерушимой целостности; границы между ними оставались пористыми и подвижными, особенно на повседневном уровне. Одним из ярких примеров этого Кэннадайн считает функционирование в некоторых европейских странах в XVI–XVII веках так называемых «общих» церквей (simultankirche), в одно время дня используемых католиками, а в другое – протестантами (р. 46).

Во второй главе рассматривается еще один концепт, фиксирующий значимое размежевание общественной реальности, – понятие нации. Согласно автору, чувство принадлежности к национальной общности у европейцев начало оформляться довольно рано, окрепнув в XVI–XVIII веках, в ходе становления централизованных государств. Но одновременно в Европе действовали и противоположные тренды, сдерживавшие национальное обособление. Во-первых, идентичность людей складывалось под влиянием не только королевской власти, но и церкви, которая требовала от обывателей своей доли лояльности, причем противоположного типа – универсалистской и надгосударственной. Во-вторых, сам уклад жизни в позднее Средневековье и раннее Новое время не способствовал тому, чтобы индивид осознавал себя частью общности, очерченной государственными границами: в большинстве своем люди той поры «жили и умирали там же, где и родились, имея лишь самое смутное представление о далекой и таинственной “национальной” власти» (р. 66). Принято считать, что во второй половине XIX века нация как форма коллективной лояльности подмяла под себя все остальные формы групповой идентичности, включая региональные, языковые, классовые, религиозные. Кэннадайн, однако, не согласен с этой концепцией «национализации масс», указывая на то, что даже в начале XX века способность государств обеспечивать коллективную солидарность населения изрядно преувеличивалась: так, отсутствие всеобщего избирательного права выводило из мнимого «национального сообщества» значительные группы, не имевшие возможности голосовать – в первую очередь женщин, а также всевозможные меньшинства. Более того, до мировой войны в мире доминировали не нации, а империи, требовавшие от своих разноязыких подданных преданности государственным, а не этническим символам. Их глобальное столкновение отнюдь не было выбросом национальных чувств; по словам автора, «Первая мировая была конфликтом империй, замаскированным под конфликт наций – как, впрочем, и последующая Вторая мировая» (р. 82). Национализм в этом имперском мире был, разумеется, мощным, но не определяющим трендом. На передовые рубежи нацию как особый коллектив вывело послевоенное переустройство: эпоха национализма по-настоящему началась только после 1918 года, хотя даже теперь нация не смогла превратиться в монопольного актора мировой политики.

Одно из открытий, принесенных послевоенной реконструкцией, заключалось в том, что даже после гибели империй создание национальных государств как сугубо однородных сообществ оказалось невозможным. Так, под власть возрожденного польского государства попали миллионы немцев, украинцев и белорусов; в Чехословакии, помимо чехов и словаков, проживали венгры, русины, немцы; Югославия стала домом для сербов, хорватов, словенцев, албанцев, венгров. «Национальное самоопределение» явно не работало в том виде, какой замышлялся инициаторами этого принципа. История повторилась и после 1945 года, когда выяснилось, что подавляющее большинство обретших независимость молодых государств идеально вписываются в определение, которое нигерийский националист Обафеми Аволово дал своей новорожденной стране: «Нигерия – это не нация. Это просто географическое название» (р. 83). Новые руководители «третьего мира» с огромным трудом формировали у своих сограждан чувство национального единства и коллективной солидарности, что неудивительно, поскольку вторая половина XX столетия стала временем перегрузок и стрессов для самой идеи nation-state. По мнению британского историка, в посткоммунистическом, постколониальном, глобализирующемся мире «национальные государства и национальные идентичности все чаще рассматриваются в качестве “вымирающих видов”» (p. 87). Иначе говоря, нация, вопреки возникающей порой иллюзии обратного, в нашу эпоху перестала быть базовой формой коллективной идентичности.

Третья глава посвящена той роли, которую в современном осмыслении социальной реальности играет понятие класса. Естественным образом в центре авторского внимания здесь оказываются основоположники марксизма, с легкой (или не очень легкой) руки которых «два поколения западных ученых весьма прочно усвоили убеждение в том, что историю всех человеческих обществ надо понимать и объяснять в терминах классовой идентичности и классовой борьбы» (р. 95). Классами, подчеркивает Кэннадайн, интересовались и раньше: о них упоминали многие европейские интеллектуалы начиная с XVIII века, но именно Маркс и Энгельс придали классу глобальное значение, сделав классовый подход универсальным инструментом исторического и политического анализа. Несмотря на это, теория класса так и не была достроена ими до конца – ее авторы работали слишком широкой кистью, многие детали и частности остались непрописанными. Сетка классового анализа в итоге получилась слишком жесткой, а это повлекло за собой серьезные теоретические ошибки. В частности, по мнению автора, у Энгельса не было оснований экстраполировать свои наблюдения за жизнью рабочих в Манчестере на весь английский пролетариат, поскольку этот город занимал весьма необычное место среди промышленных городов Англии, в большинстве которых, как в Бирмингеме, например, основной производственной единицей выступали не огромные фабрики, а малые и средние предприятия, отличавшиеся очень тесными взаимоотношениями между хозяевами и рабочими. Кроме того, Энгельс полностью игнорировал то обстоятельство, что индустриальные города вообще не были доминирующей особенностью политэкономического устройства Англии середины XIX века, так как лишь 10% британцев той эпохи были заняты на заводах и фабриках (р. 105–106).

Избыток теоретизирования и недостаток практики, присущие деятельности ранних марксистов, тормозили распространение их учения: например, труд Энгельса «О положении рабочего класса в Англии», написанный по-немецки в 1845 году, был опубликован в английском переводе только в 1885-м, а «Манифест коммунистической партии» вообще не был переведен на многие европейские языки вплоть до начала ХХ века (р. 107–108). Переоценка роли классов и классовой борьбы наиболее ярко проявила себя дважды: в первый раз во время революции 1848 года, когда европейский рабочий класс, вопреки ожиданиям коммунистов, никак не заявил о себе, а во второй раз в 1914 году, когда был посрамлен миф о том, что «пролетарии не имеют отечества». Но наибольший урон марксистской теории нанесла, конечно же, практика коммунистических режимов, распространившихся по планете после 1917 года: они «приобретали различные формы, но ни один из них в своей деятельности не добился соответствия тем целям и средствам, о которых Маркс и Энгельс говорили в “Манифесте коммунистической партии”» (р. 115). Все это не могло не отразиться на эволюции марксистской теории; проанализировав подъем и расцвет марксистской парадигмы на примере британской исторической науки XX столетия, Кэннадайн заключает, что, несмотря на все ее успехи – среди них подчеркиваются работы Эрика Хобсбаума, – золотой век теоретического марксизма остался позади:

 

«В качестве преобладающей формы человеческой идентичности и наиболее значительной категории исторического анализа класс потерпел великую неудачу, и, похоже, вернуть ему, как и Шалтаю-Болтаю, былую целостность в обозримой перспективе не удастся» (р. 129).

 

В центре четвертой главы еще один концепт, фундаментально расщепляющий реальность, – на сей раз это гендер. Приступая к новому сюжету, автор перечисляет многочисленные обиды, причиненные «женскому племени» многими и многими западными мыслителями – от Аристотеля до Джеймса Милля, отца знаменитого британского либерала. Последний, например, в 1820 году в своем эссе «О правлении» требовал всеобщего избирательного права для мужчин, но решительно отказывал в нем женщинам как существам, полностью от мужчин зависящим и, следовательно, неспособным формировать самостоятельные политические суждения. Между прочим, отдавая сферу производства в основном мужчинам, а сферу воспроизводства резервируя исключительно за женщинами, приверженцы марксизма также не были склонны смешивать «работников» и «работниц» друг с другом. Оценивая этот дискурс решительного обособления полов, Кэннадайн замечает, что наибольший вклад в его закрепление был сделан в конце XVIII – первой половине XIX веков, когда промышленная революция лишила традиционные гендерные роли даже малой толики гибкости и пластичности. По мере того, как производственная деятельность перемещалась из жилища на фабрику, сферы «работы» и «дома» радикально обособлялись друг от друга, а вместе с этим зримо сокращался потенциал женской социализации. В результате «между 1780-м и 1850 годами сочетание старых биологических и новых культурных факторов еще заметнее разделило мужчин и женщин, подчинив вторых первым в гораздо большей степени, чем когда-либо прежде» (р. 141).

Выправление баланса началось лишь через столетие, когда состоялось смещение акцентов с биологически детерминированного пола на социально конструируемый гендер. Вместе с тем, по мнению автора, равновесие не удалось удержать: к концу XX века гендерное размежевание стало восприниматься столь же догматически, как размежевания религиозные, национальные, классовые. Особенно агрессивно эта линия проводилась в феминистских доктринах. Автор, однако, опираясь на довольно давнюю интеллектуальную традицию, говорит о том, что и мужской, и женский шовинизм несостоятельны: человеческие существа обладают множеством идентичностей, далеко выходящих за рамки половых и гендерных характеристик. Кроме того, не выдерживает критики и та предпосылка, согласно которой все мужчины и все женщины фундаментально похожи друг на друга, ибо внутри каждого пола наблюдается широкая вариативность: фемининность и маскулинность есть явления многогранные и множественные (р. 153). Вывод же, предлагаемый автором, таков:

 

«При ближайшем рассмотрении предположительно вездесущая полярность мужского и женского оказывается фикцией, поскольку мужчины и женщины в процессе своей жизни многократно обращаются к социальным практикам, не только разделяющим, но и сплачивающим два пола, не только обособляющим их, но и делающим похожими друг на друга» (р. 156).

 

Заключая обзор главы, посвященной гендеру, стоит добавить, что в ней же автор предлагает и увлекательный очерк развития феминизма, включая все его многочисленные «волны» – от Мэри Уолстонкрафт до Жермен Грир.

Разумеется, в логике того начинания, на которое решился британский историк, невозможно было обойти стороной и концепта расы. Этому понятию посвящена пятая глава книги, столь же богатая яркими мыслями, как и предыдущие разделы книги. Отношение к расе на Западе никогда не было однозначным: попытки выделить расовые признаки в качестве наиболее существенных элементов человеческой идентификации всегда гасились противоположной тенденцией, преуменьшающей их значимость. Как ни парадоксально, у истоков расизма стояла идеология Просвещения: именно естествоиспытатели той эпохи, одержимые тягой к максимальной систематизации природных явлений, выдвинули первые расовые классификации. В 1735 году шведский ботаник Карл Линней, обратившись к человеческим сообществам, разделил людей на четыре расы: белую европейскую, красную американскую, темную азиатскую и черную негритянскую (р. 181). За ним последовали многие другие систематизаторы. Та важность, какую расовые различия приобрели в европейской мысли второй половины XVIII – первой половины XIX веков, цементировалась социально-экономическими условиями, а именно, сохранением рабства в обширных регионах западного мира. По замечанию автора, на протяжении тысячелетия от викингов до османов рабы, которыми торговали европейцы, были в основном белокожими, но освоение Нового света переломило эту тенденцию. В итоге просвещенческая идеология столкнулась с фундаментальным противоречием, связанным с расой: провозгласив равенство всех людей, она фактически изымала из-под действия этого императива значительную часть человечества. Ради обоснования этого размежевания расовые типы пристально изучались, измерялись, каталогизировались. Интересно, что с преодолением рабства интерес к расе отнюдь не угас – напротив, «основанные на расовых постулатах идентичности, подкрепленные социал-дарвинистскими идеями межрасовой борьбы, в годы расцвета империализма стали в западной мысли еще более влиятельными» (р. 186).

Начиная с 1880-х годов колониальные державы неоднократно предпринимали попытки выстроить в своих заморских владениях управленческие структуры, базирующиеся на расовых иерархиях. Делалось это как в инклюзивных, так и в эксклюзивных формах: если первые допускали определенное смешение рас, то вторые рождали наиболее крайние формы расового обособления. Так, в соответствие с Актом о землепользовании, принятым в Южной Африке в 1913 году, площадь земель, отводимых для нужд чернокожего населения, составлявшего подавляющее большинство жителей доминиона, ограничивалась всего 7% территории. В тот же период в германских колониях в Африке были запрещены браки между немецкими колонистами и представителями «цветного населения». Более деликатные формы расизма в конце XIX века практиковались в Канаде, Австралии, Новой Зеландии и США; там, в частности, призывы ограничить азиатскую иммиграцию обосновывались нежеланием допускать на их территорию «людей-неудачников, представляющих расы-неудачницы, которые сокрушительно проиграли борьбу за существование» (р. 193). Как полагает Кэннадайн, предвоенный расцвет расизма в колониях, основанных белыми поселенцами, значительно облегчил немецким нацистам решение их параноидальных задач. Неудивительно, что после разгрома «третьего рейха» расистские практики прижились именно в некоторых из них – прежде всего в Южно-Африканской Республике.

Главная проблема, с которой сталкивались приверженцы расовых управленческих систем, заключалась в том, что безусловное разграничение рас оказывалось по сути недостижимой целью:

 

 

«Ни одна империя не могла функционировать исключительно как система подчинения цветного населения; колонизатор и колонизируемый неизменно сотрудничали и смешивались в самых разнообразных комбинациях» (р. 200).

 

Именно это позволяло крайним расистам видеть в империях механизмы не столько господства, сколько вырождения белой расы. Что касается повсеместной дискредитации расизма, состоявшейся после Второй мировой войны, то она, по утверждению автора, была итогом не только решительной смены убеждений, но и жесткой необходимости. В политическом плане воссоздание мира после 1945 года было возможно только при условии априорного признания равенства всех рас. Изгнанные из политической практики, расовые доктрины отступают не без труда; тем не менее их будущее кажется предрешенным. Во многом, кстати, такой поворот был обусловлен тем, что парадигма «борьбы рас» к концу XX века оказалась вытесненной парадигмой «столкновения цивилизаций».

Именно концептом цивилизации Кэннадайн занимается в завершающей главе своей книги. В марте 1772 года Джеймс Босуэлл, комментируя работу Сэмюэля Джонсона над очередной версией знаменитого словаря английского языка, отметил, что его друг решил не включать в новое издание термин «civilization», предпочтя ему слово «civility». Однако, несмотря на скепсис великого просветителя, новое понятие вскоре все-таки вошло в интеллектуальный оборот, обозначив наивысшую стадию коллективной человеческой идентичности, которая включает свершения не только в политике, но так же в культуре и общественном развитии. В первую очередь «цивилизация» использовалась в качестве антитезы «варварству». Впрочем, уже в упомянутой работе Гиббона о Римской империи выяснилась парадоксальная природа подобного противопоставления: варвары, сокрушившие великую империю, очень скоро обнаруживают, что идея цивилизации покоряет их самих: цивилизационные устои возрождаются посредством варварской прививки. Иными словами, грань между наличием и отсутствием цивилизации оказалась настолько расплывчатой, что зафиксировать ее было очень трудно. Этот нюанс тем не менее остался почти незамеченным: с начала XIX века торжествует убеждение в том, что варварство и цивилизация пребывают в вечном антагонизме, и примирить эти начала между собой невозможно.

Однако с конца того же столетия подходы к цивилизации становились все более и более гибкими: во-первых, варварство подверглось переоценке, после которой в нем начали видеть избавление от декаданса ветшающей цивилизации; во-вторых, Первая мировая война заставила переосмыслить географию варварства, убедив всех в том, что оно не столько вовне, сколько внутри Европы. В итоге, указывает автор, парадигма, в которой универсальная цивилизация и столь же универсальное варварство радикально противопоставлялись друг другу, ушла из научных дискуссий: ее вытеснила идея множественности цивилизаций, максимальной своей проработки достигшая в доктринах Фредерика Теггарта, Освальда Шпенглера и Арнольда Тойнби (р. 232–233). Более того, подчеркивает Кэннадайн, интерес к концепту «локальной цивилизации» поддерживался и общественно-политическим спросом:

 

«К третьей четверти ХХ века, когда “холодная война” была в самом разгаре, представление о том, что мир можно интерпретировать как совокупность автономных цивилизаций, находящихся в антагонистических взаимоотношениях между собой, практически не подвергалось сомнению» (р. 242).

 

К концу минувшего столетия связь цивилизационных доктрин с политическими реалиями стала еще более очевидной, подтверждением чему послужила теория «столкновения цивилизаций». Если Гиббон или Тойнби, работая над описанием цивилизационных идентичностей, оставались прежде всего историками, то нынешние цивилизационные исследования зачастую стимулируются политическими потребностями и интересами. Главными пропагандистами учения о враждующих цивилизациях стали англосаксонские политики. Между тем критики этой концепции, к числу которых принадлежит и автор рецензируемой книги, не раз указывали на то, что она слишком упрощает реальность, а выделение в ней цивилизационных составляющих сугубо произвольно. Кроме того, само провозглашение отдельных цивилизаций акторами, способными к автономному политическому действию, вызывает большие сомнения, ибо ключевыми игроками мировой политики по-прежнему остаются национальные государства – несмотря на все трудности, переживаемые nation-state. Исследование же международных конфликтов, наблюдавшихся с 1945 года, убеждает в том, что страны, принадлежащие к одной и той же цивилизации (в трактовке Сэмюэля Хантингтона), воевали между собой гораздо чаще, чем страны из разных цивилизационных лагерей (р. 250). Иначе говоря, о гомогенности цивилизационных блоков говорить не приходится, а само понятие «цивилизация» по-прежнему остается предельно туманным:

 

«Несмотря на бесчисленное множество ученых из разных дисциплин, приложивших руку к этой проблематике, до сих пор нет согласия ни в том, сколько цивилизаций существовало в прошлом, ни в том, сколько их есть теперь» (р. 256).

 

Завершая свою работу, Кэннадайн призывает покончить с манихейством в общественных науках:

 

«Историческое прошлое складывалось под влиянием диалогов, взаимодействий, связей, заимствований, смешений, ассимиляций, проявлявших себя ничуть не меньше, чем несогласие, враждебность, воинственность, конфликт, разделение и непохожесть» (р. 260).

 

С этим, конечно же, трудно спорить. Хотя, наблюдая за тем, что происходит с нашим сегодняшним миром, столь же сложно представить себе и триумфальное пришествие новой парадигмы «гуманитарного всеединства». По крайней мере – в обозримой перспективе.

 

Андрей Захаров,

доцент РГГУ

 

Джордж Сильвестр Вирек: больше, чем одна жизнь

Василий Молодяков

М.: Кругъ, 2015. – 696 с.

 

Я долго читал эту книгу. И дело не только в отвлекавших меня делах и ее объеме. По мере чтения раздражение сменялось увлеченностью.

Выбор героя книги очень необычен для отечественной американистики – да и американские историки не жаловали Джорджа Сильвестра Вирека своим вниманием. Но, вполне возможно, его история позволит нам понять что-то важное про не совсем ушедший от нас XX век. Возможно также, она поможет нам понять Америку президента Дональда Трампа. В самом деле, дочитать книгу – и немедленно сесть за рецензию – заставили меня результаты президентских выборов 2016 года. Неожиданно многое, что казалось странным и маргинальным для Соединенных Штатов, как будто шагнуло со страниц монографии в актуальное политическое пространство.

Но обо всем по порядку.

На героя книги Джорджа Сильвестра Вирека можно посмотреть сквозь призму американской этнической истории: его детство и юность связаны с периодом наибольшего влияния немецкой иммиграции на политику и культуру США: революционеры, бежавшие в США из Германии после поражения «Весны народов» 1848–1849 годов, достигли к этому времени известности и положения в обществе. Самый знаменитый из них – Карл Шурц – стал министром. Первые успехи Вирека на литературном поприще состоялись еще в этой Америке. Но начало Первой мировой сопровождалось взрывом антинемецких настроений, не обошедших и Соединенные Штаты. Политика Германии – реальная или представленная союзной пропагандой – поставила немецкие этнические группы во всех странах, противостоявших Германии, в положение изгоев, лишила их возможности влиять на политику, а зачастую просто ограничила в правах.

Для истории США – это важный сюжет становления нации, состоящей из разных этнических и культурных групп. В XX веке немцы оказались в США самой гонимой этнической группой, принадлежащей к той же «белой расе» – несмотря на то, что людей, называющих своими предками немцев в стране больше, чем англичан или ирландцев. Именно в их отношении обсуждались границы лояльности «американцев с дефисом» (германо-американцы) – дискуссии об этом нашлось место и на страницах рецензируемой монографии (с. 192 и др.).

Но эта книга, конечно же, еще и о месте отдельного человека в столкновении держав. Джордж Сильвестр Вирек был ведущим немецким интеллектуалом в США в эпоху двух мировых войн, столкнувших Германию с Америкой. Он пытался спасти добрые отношения, но оказался заклеймен как пособник агрессора в первой войне и пособник нацистов во второй. Он не был ни тем ни другим – но пытался принести пользу обеим странам, с которыми был связан своей жизнью и происхождением. В постмодерном глобализированном мире двойная идентичность безусловно принимается за преимущество, труд «построения мостов» между странами и культурами относится к числу наиболее уважаемых. В эпоху национализма позиция на сближение между двумя нациями сыграла с судьбой Вирека злую шутку. Биография героя книги, который по рождению и по талантам мог стать одним из ведущих деятелей американской культуры прошлого столетия, но не стал им прежде всего в силу перипетий международной политики, становится хорошей иллюстрацией сложности недавней эпохи.

Василий Молодяков на первых же страницах книги признает, что его давно интересовал Вирек, возможно, больше, чем просто герой биографического исследования. Автор периодически ссылается на инскрипты Вирека в книгах, находящихся в его личной коллекции. Возможно, поэтому биограф иногда эмоционален, выступая в защиту своего героя, пытаясь очистить его имя от несправедливых обвинений (признавая, правда, некоторые из них достоверными). И эти попытки задевают за живое: мы до сих пор не считаем возможным разбираться в мотивах тех, кто защищал нацистов, – пусть даже за океаном.

Здесь автор, относящийся к Виреку не без симпатии, подставляет себя под критику, ставшую общим местом со времен «спора историков» в Германии 1980-х: моральные оценки событий Второй мировой войны и Холокоста составляют существенную часть современного мира, и историкам не прощают попыток взглянуть на эти проблемы собственно исторически, поставив их в ряд с другими аналогичными сюжетами и явлениями прошлого. «Нормализация» деятельности морально осужденного еще современниками прогерманского (читай «пронацистского») общественного деятеля представляется вызовом этому консенсусу.

Образ Америки в России до недавнего времени представлял собой образец либерального общества, а глобализация виделась синонимом американизации. Василий Молодяков написал книгу об Америке изоляционистской, о нелиберальных сторонах американского общества – как будто для того, чтобы объяснить нам появление Дональда Трампа в качестве президента США и понять тех, кто его поддержал. В США 1930-х эти противоположные тенденции работали по разные стороны политического водораздела, связанного в тот момент с борьбой вокруг вступления США в мировую войну.

С деятельностью героя книги связано, например, появление в Соединенных Штатах «закона о регистрации иностранных агентов» (FARA), о котором многие россияне узнали несколько лет назад. Принятие этого закона в 1938 году было вызвано скандалом вокруг деятельности Вирека в пользу Германии (с. 438–439). Вирек зарегистрировался в качестве «иностранного агента», поддерживающего интересы германского правительства, но эта регистрация не спасла его от позднейшего ареста, суда и тюрьмы.

В книге Василия Молодякова рассказана и история словосочетания «Америка прежде всего» (America First), ставшего предвыборным лозунгом Дональда Трампа. Этот лозунг в конце 1930-х – самом начале 1940-х использовали американские изоляционисты, призывавшие воздержаться от вмешательства США в мировую войну. Джордж Сильвестр Вирек опубликовал серию книг под таким названием – получая на это деньги из Берлина (правда, образованный в сентябре 1940 года комитет «America First» предпочел держаться от Вирека подальше) (с. 519–525). Сегодняшний приход к власти в США президента, использующего не только подходы, но и лозунги изоляционистов 1930-х годов, напоминает именно о тех тенденциях к изоляционизму, которые играли на руку агрессивной внешней политике Германии и поддерживались в США немецкими пропагандистами, в том числе Виреком.

Помимо своей околополитической и журналистской работы, Вирек был еще и одаренным литератором. Он начал свою жизнь как яркий поэт-декадент, написал несколько романов, изданных большими тиражами. Эта часть его биографии также привлекла внимание автора. Герой книги был известен и как интервьюер многих европейских политиков, ученых и литераторов, среди которых были не только Зигмунд Фрейд и Бернард Шоу, но и малоизвестный на момент (весна 1923 года) начинающий баварский национал-активист Адольф Гитлер. Бернард Шоу критиковал Вирека за изложение своих мыслей, но не отвернулся от него в момент его тюремного заключения за связи с нацистами.

Книга может показаться слишком литературоведческой для историков и, подозреваю, слишком исторической для литературоведов. Но такова биография ее главного героя, которая началась в сугубо литературных кругах, но оказалась на авансцене истории XX века. Тем не менее именно исторических контекстов начала XX века в книге не хватает: так, мощный подъем прогрессистского движения того времени совершенно не затрагивает «литературную» траекторию Вирека, что сразу свидетельствует о многом в его собственно политическом мировоззрении (однако об этом ничего не говорится). Прогрессисты в книге присутствуют, но это лишь сторонники Теодора Рузвельта, члены прогрессистской партии. Вероятно, Вирек и правда жил в мире, далеком от прогрессизма, но тогда очень интересен был бы анализ причин и последствий такого отчуждения. В книге много раз упоминается и другой Рузвельт – Франклин Делано, главный противник изоляционистов и самого Вирека. Любопытно, что ФДР в советской и российской историографии описывается преимущественно в позитивном ключе – как инициатор социальных реформ «Нового курса» и как союзник СССР во Второй мировой войне. В книге о Виреке Рузвельту посвящено немало критических страниц, описывающих методы, применявшиеся президентом к политическим противникам, боровшимся против его интервенционизма во внешней политике. И все же американисту в этой книге недостает исторического фона: история США периода прогрессизма и двух мировых войн, эпохи процветания и депрессии, Сухого закона и маккартизма присутствует в биографии Вирека лишь условной декорацией, где-то на заднем плане повествования.

Тем не менее мне представляется важным, чтобы с биографией Джона Сильвестра Вирека ознакомились не только американисты, но и люди, думающие над сложными проблемами политического и морального выбора, над значением понятий «патриотизм» и «умиротворение». Жизнь Вирека и ее оценка в рецензируемой монографии многим могут показаться спорными, но без понимания мотивов и роли таких людей история прошлого века останется неполной.

 

Иван Курилла

 

 

Killing a King. The Assassination of Yitzhak Rabin and the Remaking of Israel

Dan Ephron

New York: W.W. Norton & Company, 2015. – 304 p.

 

Крушение «мира храбрецов»

«Мне хочется поблагодарить каждого из вас, пришедших сюда, чтобы сказать “нет” насилию и “да” миру» – это последние слова, которые произнес Ицхак Рабин на Площади царей Израиля в Тель-Авиве 4 ноября 1995 года. Через 40 минут после этого он скончался.

Книга «Цареубийство: смерть Ицхака Рабина и переустройство Израиля» вышла в 2015 году и сразу же заняла первые строчки в списках бестселлеров, составляемых серьезными изданиями; в частности, эта работа вошла в пятерку лучших книг нон-фикшн 2016 года, по версии «The New York Times». Название книги родилось у автора после того, как он ознакомился с письмом, написанным братом убийцы, расправившегося с израильским премьер-министром. Спустя несколько дней после преступления этот человек писал: «Согласно иудаизму, цареубийство всегда преисполнено глубочайшего значения. Оно влияет на всю страну и решительно меняет ее судьбу». Триста страниц текста, концовка которого хорошо известна, тем не менее до последней строчки держат читателя в напряжении. Дэн Эфрон – опытный журналист и аналитик, много лет возглавляющий Иерусалимское бюро «Newsweek». В своей работе он решил разобраться, что же на самом деле произошло в тот ноябрьский день 1995 года и как смерть Рабина повлияла не только на развитие самого Израиля и ход ближневосточного мирного процесса, но и на политическую историю мира в целом.

Автор ограничивает диапазон своего анализа лишь двумя годами, предшествовавшими покушению, рассматривая при этом перипетии жизни самогó павшего премьер-министра и его убийцы Игаля Амира, двадцатипятилетнего студента, больного и фанатичного человека. Наряду с другими правыми, Амир был глубоко встревожен документами, подписанными в Осло Ицхаком Рабином и Ясиром Арафатом. Согласно достигнутым тогда договоренностям, палестинские институции должны были получить контроль над зонами соприкосновения арабского и еврейского населения. Несмотря на то, что Арафат не получал власти над еврейскими поселенцами, которые оставались под израильской юрисдикцией, гарантирующей их безопасность, Амир сделал вывод о том, что премьер-министр «предал евреев враждебной силе». Автор напоминает, что в 1993–1994 годах израильская парламентская оппозиция почти не пыталась снизить общественную температуру в стране, повысившуюся в связи с норвежскими договоренностями. По воспоминаниям Эфрона, демонстранты, скандирующие «Рабин – убийца» или «Рабин – предатель», снова и снова сравнивали израильского лидера с Гитлером (p. 25). Лишь единожды лидер оппозиционной партии «Ликуд» Биньямин Нетаньяху «мягко пожурил толпу за провокационную риторику», хотя чаще всего эти зловещие и подстрекательские выпады оппозицией попросту игнорировались.

Более того, подобные идеи активно обсуждались и в консервативно-религиозной прессе, в которой поднимался вопрос о том, подпадает ли Рабин под действие талмудической концепции, называемой «законом преследователя» («дин родеф»). Согласно авторскому пояснению, того, кто преследует человека, чтобы убить его, называют «родеф». Заповедь Торы «дин родеф» предписывает любой ценой остановить преследователя до того, как он совершит преступление. Причем преследователя не обязательно предупреждать, что ему собираются помешать посредством убийства. Фрагмент священного текста, позволяющий «спасать преследуемого ценой жизни преследующего», выступает одним из немногих обстоятельств, при которых «по Талмуду разрешено внесудебное убийство» (р. 74). Именно этим аргументом воспользовался Амир, чтобы религиозно оправдать готовящееся преступление. Он с упоением прочитал книгу Фредерика Форсайта «День Шакала», вышедшую в 1971 году и повествующую о заговоре с целью убийства президента Франции Шарля де Голля. В итоге Эфрон заключает, что Амир был бесспорным порождением израильского правого лагеря, где «политические вожди плодили экстремистов своей безобразной риторикой, а раввины-ортодоксы предоставляли религиозное оправдание насилию» (р. 89).

Книга является подлинным политико-психологическим триллером, в котором есть все признаки жанра: и попытки разобраться в причине преступления, выяснив, кем и как оно готовилось; и анализ новых загадок, появившихся уже после завершения следствия. Эфрон тщательно проработал все полицейские заключения, материалы экспертиз, опросы свидетелей. Ему, в частности, стало известно, что сотрудники спецслужб беспокоились по поводу возможного покушения, но Рабин отклонил их предложения о дополнительной охране, заявив, что и так носит бронежилет. Стоит отметить, что Амир не значился в базе израильских правоохранительных органов и не был замечен в связях с палестинскими поселенцами; фактически израильская служба безопасности недооценила угрозу, исходящую от еврейских экстремистов. В полицейских картотеках находились в основном израильтяне из числа крайне правых, проживавшие в маленьких поселениях на Западном берегу, а Амир в их число не входил. Он жил не в поселке, а в прибрежном городе и изучал право в университете; кроме того, он был религиозным ортодоксом, что также отводило от него подозрения. Автор обнаружил полицейское досье Игала Амира: оно состояло лишь из одной страницы, где говорилось, что Амир однажды подстрекал полицейских к нападению на палестинцев. Там же, впрочем, упоминались и данные некого информатора, согласно которым Амир в узком кругу делился планами убить Рабина. Но ответственные лица тем не менее сочли это всего лишь «пустой похвальбой».

Это было непростительной ошибкой. В 1993 году Амир гостил на свадьбе дочери высокопоставленного раввина-ашкенази, где присутствовали и государственные деятели, включая премьер-министра. Рабин сидел за столом, и с ним рядом был лишь один телохранитель. Амир буквально «утонул в адреналине», пишет Эфрон: он, согласно позднейшим признаниям, хотел «подойти к Рабину и выстрелить ему в затылок» (р. 51). Позже будущего убийцу вдохновил Барух Гольдштейн, израильский поселенец, который в 1994 году расстрелял в Хевроне молящихся мусульман, убив 29 человек. И хотя выжившие в этом инциденте арабы забили его до смерти, в глазах Амира Гольдштейн стал героем. Чем более обнадеживал дипломатический прогресс в Осло, тем больше Амира одолевала идея убийства Рабина. Первую попытку он предпринял еще в 1993 году, после той памятной свадьбы, когда, вооружившись пистолетом и самодельными пулями, изготовленными братом, отправился на демонстрацию, где должен был появиться премьер-министр. Рабин в последнюю минуту отменил свой визит, но Хагай Амир впоследствии получил 16 лет за соучастие в преступлении. Эфрон, кстати, неоднократно встречался с ним, изучая личность Игаля.

Реконструируя жизнь преступника в попытке понять, что же подтолкнуло молодого человека к роковым выстрелам, автор не раз разговаривал и с другими членами его семьи. Самому молодому убийце, окрыленному вполне возвышенными идеями, в книге отводится особое место. Эфрон, действуя не только как журналист, но и как психолог, пытается объяснить убийство. Даже если юный террорист в итоге выступал лишь политической пешкой в чьих-то руках, на страницах книги рефреном звучит одна и та же мысль: конкретный человек неизменно важен, шаблонами мыслить нельзя, история творится конкретным человеческим усилием.

Личные встречи с участниками роковых событий были разнообразными. Так, автору удалось установить тесный контакт с дочерью погибшего премьер-министра Далией. Именно она предоставила в распоряжение журналиста личные вещи отца, что вывело его на весьма странные улики. Окровавленную одежду, полученную от Далии, Эфрон переправил в судебно-медицинский экспертный центр в США; его очень интересовал вопрос, является ли отверстие в лицевой части рубашки Рабина пулевым. Ведь следствие заявляло, что Амир стрелял премьер-министру в спину, а фронтальная рана предполагала бы наличие второго стрелка. Эксперты, однако, склонились к тому, что речь идет скорее не о пуле, а о быстрой работе хирурга, желавшего поскорее получить доступ к груди умирающего Рабина. Согласились с этим не все; загадка так и осталась загадкой.

Читая книгу, невольно думаешь о том, насколько легко один человек способен изменить ход истории и как единственная смерть может разрушить жизни сотен тысяч людей. Эфрон говорит, что убийство длится всего лишь секунду, однако эта секунда зачастую меняет мир на много лет вперед. Это и важно, и страшно. Смерть Рабина на многие годы прервала хрупкий мирный диалог, развивавшийся в то время между Палестиной и Израилем. Секретные переговоры между израильтянами и Организацией освобождения Палестины (ООП), проходившие под эгидой Норвегии, многим представлялись единственной надеждой на прекращение бессмысленного кровопролития, длящегося несколько десятилетий. Именно Ицхак Рабин первым протянул руку председателю исполкома ООП Ясиру Арафату – рукопожатие, долго не вписывавшееся в рамки политически допустимого, вызвало всеобщее восхищение. Как известно, в 1994 году Рабин и Арафат стали лауреатами Нобелевской премии Мира именно за то, что начали мирное урегулирование израильско-палестинского конфликта.

Проводя колоссальную работу с документами, автор пытается найти в мотивах убийцы какую-то логику. Всесторонне рассмотрев личность Амира и его социальное окружение, а также международный контекст гибели Рабина, он без труда приходит к выводу о том, что и тогда, и сейчас, причем как в еврейском, так и в арабском лагере были и есть влиятельные люди, отвергающие любые компромиссы. Впрочем, финальные выводы читателю предлагается сделать самостоятельно. Рассуждая о своих героях, Эфрон никому из них не оставляет права на «белые одежды». Действительно, как Рабин, бывший в свое время министром обороны Израиля и причастный к пролитию крови, так и Арафат, призывавший к джихаду против евреев, едва ли были идеальными миротворцами. Тем не менее они попытались изменить устоявшиеся политические стереотипы и себя ради мирного сосуществования своих народов. Именно из их персонального опыта родилось выражение «мир храбрецов», обозначающее миротворческие усилия политиков, предпринимаемые вопреки всякой очевидности.

После убийства Рабина, однако, эта яркая фраза лишилась содержания. На палестинской стороне Арафат в основном предлагал людям то, что им хотелось слышать, включая нереальные заверения в том, что арабские беженцы однажды вернутся в свои прежние дома. На израильской стороне еврейские лидеры поощряли продолжающуюся колонизацию арабских земель, хотя такая линия явно не вписывалась в курс на поддержание мира. Эфрон настаивает: до тех пор, пока вожди обеих сторон не продемонстрируют большей личной жертвенности и храбрости, фразеологический оборот «мир храбрецов» должен быть исключен из дипломатического лексикона.

Все излагаемые автором идеи подкрепляются визуальной составляющей книги. Редкие иллюстрации, отчасти эксклюзивные, зачастую красноречивее банальных слов. В целом же книга Эфрона – это напоминание о том, что мир неумолимо хрупок, а кровавые уроки истории нужно помнить и изучать. Тем более, что фразы «Шолом Алейхем» и «Салам Алейкум», произносимые на разных языках, означают одно и то же: «Мир дому твоему».

 

Реза Ангелов

 

 

Человек убежденный: личность, власть и массовые движения

Эрик Хоффер

М.: Альпина Паблишер, 2017. – 200 с. – 3000 экз.

 

Эта книга, написанная в самой середине прошлого столетия, – первая и наиболее значительная из девяти книг Эрика Хоффера (1902–1983), американского социального философа-самоучки. Признанная в США классической, эта работа до сих пор не получила должной оценки в Европе, а российскому читателю до недавнего времени она вообще была неизвестна. Частично это связано с тем, что ее автор никогда не входил в устоявшееся академическое сообщество; в течение своей жизни он успел побывать портовым грузчиком, батраком, бродягой – используя при этом любую возможность для самообразования.

Несмотря на запоздалый приход этой работы к отечественному читателю, прошедшие десятилетия, похоже, не обесценили произведение Хоффера. Напротив, поднимаемые в нем проблемы на фоне глобального натиска популизма на демократические системы сегодня зримо обострились. Массовый политический энтузиазм стал главным предметом авторского интереса:

 

«Эта книга о некоторых особенностях, свойственных всем массовым движениям, будь то религиозное движение, национальные или социальные революции. Книга не утверждает, что все массовые движения однородны, но у всех них есть некоторые характерные основные черты, придающие им “семейное сходство”» (с. 15).

 

В каждом подобном случае участие в нарастающем революционном движении стимулируется жаждой людей к радикальным и скорым переменам в жизни. Причем, по мысли Хоффера, для того, чтобы преобразовать страну, недостаточно умения разжигать и направлять недовольство: в сознании людей обязательно должна присутствовать надежда на достижение цели: «Вера в будущее делает нас более восприимчивыми к переменам» (с. 27).

Массовые движения по сути иррациональны; в их основе лежат отнюдь не рациональные аргументы. Более того, зачастую они лишают людей самой возможности мыслить логично: многие деловые итальянцы и немцы, в межвоенный период поощрявшие фашистов и нацистов в целях противодействия коммунизму, «не подозревали, что, поступая так, они содействовали и собственному уничтожению». Тем не менее из-за невосприимчивости массовых движений к разуму наиболее эффективным средством противодействия им оказывались другие, альтернативные, массовые движения.

 

«Существуют вещи, которыми можно заменить массовые движения. [...] Это то, что расхолаживает атомистический индивидуализм, или помогает людям забыться, или предоставляет возможность для действия и новых начинаний» (с. 38).

 

Поясняя свою мысль, Хоффер указывает в частности на массовую эмиграцию, способную дать неудовлетворенным людям возможность начать новую жизнь. По его мнению, если бы после Первой мировой войны США совместно с Британской империей решительно поддержали массовую эмиграцию из Европы, то «не было бы ни фашистской, ни нацистской революции» (с. 39).

Как считает автор, низшие слои общества наиболее активно вмешиваются в исторический процесс, поскольку настоящее для них обесценено, что и обостряет склонность к коллективным действиям:

 

«Камень, выброшенный строителями, становится краеугольным камнем нового мира. [...] Именно отверженные из разных стран Европы пересекли океан и построили на новом континенте новый мир» (с. 44).

 

Начиная с Алексиса де Токвиля в общественных науках утвердилось представление о том, что активное недовольство отнюдь не связано линейной зависимостью со степенью переносимых людьми страданий; сильнее всего оно проявляется в те моменты, «когда условия жизни улучшаются настолько, что человеку начинает казаться возможным полное благополучие; несправедливость чувствуется острее, когда кажется, что справедливость вот-вот восторжествует» (с. 48). Кстати, следование этой истине позволило Хофферу в 1951 году сделать довольно точные предсказания, касающиеся будущего Советской России. В годы позднего сталинизма, когда писалась его книга, восстание в СССР представлялось автору невероятным: по его прогнозам, «наиболее опасный момент для режима партийной верхушки наступит тогда, когда будет достигнуто значительное улучшение экономических условий жизни русских народных масс, а железное тоталитарное управление будет немного смягчено» (с. 49). Именно так, собственно, и случилось.

Что заставляет людей присоединяться к массовым движениям? Отвечая на этот вопрос, Хоффер не оригинален:

 

«[Это делается], чтобы избегнуть личной ответственности. [...] Когда рядовые нацисты заявляли, что не виновны во всех чудовищных преступлениях, которые они совершили, – это было не просто наглым лицемерием. Они считали себя обманутыми и оклеветанными, когда на их плечи взваливали ответственность за исполнение приказов. Разве они не присоединились к нацистскому движению для того, чтобы быть свободными от ответственности?» (с. 51).

 

При этом, стараясь максимально тесно привязать к себе приверженцев, массовые движения энергично боролись с иными формами личной лояльности. Так, многие из них избирали объектом своих нападок институт семьи, целенаправленно подрывая или даже разрушая его.

 

«Ни одно из современных движений не было так откровенно в своем антагонизме по отношению к семье, как раннее христианство. Иисус прямо заявлял: “Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку – домашние его”» (с. 56).

 

Главный порок семьи, с точки зрения идеологов массовых движений, состоит в том, что она привязывает личность к настоящему, в то время как ее надлежит ориентировать в будущее. Сказанное верно и в отношении некоторых других форм социальных уз – например, армейских коллективов. «Нам не известны случаи, чтобы в действующей армии зародилось религиозное, революционное или национальное движение, – пишет автор. – С другой стороны, разваливающаяся армия – благоприятная почва для появления массового движения» (с. 66). Здесь работает та же логика, что и в отношении семьи, поскольку армия есть «инструмент для опоры, защиты и расширения настоящего», а «массовое движение приходит, чтобы разрушить настоящее, оно озабочено будущим» (с. 112).

Готовность членов массовых движений к самопожертвованию обусловлена испытываемой ими фундаментальной недооценкой существующего. Внушаемое людям презрение к наличному бытию, к тому, что есть здесь и сейчас, поощряет в них отчуждение от самих себя: «Техника активного массового движения состоит в основном во внедрении и культивировании склонностей и реакций, характерных для неудовлетворенного ума» (с. 83). Но как раз этим преодолением личностной обособленности одновременно объясняется и их сила:

 

«Чем сильнее личность отождествляет себя с группой, тем выше ее способность противостоять насилию. Люди, легче пережившие нацизм, были членами или единой партии, или церкви, или тесной национальной группы» (с. 86).

 

Эту мысль Хоффер поясняет ссылкой на трагическую судьбу европейских евреев, переживших секуляризацию, потерявших из-за этого связи с еврейской общиной и в итоге оказавшихся беззащитными перед лицом палачей. Аналогичным образом во время партийных «чисток» Сталину «удалось превратить гордых и храбрых людей в раболепных трусов, лишив их возможности отождествлять себя с партией, которой они служили всю свою жизнь, и с народными массами России» (с. 87).

Вождь, возглавляющий массовое движение, должен обладать целым рядом талантов; среди прочего ему необходимо поддерживать в рядах своих последователей «иллюзию участия в грандиозном спектакле – торжественном, веселом или драматическом представлении» (с. 90). Спектакль же требует умения притворяться и подражать; кроме того, по мере его развертывания публике обязательно должен быть представлен злодей-антагонист, горячее негодование по отношению к которому сплачивает толпу. Как говорил Генрих Гейне, то, чего не может сделать христианская любовь, под силу всеобщей ненависти. Подобная ненависть отрешает человека от собственного «я» и забот о персональном благе, от мелочной зависти и корысти. В этом смысле «врага» нужно лелеять, он принципиально важен.

 

«Когда Гитлера спросили: думает ли он, что евреи должны быть истреблены, он ответил: “Нет. Тогда нам пришлось бы изобрести еврея. Очень важно иметь конкретного врага, а не только абстрактного”. [...] Когда Гитлер своим дьяволом объявил еврея, он почти весь мир вне Германии как бы заселил евреями и работающими на евреев» (с. 115, 117).

 

Примерно так же действовал и Сталин, моделируя комплексного противника, сочетающего в себе немецкого фашиста, «врача-убийцу» и американского плутократа (с. 117).

Ни одно массовое движение, пишет Хоффер, не создается только лишь убеждением. Напротив, история свидетельствует об обратном: в практике христианства, в частности, «завоевание и крещение шли рука об руку, причем второе часто служило для оправдания первого и было его оружием» (с. 132). Способность обратить других в свою веру выступает главнейшим и безоговорочным подтверждением ее истинности. Кроме того, «все массовые движения пользуются активным действием как средством для объединения» (с. 144). При этом строгая ортодоксальность движения определяется сочетанием истовой веры и взаимной подозрительности, вполне совместимых с мощью коллектива. «Внедряемая и вколачиваемая преданность – церкви, партии, родине, вождю – и вера закрепляют неполноценность личности. Ибо любая преданность отнимает что-то у человека», – полагает автор (с. 152).

Как правило, конкретные итоги деятельности массового движения вполне отвечают желаниям поддержавших их народных масс: они не чувствуют себя обманутыми. Но у самих инициаторов движения, среди которых преобладают интеллектуалы, напротив, зачастую возникают проблемы. Хоффер отдельно останавливается на коллизиях победного финиша, поскольку свобода, изначально заявленная пионерами массового движения – а всякое такое движение требует освобождения кого-либо от чего-либо, – не отвечает интересам масс, и судьбы этих интеллигентов-предвестников в основном оказываются трагичными. Эволюцию популистских доктрин и судьбу их зачинателей автор подытоживает следующим образом:

 

«Они верят в личное счастье, ценность личного мнения и личной инициативы. Но, как только движение становится успешным, власть переходит в руки тех, кто не верит в личность и не уважает ее. Эти люди побеждают не столько потому, что их неуважение к человеческой личности придает им жестокость, сколько потому, что их сущность вполне соответствует главной страсти масс» (с. 167).

 

По мере подъема любого массового движения романтиков сменяют фанатики.

Радикальные преобразования никогда не обходятся без толики фанатизма, и это, по мнению автора, доказывается примерами Марата, Робеспьера, Ленина, Муссолини, Гитлера. Наряду с этим фанатичный лидер опасен для массового движения своим неумением вовремя остановиться, он  вызывает напряженность и раскол в его рядах. Это один из парадоксов массовых движений: они нуждаются в единоличном лидерстве, но бескрайний авторитет и аксиоматичная несменяемость вождя способны погубить движение. По мнению Хоффера, важно, чтобы в основных фазах массового движения – в прокладывании маршрута, институциональном оформлении, закреплении достижений – роли руководителей исполняли разные люди. Иначе крах становится неизбежным. Именно так «фанатизм Гитлера, его неспособность остановиться, неспособность к роли практичного “человека действия”, погубили движение» (с. 173). Разумеется, столь же нелицеприятно автор отзывается и о Сталине, что неудивительно: оба тирана были его современниками.

На стадии своего угасания массовое движение трансформируется в орудие власти и инструмент пропаганды. Застряв в своем развитии, оно порождает массовое насилие и социальный хаос. Подобные вещи наблюдались при распространении христианства и ислама, а также в ходе большевистской и нацистской революций. Но, как правило, срок массовых движений недолог: бросив вызов устаревший власти, Реформация, американская и французская революции, пережив относительно короткую активную фазу, завершились сменой власти и установлением новых социальных порядков. Тем не менее массовые движения нужны, поскольку помогают нациям обновляться, наполнять себя новой жизнью.

 

«Когда нация перестает страстно стремиться к чему-либо или когда цель ее стремлений становится конкретной и ограниченной, потенциал ее падает. Процесс пробуждения зависит от присутствия некоего широкого энтузиазма, который может породить и поддерживать, пожалуй, только массовое движение» (с. 191).

 

Массовое движение – неизменно рискованное предприятие, поскольку оно неразумно в прямом смысле слова. Но устранение хронически деградирующей власти в результате подъема массового движения иногда лучше для общественного здоровья, нежели сохранение status quo: «Там, где власти разрешается умирать медленной смертью, часто наблюдаются застой и гниение» (с. 192). А это означает, что в возрождении популистской политики, наблюдаемом нами сегодня, нет ничего странного. Более того, если верить прогнозам Хоффера, массовые движения еще не раз удивят нас.

 

Александр Клинский

 

 

Гостеприимство матрицы: философия, биомедицина, культура

Ирина Аристархова

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. – 368 с. – 1500 экз.

 

Представляя свою книгу, автор характеризует ее весьма загадочно: это, по словам Ирины Аристарховой, «систематическое исследование философских, биомедицинских и культурных концепций матрицы в их отношении с понятием гостеприимства» (с. 25). Сразу разобраться трудно, но по мере чтения перед читателем открывается впечатляющая панорама новейших достижений феминистской мысли, причем в российском ее исполнении. В центре исследования – наиболее спорные проблемы биотехнологического развития, новых репродуктивных практик, сексуальной и гендерной идентичности. Автор смело увязывает нынешнее состояние эмбриологии, иммунологии, эктогенеза[3]с эпистемологическими и политическими особенностями нашей эпохи. Она всесторонне анализирует применимость прежних гендерно-нормативных установок в современных условиях, завершая работу интригующим экскурсом, касающимся медицинских, социальных, эстетических перспектив мужской беременности – прорыва, как полагает автор, давно назревшего и даже задержавшегося в своей реализации.

Просвещенному читателю имя Ирины Аристарховой хорошо знакомо. Окончив социологический факультет МГУ, она продолжила обучение в британском Университете Уорик, а потом, в 1999 году, защитила кандидатскую диссертацию в Институте социологии РАН. Преподавала в Пенсильванском университете, в Национальном университете Сингапура, а в настоящее время работает в Мичиганском университете. Она была активна в российском киберфеминистском движении 1990-х, сотрудничала с киберфемин-клубом в Петербурге, публиковала статьи в журнале «Радек», издаваемом Анатолием Осмоловским, готовила русское издание значимой для феминистской философии книги Люс Иригарей «Этика полового различия»[4]. В основе метода, которым пользуется Аристархова, лежит феминистски ориентированная критическая эпистемология, изучающая влияние гендерных установок на постановку научных задач и оформление новых социальных практик.

Приступая к повествованию, автор вводит основные термины, главным из которых выступает «матрица»:

 

«Я рассматриваю место материнского в порождении, сосредотачивая внимание на понятии матрицы, воплощающем в себе репродуктивные способности материнского и в то же время с материнским не связанным» (с. 26).

 

Это что-то вроде глобального символа материнства, а точнее, деторождения, первоначало, из которого все происходит, «место/пространство возникновения и становления». Данный термин рекомендуется рассматривать в рамках семантической триады «материя – мать – матрица». Естественно, матрица отсылает к материнскому телу, матке, беременности; ее отношение к сущему, характеризуемое сначала порождением, а потом вскармливанием, в книге именуется «гостеприимством». «Философски мать настолько встроена в матрицу и гостеприимство, что она в них растворена и невидима», – пишет Аристархова (с. 29). В качестве задачи исследования предлагается переосмысление и матрицы, и гостеприимства, которое, как надеется автор, сможет открыть перед нами альтернативное видение отношений Я и не-Я – со всеми вытекающими отсюда последствиями, в первую очередь касающимися социальной роли женщины.

С первых страниц книги Аристархова начинает энергично атаковать устоявшиеся представления о гендерных ролях, основанные на предрассудках и заблуждениях. Источником путаницы выступает типичное для нашей цивилизации ошибочное допущение, согласно которому главный вопрос беременности и созревания – это вопрос о том, в каком «пространстве» находится и вскармливается ребенок. Женщина, утверждается в книге, представляет собой готовое пространство для порождения и вскармливания не более, чем мужчина или механический агрегат. Готовность родить – проявление «гостеприимства» в широком смысле слова, и не более того. Привлекая выкладки из работ таких мыслителей, как Иммануил Кант, Жак Деррида, Эммануэль Левинас, автор убеждает читателя в том, что связь между женственностью и гостеприимством, многими культурными традициями воспринимаемая в качестве «естественной», на деле оказывается фальшивой. И дело не только в том, что готовность женщины к гостеприимству требует причастности обоих полов, – природную предрасположенность женщины к деторождению в последнее время пытаются оспорить даже на биомедицинском уровне.

Анализируя тип взаимоотношений, складывающихся между будущей матерью и зародышем, лауреат Нобелевской премии по физиологии и медицине Питер Медавар сформулировал так называемый «иммунологический парадокс беременности». Да, женщина производит на свет детей, но делается это посредством преодоления колоссального иммунологического напряжения, делающего беременность почти невозможной. Медавар вводит понятие «трансплацентарного барьера», означающее, что эволюционный переход к живорождению, в отличие от яйцеродности, влечет за собой радикальное обособление матери от эмбриона: это позволяет трактовать беременность как заболевание, которое связано с наличием инородного тела, вызывающего реакцию отторжения. Именно отсюда проистекают многочисленные и весьма популярные гипотезы о том, что с момента зачатия женское тело пытается избавиться от эмбриона, являющегося паразитом, «поедающим» мать. В принципе, Аристархова согласна с тем, что в подобных рассуждениях есть некоторый перебор, ведь большая часть беременностей все же не прерывается и доводится до естественного конца, но и серьезные основания задуматься, полагает она, тоже имеются.

Видимо, как раз по этой причине в последние десятилетия не раз осуществлялись попытки интегрировать иммунологические исследования с феминистской теорией. Феминистская реакция на изыскания в репродуктивной иммунологии и плацентарной биологии, зафиксированная в частности в работах Люс Иригарей, Келли Оливер и Юлии Кристевой, в основном следовала за эволюцией научного дискурса, но иногда и сама предвосхищала смещение научных парадигм. Главное достижение этих начинаний заключалось в том, что беременность и гостеприимство были концептуально разведены между собой. Автор не соглашается с тем, что гостеприимство выступает единственным способом, «врожденным» или автоматическим, посредством которого может действовать матричное/материнское; однако «это понятие обладает удивительной теоретической эффективностью, помогая исследовать особенности человеческого порождения и развития, и может помочь нам переформулировать вопрос о живорождении и трансплацентарном барьере» (с. 157).

А если гостеприимство понимать предельно широко, то, в принципе, любое порождающее начало, любую матрицу (мать) можно рассмотреть в качестве машины. Соответственно, «эктогенез вынуждает нас решить, что мы считаем матерью» (с. 158). Аристархова исследует дискурсы и практики, провалы и достижения эктогенетических технологий – таких, как искусственные матрицы, искусственные утробы, искусственные плаценты, инкубаторы для недоношенных детей. Подобные технологии исторически опирались на неонатальную интенсивную терапию, тканевую инженерию и регенерацию (например, выращивание тканей эмбриона в искусственной утробе), а также на вспомогательные репродуктивные технологии. Вокруг эктогенеза постоянно ведутся дискуссии, так как он связан с основополагающими определениями «естественного», «нормального», «человеческого», и в частности с гендером, сексуальностью и размножением. Специфическое направление мысли, утверждающее, что женщина желает и нуждается в возможности быть «освобожденной» от рождения и заботы о детях, продолжает оставаться одним из постоянных обоснований эктогенетических технологий.

Интересно, что и сторонники, и противники эктогенеза соглашаются с тем, что моделью для дальнейших исследований в сфере репродукции и биомедицины остается материнское тело. Такая модель в основном определяется посредством метафоры «обмена» через трансплацентарный барьер или в пространственных терминах инкубации. Современные неонатальные инкубаторы и «эктогенетическое желание», подчеркивает Аристархова, непосредственно связаны: основываясь на архитектуре высиживания яйца, создатели инкубаторов «технологически отвечали на живорождение в терминах яйцеродности», стараясь преодолеть «иммунологический парадокс» (с. 165). Метафора скорлупы или яйца, соответствующая абстрактному представлению о матрице (утробе) как вместилище, воспроизводится здесь посредством технологий. Аналогия женщины и курицы, яйца и эмбриона настолько сильна, что даже те, кто указывает на несомненное различие между живорождением и яйцеродностью, все еще продолжают опираться на эту аналогию как на экспериментальную базу для понимания эмбриологии. «Неудивительно, что европейские ученые, доктора и птицеводы, решив проблему с инкубаторами для цыплят, быстро переключились на материализацию мечты об “инкубации” человека» (с. 175). Полный эктогенез (то есть полное замещение материнского тела в процессе созревания ребенка) представляется возможным в относительно близком будущем; при этом роль матери определяется как девятимесячный «проект» вынашивания.

Причем смущаться не стоит: то, что сегодня похоже на вмешательство машин в человеческую жизнь, в конечном счете не является таким уж необычным: «Антропологические и исторические свидетельства напоминают нам, что технологические интервенции в воспроизводство вездесущи и существуют тысячи лет» (с. 192). Более того, нынешняя левая феминистская мысль, озабоченная проблемой эксплуатации и угнетения, даже приветствует эктогенез как форму освобождения женщин. По утверждению Дженис Реймонд, написавшей книгу «Женщины как матки: репродуктивные технологии и борьба за свободу женщин», сегодня большинство суррогатных матерей составляют представительницы меньшинств или рабочего класса, а спрос родителей среднего класса из «первого мира» стимулирует предложение в «третьем мире», порождая неслыханную эксплуатацию материнских тел. Эта исследовательница подробно описывает функционирование «детских ферм» и «домов беременности» в Южной Америке и Азии. Она также указывает на западных женщин, потребляющих репродуктивные технологии типа экстракорпорального оплодотворения или трансплантации эмбриона, как на «удовлетворенных системой угнетения», допуская, что они ненамеренно эксплуатируют женщин из развивающихся стран в качестве «маток».

Иными словами, пришла пора пересмотреть убеждение в том, что мать и машина несовместимы по своей сути; сейчас на первом плане может оказаться «мать-машина», обе составляющие которой взаимно усиливают один и тот же эктогенетический импульс. Но здесь, однако, сразу же обострится проблема ухода и заботы – то есть актуализация тех практик, которым предстоит обеспечивать выживание недоношенного младенца, являющегося типичным продуктом полного эктогенеза в будущем. Эмбрион не яйцо; он нуждается в таком уровне внимания, который не может быть предоставлен только механическими агрегатами-инкубаторами, всего лишь обеспечивающими тепло и питание. В связи с этим «неонатальная няня/медсестра стала неотъемлемой частью инкубации» (с. 200). Обобщение того, как работают камеры неонатальной интенсивной терапии, свидетельствует, что в жизни младенцев, которых родители могут не посещать на протяжении нескольких дней, медсестра выступает ключевым актором, реализующим функцию гостеприимства. Иначе говоря, машинная инкубация возможна, но она не устраняет человеческого фактора полностью, а «успех инкубации зависит в основном от вовлеченности тех, кто заботится о ребенке» (с. 209). Поэтому ожидаемое вскоре появление искусственной матки отнюдь не снимает вопроса о том, кто или что будет осуществлять заботу до, на протяжении и после неонатального периода.

В данном плане более перспективным предстает иной путь развития гостеприимной матрицы, а именно реализация проектов мужской беременности, предусматривающая превращение этого феномена из единичного в массовый. С теоретической точки зрения преимущество такой перспективы очевидно: живое тело, пусть и мужское, обладает несомненным приоритетом перед утробой-машиной. В настоящее время исследования этой темы идут бурными темпами. Мощным толчком здесь послужила упоминаемая автором книга Томаса Бити, вышедшая в 2008 году[5]. Стоит, вероятно, напомнить, что упомянутый человек – мужчина-трансгендер, сохранивший матку и успешно перенесший беременность, причем трижды. Юридически он является мужчиной, по крайней мере документы, удостоверяющие его личность, обозначают его так, – и у него есть жена. Поскольку его супруге сделали гистерэктомию, удалив матку, он подпадает под не раз описанный биомедицинский и биоэтический сценарий гипотетической мужской беременности: мужчина вынашивает ребенка, когда его жена не способна на это. В течение всей беременности он поставил перед собой цель оставаться «мужчиной» не только на бумаге, но также и в поведении; в частности, Бити старался вести себя «по-мужски» во время родов – то есть не кричать и не быть слишком эмоциональным. Интересно, что Бити относится к беременности как к «аренде своего тела», воспроизводя тем самым «конвенциональный биомедицинский дискурс о матрице/утробе как об “умном инкубаторе” и пустом “сосуде”» (с. 243).

Таким образом, в то время, как мужская беременность зачастую либо обсуждается в терминах сенсационности, либо просто игнорируется как «шутка», все больше людей начинают видеть в ней очередной шаг биомедицинской революции; более того, все чаще звучат утверждения о том, что пора ставить вопрос о мужском праве на беременность. По мнению автора, это в очередной раз побуждает нас к пересмотру того, что в человеческой репродукции считается «нормальным» и «естественным» и кто должен быть включен в воспроизводство и исключен из него. Но чем является мужская беременность – всего лишь другим примером «желания эктогенеза» или же подлинным прорывом в развитии матрицы и гостеприимства? Ответить на этот вопрос не так-то просто. Если женское тело, как начало материальное и порождающее, подверглось в современной феминистской теории новой интерпретации, то мужское тело по большей части продолжает отсутствовать в критических обсуждениях новаторских репродуктивных технологий. В связи с этим Аристарховой кажется закономерным следующий вопрос: «Что означают для мужчины собственная телесность в качестве открытой другому, ожидание и приглашение кого-то в свое собственное тело?» (с. 227).

В попытке ответить на него она с неизбежностью погружается в вопросы мужской физиологии, отмечая, что в настоящий момент главными способами достижения мужской беременности считаются брюшная беременность и трансплантация матки. При этом в обоих случаях беременность рассматривается в перспективе «где» – то есть с позиций поиска подходящего места для введения оплодотворенного эмбриона в мужское тело. В основном биомедицинское сообщество предполагает, что если мужская беременность станет когда-либо возможной, то она будет происходить именно в брюшной полости. Впрочем, оба упомянутых варианта отягощены многочисленными медицинскими проблемами, пока не разрешенными; прежде всего, как и в случае брюшной (внематочной) беременности у женщин, риск для жизни беременного мужчины будет очень велик. Сторонники мужской беременности – например, Роджер Госден или Уильям Уолтерс – отсылают к ней как возникающей из нужд тех представителей мужского сообщества, которые обладают «материнским инстинктом» и отличаются «женоподобным поведением». Именно поэтому ее наиболее открыто и заинтересованно обсуждают в гомосексуальной и транссексуальной среде (с. 235). В развиваемых там дискурсах репродуктивных «прав» и «свобод» для гомосексуалов и транссексуалов акцент переносится «со священного долга или предустановленной потребности в нуклеарном гетеросексуальном воспроизводстве на право иметь ребенка для мужчин» (с. 236).

Подобно биомедицинскому дискурсу и биоэтическим возражениям против мужской беременности, ее культурные образы и их интерпретации нередко фиксируют латентную тревогу относительно гомосексуальности, угрозы маскулинности и скатывания в женоподобие, одновременно поддерживая представления о женщине в целом как о «мешке тканей», а о «суррогатных матерях» в частности – как о пассивных пустых матрицах. Автор, однако, предъявляет читателю многочисленные культурные примеры, намекающие, по ее мнению, на «скрытую историю» мужской беременности, которая обнаруживает «материнское отношение гостеприимства», издавна осуществляемое мужчинами. Предложенные Аристарховой описания мужской беременности основываются на антропологической и этнографической литературе: в частности, большое внимание уделяется встречающемуся у многих народов ритуалу «мужских родов». Разумеется, нашлось место и для получившей распространение в современной культуре «симпатической» («фантомной») беременности, в процессе которой мужчины в развитых странах демонстрируют симптомы, ассоциирующиеся с мужской беременностью, от набора веса и перепадов настроения до утренней тошноты и галактореи (недержания молока). Теоретическое погружение в эту зыбкую (пока) сферу подкрепляется арт-проектом Ли Мингвея и Вирджила Вонга «Мужская беременность». Это художественное начинание состоит из набора мультимедийных и интерактивных работ, а также перформансов, демонстрируемых с 1999 года. Заинтересованный читатель может ознакомиться с ним на сайте проекта[6]. Как полагает Аристархова, это начинание, благодаря своему стремлению к «биомедицинскому реализму», может поставить под сомнение рассмотрение материнского отношения как жертвенного вмещения, подчеркивая вместо этого материнскую активность гостеприимства как ожидания.

В принципе, рецензию принято завершать каким-то резюме, но в данном случае, как мне кажется, такое обобщение не требуется. Удивляя и даже шокируя, эта книга заставляет размышлять, а это означает, что интеллектуальная работа, предпринятая Ириной Аристарховой, вполне оправдана. Ведь как знать, во что выльется все более зримое «эктогенетическое желание» лет через пятьдесят или, скажем, семьдесят?

 

Юлия Александрова

 

 

Люди с безграничными возможностями: в борьбе с собой и за себя

Владислав Дорофеев и коллектив авторов

М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 224 с. – 3000 экз.

 

Что побудило целую группу авторов написать книгу об инвалидах? Не вызывает сомнений, что никто не хочет быть инвалидом – потерять руку, ногу, не слышать, не видеть, получить травмы, не совместимые со здоровьем. В давние времена инвалидность предполагала верную смерть. Но и сейчас она нередко означает крушение привычного образа жизни, выпадение за рамки обычных общественных связей. Владислав Дорофеев, инициатор этого проекта, пишет:

 

«Как и тысячу лет назад, инвалиду нужно бороться не только с собой, со своими немощами и физическими недостатками, инвалиду приходится бороться за себя, сталкиваясь в обществе с отторжением, глупостью, мракобесием» (с. 5).

 

Сам Дорофеев – профессиональный журналист и литератор, автор и соавтор полутора десятков публицистических и художественных книг. Остальные его коллеги, работавшие над этим сборником, также занимаются журналистикой. В представленной ими совместной работе три части. В первой («Движения. Инвалидность – это вызов») исследуется история инвалидов на протяжении столетий, причем как в России, так и в других странах, и описывается их нынешнее положение. Вторая часть («Люди. Человек, которого не было») стала самой эмоциональной и экспрессивной: в нее вошли рассказы инвалидов о себе. Наконец, третья часть («Изображения. Смотрите и удивляйтесь») представляет фотопроект «Акрополь: как я нашел свое тело». В нем инвалиды, обратившиеся к визуальной репрезентации собственного тела, показывают, что дух человеческий способен преодолевать инвалидность, восполняя телесное несовершенство.

Екатерина Пичугина, открывающая повествование, исследует место инвалидов в истории. Эта категория людей существовала всегда, их было много в прежние времена, немало и сейчас. Само латинское слово invalidus (слабый, немощный, нездоровый) означает ограничение жизненной активности. Состояние таких людей характеризовалось прежде всего тем или иным физическим дефектом. «Долгие столетия и даже тысячелетия инвалиды не переставали быть иными, объектом презрения, отторжения, даже уничтожения, насилия и торговли» (с. 26). В первобытном обществе к людям, утратившим способность работать и воевать, относились подчеркнуто негативно – их либо убивали, либо изгоняли. Физическое несовершенство представлялось «общественно опасным явлением», и потому в Древней Греции, например, младенцев-калек умерщвляли. Сегодня такую жестокость объясняют отсутствием у общества ресурсов, еды и возможностей для сохранения физически неполноценных людей. Аристотель в «Политике» теоретически обосновывал негативное отношение к людям с физическими недостатками, а римское право запрещало инвалидам быть завещателями. Убийство детей-инвалидов по признакам неполноценности в Европе прекратилось в V веке: это произошло с укреплением христианства, принесшим обязательный обряд крещения новорожденных. Христианское мировоззрение способствовало и становлению благотворительности как социального института. С течением веков, по мере смягчения общественных нравов отношение к инвалидам во многих странах мира заметно изменилось. Само слово «инвалид» почти вышло из обихода, уступив понятию «люди с ограниченными возможностями». Специалисты, однако, считают подобное наименование также не вполне корректным, а многие инвалиды продолжают бороться за свои права и добиваются успеха в жизни, доказывая, что их возможности на самом деле безграничны.

В настоящее время Организация Объединенных Наций включила инвалидность в список десяти глобальных проблем человечества – наряду с бедностью и отсутствием питьевой воды. Не менее 5% детей в мире являются инвалидами. По данным Всемирной организации здравоохранения и Всемирного банка, около 1 миллиарда жителей планеты, то есть 15% населения, живут с той или иной формой инвалидности, причем еще в 1970-х эта цифра составляла около 10%. Основные барьеры для инвалидов по-прежнему создает не сама болезнь, а отсутствие понимания того, что любой человек, вне зависимости от его физического состояния, является полноценным гражданином; не слишком благоприятной является также среда обитания, не приспособленная для полноценной жизни каждого. Иначе говоря, «не инвалиды должны измениться, чтобы стать полноправными членами общества, а все должны идти навстречу друг другу» (с. 37).

Как сообщает Юрий Макусинский, в России слово «инвалид» вошло в обиход после войны 1812 года, причем обозначали им не физическое состояние человека, а его статус. Тогда это понятие выступало синонимом нынешнего слова «ветеран». В дореволюционной России, по словам автора, положение этих людей выгодно отличалось от реалий советского времени, когда отсутствие частного благотворительного капитала не позволяло обществу заботиться о них в должной мере. Сегодня в России около 14 миллионов инвалидов, из них 650 тысяч – дети. В стране ежегодно признаются инвалидами миллион человек, а в будущем их количество будет расти: такова общемировая тенденция. Между тем, создание безбарьерной среды у нас еще далеко от завершения; Россия наряду с другими странами, ратифицировавшая Конвенцию ООН по правам инвалидов, пока отстает от лидеров в этой сфере – в частности, от США, признанных «одной из самых благоприятных в мире стран для проживания инвалидов», Канады, государств Европейского союза (с. 38). Впрочем, даже, несмотря на это, в России, как и повсюду, «инвалиды начинают выходить из тени» (с. 41), о чем свидетельствуют их все более выдающиеся и примечательные достижения. Именно о них повествуют реальные истории инвалидов, собранные во второй части книги.

Как подчеркивают авторы, инвалиды – такие же люди, как все остальные, но порой они сильнее остальных, «ибо они вынуждены создавать новую конструкцию своего мира» (с. 98). Инвалидам доступны новые возможности для познания себя, не открывшиеся другим людям. Открывая вторую часть книги, Владислав Дорофеев представляет Игоря Ломакина (р. 1978), профессионального спортсмена, который из-за ДТП потерял правую ногу ниже колена. После аварии он стал двукратным чемпионом Европы и России по футболу инвалидов-ампутантов, не раз признавался лучшим игроком национальных и международных первенств. Победитель чемпионатов России по лыжному спорту, Ломакин готовится к зимней Паралимпиаде в Южной Корее, намеченной на 2018 год. Этот человек своей «жизнью подтверждает принцип: невозможно себя исправить в прошлом, можно изменить себя в будущем» (с. 99). Ломакин не смирился со своей инвалидностью не только в спорте, но и в быту: в его трудовой книжке десятки записей, он работал и охранником, и экспедитором, и барменом, и администратором. «Какой смысл себя хоронить заживо!? – говорит герой этой зарисовки. – Столько шансов в жизни, нужно что-то свое придумывать. Ломать своей жизнью стереотипы, не ждать. Добиваться самому всего» (с. 111).

Еще одним образцом преодоления собственной инвалидности стала Ирина Гражданова (р. 1987), которая родилась без левой кисти. Несмотря на это, она стала профессиональной спортсменкой, на протяжении многих лет входящей в элиту мирового паралимпийского плавания. Ирина – заслуженный мастер спорта по плаванию, двукратная чемпионка России на велотреке. «Плавание сделалось ее сутью, важнейшим смыслом, жизнью», – пишет Дорофеев (с. 115). Героиня очерка утверждает, что слово «инвалид» не оскорбительно, то есть инвалидность для нее – лишь одна из сторон жизни. На самом деле все люди в чем-то ограничены. По словам Ирины, ее даже беспокоит повышенное внимание со стороны окружающих, которое неизбежно сопутствует любому человеку с теми или иными физическими недостатками. У нее самой чувство стеснения и неудобства прошло после рождения ребенка. (Ее муж – инвалид-велогонщик с протезом на правой ноге.) Она заботится о малыше, совмещая эти хлопоты со спортом, и, более того, мечтает еще об одном ребенке.

Журналист Светлана Белостоцкая посвятила свою историю Ирине Ясиной (р. 1964), заболевшей в 1999 году рассеянным склерозом, журналисту, экономисту, правозащитнику. Ирина стала яркой фигурой в российской общественно-политической жизни. Прикованная к инвалидному креслу, она вот уже 15 лет занимается правозащитной деятельностью, выступает в защиту политзаключенных и отстаивает права инвалидов. Болезнь обрушилась на Ирину внезапно, не оставив путей для выздоровления. Рассеянный склероз – прогрессирующее заболевание центральной нервной системы, постепенно обездвиживающее человека; современные лекарства, даже самые лучшие, могут только замедлить процесс, но не излечить. Когда Ирине поставили диагноз, ей было всего 35; муж сразу оставил ее. Дочери на тот момент еще не исполнилось и десяти. На то, чтобы принять свое новое состояние и приспособиться к нему, у Ирины ушли несколько лет. Как и всем, кто оказывался в подобной ситуации, ей пришлось отвечать на экзистенциальный вопрос: «Почему я?» Но постепенно она научилась жить заново и даже открывать для себя новые способы самореализации. «Моя коляска – это особая миссия. У меня больше возможностей, чем у других инвалидов, хотя бы потому, что до болезни я успела получить образование», – говорит Ясина (с. 158). Она много работает, пишет, выступает. Несмотря на систематическое ухудшение здоровья, Ирина по-прежнему красива и ухоженна, следит за модой и любит красиво одеваться. Частью ее бескомпромиссной борьбы с недугом стала публикация в 2011 году автобиографической повести «История болезни», получившей широкое читательское признание.

Галерею ярких образов, из которых я упомянула лишь часть, венчает религиозный сюжет – история блаженной Матроны Московской, пересказанная составителями книги. Такой поворот немного удивляет, поскольку инвалиды, принявшие участие в этом интересном проекте, сами почти не вспоминают о религии. О Матроне Московской (урожденной Матроне Дмитриевне Никоновой) известно, что она родилась в 1881 году без глазных яблок, с плотно сомкнутыми веками, а в 17 лет у нее отнялись ноги. Женщина умерла в 1952 году, еще при жизни пользуясь репутацией святой. Авторы называют Матрону «инвалидом советского периода с мировой славой» (с. 197). Однако агиографический очерк, изобилующий упоминаниями о чудесах, совершенных Матроной как прижизненно, так и посмертно, у иного читателя явно вызовет недоумение. И дело не только в том, что героине, как выясняется, «был доступен потусторонний мир в той же мере, в какой зрячему материальный», а «по молитве ее немощные находили исцеление» (с. 201). Эта религиозная вставка вопиюще нарушает целостность повествования, в котором доказывалось, что преодоление инвалидности – человеческий подвиг, совершаемый земным, а не сверхъестественным, небесным усилием. Конечно же, можно называть Матрону «одним из столпов спасения России» (с. 206), но поклонение ей и почитание ее никак не заменят ни системы государственной поддержки инвалидов, ни целенаправленного создания для них благоприятной городской среды, ни доброты и участия на работе и в быту, в которых они нуждаются. Авторы, однако, вполне в духе некогда описанной Джеймсом Фрэзером «симпатической магии», встреча с которой на страницах подобного сборника весьма неожиданна, настаивают на том, что Матрона – таинственный, но эффективный «проводник» в решении проблем, с которыми сталкивается российский инвалид. Фраза, завершающая этот очерк, загадочна: «Ведь молимся мы Богу при посредничестве святого, а не наоборот» (с. 208). Впрочем, как бы мы ее ни толковали, сказ об удивительной святой, вдруг оказавшийся в книге о российских инвалидах, явно не сделал ее основного тезиса более убедительным.

Третья часть публикации («Изображения. Смотрите – и удивляйтесь») кажется особенно интересной. Ее основу составил фотографический проект «Акрополь: как я нашел свое тело», задуманный и осуществленный архитектором, генеральным директором и совладелицей культурного центра «Без границ» Яниной Урусовой. На фотографическом панно читатель видит фотографии десяти обнаженных людей – пяти мускулистых мужчин и пяти изящных женщин, причем все они лишены одной или двух конечностей. «Эти люди прекрасны», – такова первая мысль зрителя. Составители книги абсолютно правы: «Модели “Акрополя” не убоги, они вызывают уважение, ими любуешься, их красотой, даже совершенством, стойкостью» (с. 211). Действительно, любая инвалидность есть вызов человеку и обществу. Но не надо отождествлять ее с уродством: «Это иная красота. Может быть, непривычная, но красота» (с. 210). Именно в этом заключается главная мысль и фотографического проекта «Акрополь», и всей книги.

 

Юлия Александрова

 

[1] Юнг К.Г. Человек и его символы. СПб.: Б.С.К., 1996. С. 93.

[2] См., например: Белл Д., Иноземцев В.Л. Эпоха разобщенности: размышления о мире XXI века. М.: Центр исследований постиндустриального общества, 2007.

[3] Эктогенезом называется выращивание зародыша в искусственной среде вне материнского тела. – Примеч. ред.

[4] См.: Иригарей Л. Этика полового различия. М.: Художественный журнал, 2004.

[5] См.: Beatie T. Labor of Love: The Story of One Man’s Extraordinary Pregnancy. Berkeley, CA: Seal Press, 2008.


Вернуться назад