ИНТЕЛРОС > №11, 2018 > Два рассказа

Виктор ДРАГУНСКИЙ
Два рассказа


28 ноября 2018

К 105-летию Виктора Драгунского

Взрослый Драгунский

О жизни Виктора Драгунского можно написать длинный роман. Настоящий старомодный социальный роман с лихим сюжетом и крутыми характерами. Внук социал-демократа (по матери) и торговца (по отцу). Родился в Нью-Йорке, в полугодовалом возрасте был привезен в Гомель. В раннем детстве пережил расстрел отца и убийство отчима. Необходимое уточнение: его отца, моего родного дедушку Юзефа, расстрелял (то ли как буржуя, то ли как бандита) красный комбриг, революционный комиссар Гомеля, и женился на его матери, то есть на моей бабушке; потом этого комбрига убили (скорее всего, друзья Юзефа, а может быть, так называемые «белобандиты»). С матерью он переехал в Москву, был рабочим, лодочником-перевозчиком на Москве-реке, учился в студии Алексея Дикого, стал актером; имея белый билет, пошел в ополчение; потом выступал во фронтовых бригадах, снимался в кино, был клоуном в цирке. Дома сохранились его рыжие парики и красные клоунские носы. Сочинял тексты песен, эстрадные репризы, фельетоны. На рубеже 1940–1950-х создал маленький эстрадный театрик «Синяя птичка». В 1959 году начал писать рассказы для детей. Ему тогда было сорок шесть лет. В пятьдесят шесть он тяжело заболел, перестал работать, а в пятьдесят восемь с половиной лет умер. Всего он написал шестьдесят «Денискиных рассказов». Еще написал две короткие повести (о московском ополчении и о цирке) и несколько «взрослых» рассказов. Его полное собрание сочинений составляет один не слишком толстый том.

Это если совсем кратко.

Но давайте чуть подробнее. Начнем с конца.

Виктор Драгунский умер 6 мая 1972 года. Он умер неудобно, между майскими праздниками и Днем победы. Кроме того, в субботу – назавтра все на кладбище были выходные и пьяные, и в понедельник, и вторник – тоже. Найти место для могилы было невозможно. Но дальний родственник отца, дядя Дима, генерал-полковник Давид Драгунский, все-таки смог «пробить», как тогда говорили, участок на Ваганьковском кладбище. «Товарищ генерал, не переживайте, мы вас как надо похороним! – утешал дядю Диму подвыпивший дядька в конторе кладбища. – Мы вам местечко ближе к входу! Все ж таки дважды герой!» Дядя Дима на всякий случай не стал объяснять, что ищет местечко не для себя, а для родственника. Но все равно срочно оформить документы не получилось, так что была кремация на Донском, а на Ваганьковском потом захоронили урну с прахом.

А 14 мая умер один известный и очень официальный советский писатель. Что называется, крупнейший. Это было воскресенье. «Литературка» вышла в среду, 17-го. Там был большой портрет усопшего классика соцреализма, некролог, подписанный Брежневым и остальными членами Политбюро, а также крупнейшими писателями, и много-много скорбных откликов. Целая газетная полоса, окруженная траурной рамкой. А внизу, справа сбоку, как бы отогнув эту широкую черную рамку, поместилась заметочка – тоже в черной рамке, но тоненькой – «Слово прощания». Про моего отца. Несколько подписей. Хорошо хоть подписи, а не «группа товарищей». Странные слова «болезненный недуг». Мама потом сказала, что эти слова вписал Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей. Проще говоря, смотрящий от партийно-гэбэшных органов. Его подпись была первой. Мама говорила, что Ильин – в целом неплохой человек с трагической судьбой. Но не о нем речь. Мне было обидно такое соседство двух некрологов – огромного и крохотного. Я думал: «Эх, папа, папа! Обождал бы ты умирать хоть две недели…» Странно, что мне приходили в голову столь суетные мысли.

Смешно и глупо злорадствовать, что классика соцреализма сейчас почти никто не помнит, кроме узких специалистов. И, разумеется, никто не переиздает в наш коммерческий век. Кстати, он был далеко не бездарным, но – писателем своей и только своей эпохи. Из советского времени он своими текстами выскочить не сумел. Да, думать об этом стыдно, пошло и даже, наверное, подловато. Но если я об этом вспоминаю, почему бы и не рассказать?

Тем более что факт остается фактом: рассказы Виктора Драгунского переиздаются не реже раза в месяц, в иные годы и чаще. «Денискины рассказы» – редкий, если не редчайший случай столь длительного успеха детской реалистической прозы. Совокупный тираж трудно подсчитать – огромное количество изданий по всей стране. Мне говорили, что около двадцати миллионов экземпляров.

Есть, конечно, гораздо более тиражные книги. Очень популярны детские стихи. Огромные тиражи у детского фэнтези. Но я говорю именно о реалистических текстах. А сколько было реалистической детской прозы, в том числе совсем неплохой, а то и просто выдающейся – как «Рыжик» Свирского или «Жизнь и приключения Заморыша» Василенко! Хороши повести Кассиля, начиная со «Швамбрании», интересен «Серебряный герб» Чуковского. «Витя Малеев в школе и дома» Николая Носова. Превосходный «Школьный год Марины Петровой» Эсфири Эмден. Но теперь это в лучшем случае винтаж – чтение вызывает тучу вопросов касательно реалий. В рассказах Драгунского устаревших реалий не меньше, но они почему-то не вызывают придирчивого непонимания. Я принимал участие в выпуске двух книг с подробным комментарием к «Денискиным рассказам», но при встречах с маленькими читателями мне иногда казалось, что я зря стараюсь, что я как бы навязываю лишние сложности, говорю: «А вот это, дети, телефон с диском, а вот это перьевая макальная ручка, сейчас таких нет», а в детских глазах читаю: «Ну и что? А какая разница, книга ведь совсем не про то!»

А про что?

Не про веселые приключения, смешные оговорки и вылитую из окна манную кашу – хотя и про это тоже, – а про душу. Именно так: не про кашу, а про душу.

Про душу ребенка? Бог его знает. Я думаю, про душу писателя Виктора Драгунского, про чью же еще. Расскажу смешное: меня – меня лично как журналиста и публициста и даже в прошлом политического функционера (я работал в партии «Союз правых сил») – постоянно попрекают Дениской из рассказов Виктора Драгунского. Дескать, какой был хороший, добрый, лиричный мальчик Дениска – и какой получился мерзкий циничный либерал Д.В. Драгунский. Хотя, казалось бы, людям уже с неполным средним образованием должно быть ясно, что эти детские рассказы писал не сам ребенок в возрасте с восьми до одиннадцати лет (в данном случае ваш покорный слуга), а все-таки автор, мужчина старше сорока пяти, переживший революцию, безотцовщину, бедность, но сохранивший в сердце странную патетику любви, радости и сострадания.

Мой отец был очень искренним человеком – безоглядно, нерасчетливо, очень часто себе во вред, – но он был скрытным писателем. Свои чувства взрослого, а по тогдашним меркам даже немолодого человека он выявлял в детских рассказах. Бывало, впрочем, что в своей «взрослой» прозе он все-таки рисковал выразить свои чувства напрямую, и это бывало чересчур патетично.

Возвышенные, романтичные, пламенные монологи героя-рассказчика (по сути, самого автора) в повести «Сегодня и ежедневно» приводили в восторг Юрия Нагибина («от этих слов слезы закипают в горле», – писал он). Но эти монологи были жестко и насмешливо раскритикованы Феликсом Световым в «Новом мире». Как на грех, эта рецензия была указана в библиографии к статье о Викторе Драгунском в «Краткой литературной энциклопедии» – отец был всерьез огорчен этим.

Наверное, он предвидел такие упреки. Это видно в диалоге романтичного театрального маляра Мити Королева и подлой актрисы Вали в почти автобиографической повести «Он упал на траву». Белобилетник Митя, который ушел в московское ополчение копать противотанковые рвы, пишет ей письмо о своей любви. Валя не отвечает. А потом при случайной встрече она ему говорит: «Я получила ваше послание, оно патетично. Меня тошнит от патетики».

Впрочем, в жизни он не был патетичным ни капельки. Скорее, наоборот.

Мой папа рассказывал, как однажды он с друзьями шел по бульвару и пинал ногой пустой спичечный коробок. К нему придрался милиционер, слово за слово, и наконец – «Пройдемте в отделение, гражданин!» Он ответил: «Пойду, но только под наганом!» «Хорошо!» – сказал сержант, тоже, должно быть, веселый человек. Достал свой наган, и они пошли: впереди молодой парень, пинающий спичечный коробок, сзади сержант, уставивший ему в спину револьвер, а по бокам – хохочущие приятели.

Мой папа, как положено разбитному эстраднику, иногда носил перстень – дешевый, просто копеечный, из яркой латуни с пластмассовой имитацией черного квадратного камня. Однажды в Доме актера на какой-то, как бы нынче сказали, «тусовке» мой папа оказался рядом со знаменитым режиссером-кукольником Сергеем Образцовым. Все стояли в кружочке, шел общий разговор. Образцов был на двенадцать лет старше моего отца. Он оглядел его и сказал: «Странно, что молодые люди носят всякие пошлые побрякушки» – и неодобрительно коснулся пальцем папиного перстня. Папа пожал плечами: «Дело вкуса. Одни носят побрякушки здесь, другие – тут» – и дотронулся до медали лауреата Сталинской премии, которая была у Образцова на пиджаке. Все проглотили язык. Образцов хмыкнул и отвернулся. Но дело ничем плохим не кончилось. Никакого доноса, боже упаси.

Однажды, рассказывал отец, когда «Дениска» стал популярен и даже удостоился упоминания в официальном докладе Союза писателей («наш советский Том Сойер», именно так!), ему позвонили с предложением напечатать рассказ в «Правде». Небольшой новый рассказ в воскресный номер. Вот это да! Кто из писателей публиковался в «Правде»? Только признанные советские классики: Горький, Бедный, Шолохов, Симонов, Корнейчук… Тот самый Корнейчук, под чьим громадным некрологом уместилось скромное «слово прощания». Жизнь, как старинный английский роман, связывает все ниточки…

Напечататься в «Правде»! Огромная честь! Но папа спросил: «А какие у вас гонорары?» Звонивший кашлянул и сказал: «Сто рублей». Папа возразил: «Я обычно беру сто пятьдесят». Человек на том конце провода кашлянул еще громче и строго заметил: «Вообще-то говоря, в “Правде” печатаются не ради гонорара». «Тогда я, пожалуй, отдам рассказ в “Мурзилку”!» – сказал папа.

О эта эстрадная жажда сказануть, изумить, огорошить, а там – хоть трава не расти! Отец рассказывал о знаменитом конферансье Михаиле Гаркави. Это был любимец московской публики, прототип Жоржа Бенгальского из «Мастера и Маргариты». Однажды директор Мосэстрады встретил Гаркави в коридоре и сказал: «Пора уж вам получать звание заслуженного артиста! Будем на вас посылать представление». Гаркави ответил: «Не беспокойтесь. Мне утром звонили из ЦК, мне дают народного!» Естественно, соврал. Зачем? А всего лишь затем, чтоб директор изумленно охнул. Жизнь – не только английский роман. У некоторых она – как реприза, как пикировка между Рыжим и Белым.

Выбор между «Правдой» и «Мурзилкой» был сделан.

Я смеялся. Я гордился. А потом, когда отец тяжело заболел, я подумал: «Ну что же ты, папа! Напечатался бы в “Правде”, стал бы хотя бы членом правления хотя бы Московской писательской организации. Легче было бы тебя положить в хорошую больницу, доставать импортные лекарства».

Тем более что писатель Анатолий Алексин (как раз член правления и всё такое), когда моя мама после папиной смерти пыталась «пробить» переиздание отцовских рассказов, говорил ей: «Жалко, Аллочка, что Витя совсем не занимался общественной работой... Тогда было бы легче».

Но может быть, все это была выдумка? Может быть, он сам создавал свой образ – веселого фрондера? Потому что все эти истории он рассказывал сам. Друзьям, маме, мне.

Он хотел быть, вернее, в конце концов стать «взрослым» писателем. Это постоянно проскальзывало в его словах. Наверное, ему виделся некий регулярный путь – от песен и эстрадных реприз к детским рассказам, а там и к большой прозе. Ученик, подмастерье, мастер. Школьник, студент, специалист. К своим двум повестям он относился гораздо серьезнее, как-то задушевнее и вместе с тем тревожнее, чем к «Денискиным рассказам». Его томило, беспокоило и даже, как мне иногда казалось, немного обижало какое-то свое младшинство среди серьезных прозаиков. Возможно, он сам себя до конца не понимал.

Но и его не всегда понимали. Рассказ «Далекая Шура» – трагичный и даже слезный – получил премию «Литературной газеты» как лучший юмористический рассказ года. Почему? Потому что некоторые персонажи там описаны с фельетонным сарказмом? Или потому, что рассказ Драгунского – это непременно должно быть смешно: «папа у Васи силен в математике» и так пять раз? Такая же участь была у прекрасного рассказа «Письмо», где последняя фраза волшебным образом превращает забавную хохму в тяжелую драму, но это, кажется, заметил все тот же внимательный Нагибин. И еще одна моя знакомая девушка Таня Тарасенко, но кому это интересно…

Кажется, у него не было литературной компании, друзей-писателей. Он очень любил Дом литераторов. Часто, словно бы играя в какого-то европейского светского льва, надевал красивый костюм и начищенные ботинки и говорил нам с мамой: «Сегодня я обедаю в клубе». Но дружил с друзьями детства и товарищами своей театральной молодости. Четыре одноклассника: Рувик и Женя были рядовыми советскими служащими, Игорь стал крупным советским начальником, Абик – профессор-литературовед. Они встречались впятером чуть ли не два раза в месяц, пили, болтали, хохотали. Нежнейшим другом был двоюродный брат Миша – ученый-электротехник из Ленинграда: десятилетия переписки, долгие разговоры во время Мишиных приездов в Москву. Еще он дружил с художниками-иллюстраторами своих книг – Чижиков, Кононов, Лосин, Монин, Калачев, Скобелев и Елисеев часто у нас бывали. А когда он заболел, его стала навещать заводская подруга Аня, из тридцатых годов.

А из писателей друзьями были, пожалуй, только тот же Нагибин и еще Леонид Зорин. Детский поэт Яков Аким. Рано умерший, талантливый и яркий Илья Зверев.

«Взрослого» Драгунского на самом деле не так уж мало. Вот эти два рассказа, которые публикуются сегодня. И еще, помимо всего упомянутого выше: «Для памяти», «Брезент», «Старухи», «Мирры Ликийские». «Охапка листьев» – воспоминания об Алексее Диком и еще два сценария, две «киноповести»: «Пять ступенек вверх» и «Без права переписки», они не опубликованы и даже не перепечатаны.

Незадолго до смерти отец сказал мне, что хочет написать повесть о молодежи. Я удивился. Для меня – да и не для одного меня – в 1970 году слова «повесть о молодежи» означали что-то комсомольское на великих стройках. Он объяснил: о тех молодых, кому совсем плохо живется. Кого выгоняют из школы, кто сам убегает из дому. О бесприютных и голодных. О девочке, которая рожает одна на чердаке. Изумившая меня фраза про юную нищую шалаву: «Она идет за ужин». Я даже не сразу понял, о чем тут речь.

Виктор Драгунский не написал и половины того, что мог бы, того, что хотел. Но главное его счастье и везенье было в том, что он не «шел за ужин». Поэтому то, что он успел написать, читают дети и взрослые и верят ему.

Денис ДРАГУНСКИЙ

Виктор Драгунский. Странное пятно на потолке

На улице было пасмурно и пронзительно холодно. Дул сиплый февральский ветер, и грязные, окаймленные крупно нарезанными фестонами тенты овощных киосков, еще недавно такие яркие и легкие, теперь отчаянно бились и рвались на мерзлых узлах чугунных каркасов.

Дмитрий Васильевич внезапно почувствовал дурноту. Заныло левое плечо, и мозжащая широкая боль охватила грудь. Он прислонился к стене и, закрыв глаза, осторожно вобрал в себя тонкую струю воздуха, страшась той особой, главной боли в середине вдоха, когда казалось, что внутри кто-то задвигал жесткую заслонку и кислороду больше не было пути. Если же втягивать в себя воздух понемногу, вот как сейчас, очень тонкой струей, тогда, может быть, удастся обмануть заслонку и все обойдется. Постояв так несколько секунд, Дмитрий Васильевич отер холодный свой лоб и, еще не совсем веря, что боль миновала, перевел дух. Все обошлось, и Дмитрий Васильевич, ободрившись, вдохнул посмелее еще разок, потом другой, все еще сомневаясь и проверяя, и наконец, решив набрать воздух во всю емкость легких, вздохнул полной грудью. Боли не было. Прошло.

В широкое освещенное окно, у которого он стоял, отсюда, с улицы, был хорошо виден зал, уставленный столиками. Там сидели люди, и красивые девушки в кружевных наколках хлопотали возле них. Дмитрию Васильевичу захотелось пить. Вход в ресторан был рядом, и Дмитрий Васильевич, отдав пальто на вешалку, прошел через высокую стеклянную дверь в конец зала, и, когда шел, девушки в наколках, толпившиеся у кассы и вблизи не такие уж красивые, замолчали все вдруг и проводили его глазами.

Дмитрий Васильевич сел за столик, стоявший возле холодильника, отодвинул от себя застывшие кремовые гортензии, погладил приятную на ощупь вишневую кожу солидной книжечки меню, огляделся, заметил вход на кухню, полированные под старый дуб панельные стены, скользнул взглядом по тяжелым занавескам вверх и вдруг в дальнем углу на потолке увидел странное, резко очерченное по контуру, желтое пятно... И тотчас же все существо Дмитрия Васильевича охватило удивительное и таинственное чувство: ему смутно показалось, что он уже видел когда-то это пятно, и хоть сейчас не вспоминалось, когда и где именно, но что-то с ним, с пятном этим, было связано легкое и веселое, и Дмитрию Васильевичу стало любопытно и радостно, словно сейчас должно было свершиться и воссиять некое чудо, которого он уже давно ждал и которое медлило и медлило всю его жизнь. Дмитрий Васильевич громко и с удовольствием засмеялся этому небывалому чувству и с непонятной надеждой еще раз взглянул на пятно.

– Митя?! – произнес за его спиной чей-то тихий и стесненный голос.

Он оглянулся и увидел пожилую женщину в накрахмаленной кружевной наколке, седеющую женщину с подкрашенными губами. Для того чтобы рот ее выглядел маленьким, женщина тронула помадой губы только в середине, нарисовала себе какое-то кривоватое сердечко, а за этим сердечком, за границами его, ненакрашенные губы были старые, серые и увядшие. Она держала в руках полураскрытую толстую книжку меню, и протягивала ее Дмитрию Васильевичу, и смотрела на него вопросительно, искательно и тревожно, словно боялась, что он не узнает ее, а если и узнает, то ее постаревшее лицо не понравится ему. И Дмитрий Васильевич тотчас жe понял все это и мгновенно узнал ее, и ему стало мучительно встретить ее такой жалкой, но радость взяла свое, и он сказал, глядя в трепетное и растерянное лицо женщины:

– Катя!.. Катя, милая!

И, видно, была в его голосе настоящая правда и живое тепло, потому что женщина вдруг вспыхнула от его ласки вся, до корней волос, зарумянилась, как девочка, и протянула руки к Дмитрию Васильевичу, и он взял их, и почувствовал жесткую наработанную кожу на ладонях, и сжал их с силой, и наклонил к ним

голову, собираясь поцеловать...

Из-за буфета вынырнул распухший человек, рыхлый и обвисший, в измятом пиджаке. Опершись о стойку, он закричал тонким, капризным голосом:

– Баринова! Сдавайте чеки, сколько раз повторять! Вы в уме?

Катя испуганно вырвала свои пальцы из рук Дмитрия Васильевича:

– Я сейчас... Сейчас...

И она побежала на зов буфетчика, и Дмитрий Васильевич посмотрел ей вслед и увидел Катины растоптанные босоножки и пятки ее, широкие и тоже растоптанные. Дмитрий Васильевич не стал прислушиваться к ее разговору с распухшим человеком. Он ничего не слышал и не помнил сейчас, кроме той веселой июньской ночи, когда он сидел со своими друзьями в этом зале, а вокруг плясала и пела песни московская молодежь. И никто из присутствующих не знал тогда, что это, может быть, последняя

счастливая ночь в его жизни, что вслед за ней, этой теплой, шумливой и дружелюбной ночью, придет утро, а с ним свинцовое горе, и разлука, и дороги, дороги, дороги, чудовищные, вязкие, трудные, политые кровью дороги, обставленные по обочинам невысокими, наспех сколоченными, бедными деревянными обелисками с вечными звездами наверху. Да, никто тогда ничего такого не знал, и какая же искренняя, горячая и белая была эта июньская ночь! Молодые песни летали вокруг, и Дмитрий Васильевич пел эти песни вместе со всеми, и высокая красивая девушка с ясными серыми глазами подавала ему тогда имеретинское вино. Оно было совсем легкое, зеленое и дешевое, и казалось, его можно выпить сколько угодно, но оно было сумасшедшее, это вино. После первых же двух стаканов занавески на окнах показались ему парусами, они хлопали на ветру, и палубу, на которой кружились пары, качало из стороны в сторону, и посуда слетала со стола, видно, ветер крепчал. И эта девушка присела к нему за стол, и они стали глядеть друг на друга, а его друзья стали над ними шутить и смеяться, но он не обращал на дураков никакого внимания. Девушка была хоть и рослая, но хрупкая, и было в ней удивительное чувство достоинства и милая грация. Руки были у нее длинные, пальцы тоже длинные и тонкие, и Дмитрий Васильевич глаз не мог от нее отвести. Она смеялась тогда мало, а все почему-то задумывалась, и вздыхала, и смотрела ему в глаза глубоко и серьезно, и пила зеленоватое вино маленькими глотками. Она показала ему тогда на странное пятно на потолке и сказала:

– На что похоже? На облако?

– Нет, – сказал он, – похоже на далекий прекрасный остров...

– На какой? – сказала она.

– Я не знаю, – сказал он.

И она засмеялась, глядя на него из-за края бокала. И они снова выпили, а когда все разошлись, он помогал официанткам снимать скатерти и сдвигать столы, и девушки помыкали им напропалую, и он толкался среди них, как неприкаянный. Потом он сидел в углу возле огромной кучи смятых скатертей, и ждал Катю, и купил еще бутылку имеретинского и яблок. Покуда он стоял у буфета, он потерял Катю из вида и подумал, что она убежала от него, и от этой мысли его прямо-таки затрясло. Но она вышла к нему уже без наколки и фартука и оказалась еще краше. Они вышли на улицу, и прошли по спящему предрассветному городу, и неожиданно очутились на набережной. Река лежала в берегах, налитая до краев, тугая и недвижная. Торец стоящего на том берегу здания сверкал, как драгоценный. Это всплывало солнце. И Дмитрию Васильевичу, наверное, нужно было тогда поговорить с Катей, сказать ей и объяснить все, что было на душе, но он думал, что успеется, и молчал. И Катя тоже молчала. Ничего не нужно было говорить в эти минуты, они стояли так в розовом рассвете, молчали, хрустели яблоками и попивали зеленоватое винцо прямо из горлышка. И Дмитрий Васильевич поцеловал тогда Катю в прохладные яблочные губы, и она тоже поцеловала его...

...И с тех пор, дорогие друзья, прошло более двадцати лет.

Катя стояла у буфета в какой-то смущенной поникшей позе, и распухший буфетчик, шлепая похожими на оладьи губами, отчитывал ее за что-то.

Видно было, что Кате это невмоготу, трудно и что она рада была бы сквозь землю провалиться, только не стоять бы такой старой и усталой перед этим типом. Дмитрию Васильевичу захотелось, чтобы она вернулась поскорее к нему, к его столику, ему понятно было, что и ей хочется поговорить с ним, быть к нему поближе, постоять подле него, может быть, условиться, но сейчас нельзя, надо терпеть, нельзя, служба, дисциплина, ничего не поделаешь.

Буфетчик стал щелкать костяшками счетов, неприятно кривясь и все не отпуская Катю. Дмитрий Васильевич смотрел на него и чувствовал, как в его груди поднимается тяжелое яростное чувство. Он повернулся всем корпусом к буфету.

– На пенсию пора! – Буфетчик распалился от злости и повысил голос. – Хочешь работать – работай, нечего тут тары-бары разводить, фигели-мигели всякие! А не хочешь работать – на пенсию, пожалуйста. На пенсию! По старости!

Дмитрий Васильевич увидел, как Катя опустила голову, и густая краска залила ее шею, и двумя руками Катя закрыла лицо, словно собираясь горько заплакать. Но Дмитрий Васильевич не дал ей заплакать. Он с грохотом откинул стул и пошел к буфету. С трудом превозмогая острую боль в лопатке, он сделал несколько тяжелых шагов и оказался у стойки. Побелевшие его губы передернулись и затряслись. Он протянул руки и, туго ухватив отвороты измятого белого пиджака, ненавистно прохрипел:

– Не сметь на Катю орать! Слышишь? Слышишь, ты, сволочь!..

Потом он упал. И, глядя мимо плачущей Катюши на странное пятно на потолке, он понял, что оно похоже на Борнео.

Виктор Драгунский. Красный свитер

За окном стало совсем темно, слышно было море. Бакшеев взял плащ, вышел из комнаты и, миновав виноградник, спустился к морю. На берегу никого не было. Зонты были сложены, и перевернутые лодки на песке пахли солоновато-кислой слизью.

Бакшеев стал смотреть в сторону камня, смутно черневшего метрах в пятидесяти от берега. Это был большой и плоский камень с мягкими линиями округлых уступов, его старательно обточило море. Несколько часов назад Бакшеев сидел на этом камне и неотрывно глядел в серые, исполненные печального света глаза. А сейчас на берегу было темно, ветер потягивал с моря и тяжко пахли лодочные кили.

Пошел дождь. Несколько секунд капли били по песку не в лад, вразнобой, одна здесь, другая там, но потом все наладилось, спелось и дождь раскачался вовсю.

Бакшеев решил вернуться. Во дворе не было ни души, и он увидел, что окна ресторана уже занавешены. Он понял – все разошлись. Уже поздно, все разошлись, дождь разыгрался как будто на всю жизнь, и раньше завтрашнего утра не жди ничего хорошего. Но спать ему не хотелось, он не смог бы спать, и он остановился недалеко от музыкальной раковины. Глянцевитый мраморный круг танцевальной площадки сверкал в темноте. Невдалеке мелькнула неясная тень, это прошла Клавдия. Видно, она проводила какого-нибудь пьяного и теперь возвращалась за стойку. Бакшеев подумал, что быть одному, пожалуй, ему сейчас не под силу, и пошел за нею в бар. Там горела только маленькая лампочка у радиолы. Клавдия стояла в темном углу, у самого конца стойки, и расчесывала гребнем волосы. Гребень трещал в ее руках, из-под зубцов выскакивали стайки неоновых искр. Дверь за Бакшеевым хлопнула, Клавдия обернулась и узнала его.

– Вы меня испугали, – сказала она.

– Извините, – ответил Бакшеев.

Она ловко воткнула гребень в волосы:

– Который час?

– Около двух.

– Все бродите?

– Не спится.

Она сочувственно взглянула из-под ресниц.

– Вы опоздали, – объяснила Клавдия, – она ушла отсюда около часу тому назад. Они вдвоем были, с мужем.

– О чем вы? – пожал плечами Бакшеев.

– Послушай, – начала Клавдия, неожиданно и странно обращаясь к Бакшееву на «ты», – о чем ты говорил ей там, на камне? Вас все видели. Все, кому надо, видели вас. Не отвечай, молчи. Она когда тут сидела, я все смотрела на нее из-за стойки. Долго смотрела. Похоже, что с ней приключилась любовь.

Бакшеев молчал.

– Я пойду, – вздохнула Клавдия, – устала, ноги тоскуют, четвертую ночь за стойкой. Смены нет, Кондакова болеет.

– Бедняга, – отозвался Бакшеев.

– Ну, пошла, – кивнула ему Клавдия и, словно что-то окончилось между нею и Бакшеевым, снова обратилась к нему на «вы». – Спите спокойно, вам нужно поспать. Пошла.

Бакшеев пропустил ее вперед, и они вышли. Клавдия возилась с ключом. Потом она стала рядом с Бакшеевым.

– Вы хотите скрыть, – быстро заговорила она, – вы оба хотите скрыть. Но это трудно вам будет. Как на витрине живем. А на вас тем более написано, как на столбах, где ток, вот такими буквами. Осторожно, мол, – любовь!

Она накинула плащ, надвинула капюшон и, еще раз кивнув Бакшееву, пошла к домику служащих. Сперва была видна ее тень, но дождь быстро заштриховал ее косыми линиями, и опять никого не стало вокруг.

Бакшеев поднялся на крытую террасу. Тент протекал, и на красных крышках столов поблескивали лужи. Падавшие с тента капли были крупнее обычных, они шлепали о столы с громким музыкальным звуком, в углу стоял столик, защищенный от дождя выступом стены, и Бакшеев сел на стоящий тут же соломенный стул, неожиданно сухой и поэтому кажущийся теплым.

Снизу, из-за деревьев, доносился шум моря. Из темноты, из двойного шума моря и дождя возникла фигура Гарта. Он плотно прижался к стене под карнизом и стал вытирать лысину платком. Бакшеев кивнул ему и пододвинул стул. Гарт сел.

– Разрешите представиться, – сказал он хрипло и протянул холодную мокрую руку. – Гарт.

– Я слушал вас, – сказал Бакшеев, – вы превосходный музыкант. Не спите?

– Проклятая изжога, – прохрипел Гарт, – я съел уже фунт соды, а изжога все грызет, это потому, что здесь готовят не на чистом сливочном... Я привык к домашней пище, я уверен, что у меня гастрит, или даже перигастрит, или просто хорошая язвочка величиной с розетку.

– Не обращайте внимания, – посоветовал Бакшеев, – постепенно обойдется.

– Не могу, – капризно проговорил Гарт, – грызет... – Он показал, где чувствует боль, и пристально поглядел на Бакшеева, словно и вправду ожидая дельного совета. Не дождавшись, Гарт вздохнул и сказал, наклонившись вперед: – Я тоже знаю вас, я видел вас с вышки оркестровой галереи в тот единственный вечер, когда вы танцевали с Блоком.

– С кем?!

– С Александром Блоком.

– Черт вас разберет, – сердясь, сказал Бакшеев, – постарайтесь объясняться проще.

– А все и так очень просто, – ухмыльнулся Гарт. – У нас там на оркестровой галерее скучновато, знаете ли. Одно и то же. Твист-шмист, полька-шмолька, шлягер-шмагер. Осточертело, даю слово. Если хочешь остаться нормальным, надо

как-нибудь развлечься, что-нибудь другое, чтобы не стать смурягой, психом, знаете ли. Так, для спасения души мы и организовали наш конкурс женской красоты. Такая игра: как будто все женщины танцуют только для нас, а мы как будто и есть самые главные в мире ценители и знатоки. Да-да. Эта игра увлекает, поверьте мне. У нас даже девизы придумываются для каждой абитуриентки. А я, знаете ли, я большая шишка. Я

председатель несуществующего жюри несуществующего конкурса женской красоты. – Он замолчал и стал поглаживать живот.

На террасе было зябко, и приятно было сидеть, подняв воротник, наперекор ветру и холоду.

– Я упрямый человек, – сказал Гарт, – у меня есть убеждения. Я вам говорю: здесь готовят не на чистом сливочном. Иначе почему изжога?

– Пройдет, – сказал Бакшеев. – Расскажите-ка лучше подробней про ваше жюри.

– Можете не волноваться, – проворчал Гарт, – у вас все в порядке. Ваша партнерша проходит под девизом «Александр Блок». В скобках: «Дыша духами и туманами». Я надеюсь, этого достаточно? В ней есть что-то зыбкое, горькое и непреходящее. Вот. Видите, как я умею выражаться. В общем, у нее первое место. Учтите: принято единогласно. А в нашем жюри это редко бывает. Ну а второй приз за девчонкой из телевидения. Ее девиз – «Царевна-лягушка». Рот большой. И замыкает шествие, увы, оперная звезда, у несчастной всего лишь бронзовая медаль. Девиз: «Диван-кровать». За фигуру.

– Ну и сволочи собрались у вас в оркестре! Просто собаки какие-то!

– Скука, знаете... Играем, играем, играем. По-нашему, «лабаем до укачки». Мода, мода. Модерновые оркестровочки. Я не ругаю его величество джаз, куда там! Просто изжога, и хочется поносить все на свете. Скажете, чего ему надо? Небось думаете, заелся, «сладкая жизнь», вино, цветы, женщины? Да ни хрена подобного. Просто я не люблю, когда под музыку чавкают. И всё. И не надо мне никакой музыки! Я разлюбил. Я люблю скрип колодезного колеса. Или щелк пастушьего бича. В такой музыке сидит счастливая жизнь. Все целы. Все живы: папа, мама, девочка и мальчик. Все дома, и не надо бежать в бомбоубежище. Вот! – Гарт прислушался и, желая, чтобы Бакшеев тоже услышал, поднял кверху палец. – Вы слышите? Капли дождя стучат по столам! Годится вам такой небесный ксилофон?

– Да, – сказал Бакшеев, – годится.

– Я думал, – продолжал Гарт, – что воспою весь мир, а играю танцы. Я дерьмо.

Гарт встал и отошел к балюстраде. Он перегнулся через перила, и дождь стал долбить его лысый череп.

– Вы мастер, – сказал Бакшеев, глядя в спину собеседника. – Когда объявили ваши импровизации и вы играли соло, я понял, что вы мастер и бродяга. Может быть, ваша музыка была темна и сложна, но в ней кипела страсть, в ней протягивала руки

мольба. Я неграмотный слушатель, я мало что смыслю. Может быть, вы предупреждали о беде? Под эту музыку нельзя танцевать. Я говорю невнятно. Но вы не дерьмо. Нет. Я ваш поклонник.

Гарт не оборачивался.

– Раз в десять лет, – пробормотал он, – раз в десять лет в такую клятую погоду встретить сумасшедшего и услышать про его понимание... – Он повернулся к Бакшееву. – Я тронут, – сказал он торжественно. – И я желаю вам счастливой любви.

Они услышали, как заворчал мотор. Гарт перешел на другую сторону и, став у парапета, пристально вглядывался в дождь. Небо сделалось серовато-блеклым, наступал рассвет.

Бакшееву не хотелось шевелиться. Он сидел, подперев голову руками, прикрыв глаза, и слушал ворчание чужого мотора. Звуки ложились на нотную линейку дождя. Мотор то взревывал, то затихал. Кто-то нетерпеливо прогревал его. Тошнотворно запахло бензином. Так прошло минут десять. Теперь мотор тянул одну протяжную высокую ноту, как оса, которую не выпускают на свободу. Почти совсем рассвело, и нити дождя, недавно казавшиеся светлыми, стали чернеть. Пора было идти. Бакшеев

поднялся, подошел к Гарту и тоже стал глядеть во двор сквозь шуршащий дождь. У дверей гаража стояла малолитражка.

Человек в красном свитере копошился под приподнятым капотом. Это было похоже на цирковой номер: небольшой бегемот распахнул горячую и зловонную пасть и отважный укротитель вложил в нее голову. Барабанная дробь...

Ап!

Человек в красном свитере отскочил от машины. Привычным жестом врача, удачно вскрывшего абсцесс, он вытер руки о замасленную тряпку. Потом он поглядел наверх. Было видно, какой яростной ненавистью блеснули его глаза, когда он распознал стоявшего у балюстрады Бакшеева. Отшвырнув тряпку, он захлопнул капот, сел в машину и перегнал ее к подъезду. Со ступенек сошел швейцар с двумя чемоданами и уложил их в багажник. Потом старик вернулся к подъезду и, остановившись у двери, распахнул над собой зонтик. Медленно переложив его в левую руку, швейцар правой рукой отворил дверь. Он стоял так, глядя в открытый проем, у него было клетчатое от морщин, терпеливое лицо. Бакшеев сжал руками скользкие перила. Он не отводил глаз от двери. Человек в красном свитере глядел прямо перед собой. Было слышно тяжелое дыхание Гарта.

Так провлеклись два-три мгновения. Из подъезда вышла женщина. Она постояла несколько секунд, словно вдыхая и запоминая серый острый дождь и запах моря.

Бакшееву показалось, что она зовет его. Он двинулся вперед. Человек в красном свитере тотчас что-то крикнул, и женщина, вздрогнув, пошла на его голос по лужам, как слепая. Швейцар проводил ее, прикрывая зонтиком. Она села в машину. Газ разорвался за выхлопной трубой, и автомобиль прянул со двора. Старый швейцар стоял под дождем.

– Увез, бандит, – сказал Гарт, – черт его знает, когда он почуял опасность. Увез. Тю-тю... – Он присвистнул.

Бакшеев вернулся к столу. Ветер изменил направление, и теперь в соломенном стуле стояло холодное озерцо воды.


Вернуться назад