ИНТЕЛРОС > №4, 2014 > Россия и «другие» в представлении русских консерваторов

Андрей Тесля
Россия и «другие» в представлении русских консерваторов


21 августа 2014

Россия и «другие» в представлении русских консерваторов[1]

Любой национализм, любая националистическая мысль, намечая определение своей «нации», в первую очередь прибегает к размежеванию с «другими», к противопоставлению, позволяющему негативным образом очертить создаваемую общность. Для такого размежевания сначала нужно понять, какие отличия считаются значимыми, а какие — не имеющими значения и подлежащими исключению из искомой совокупности. Необходимое единство всегда является единством значимого, устанавливаемое тождество — результатом процедуры, сводящей отличия воедино и требующей выбора критериев, которые задают ту или иную дихотомию, — так что контуры, очерчивающие нацию, оказываются исторически подвижными, ведь выбранные ранее критерии допускают снятие или отмену.

Для русской консервативной и националистической мысли XIX века «Европа» и «Запад» являлись «значимым другим» едва ли не в большей степени, чем для иных отечественных интеллектуальных направлений, причем функциональные ипостаси этого «другого» были весьма многообразны: от «негативной», побуждающей к отталкиванию, до образца для подражания; сам же образ «Европы» оказывался множественным и темпорально разнородным. На протяжении XIX века наблюдается процесс конструирования «Европы», собирания данного понятия, с одновременным помещением «России» за его пределами; сопоставление оборачивается противопоставлением: «Россия и Европа». Такой образ Европы вполне предсказуемо оказывается проекцией представлений о России (о том, какой она должна быть); вместе с тем выдвижение на передний план «географических» определений Европы (позже переосмысляемых как «цивилизационные») способствует преодолению прежней, конфессиональной географии: религиозное измерение теперь может быть лишь одной из «культурных» характеристик.

Славянофилы регулярно обнаруживают большую или меньшую близость к консервативной критике «Запада». Прежде всего необходимо остановиться на самой неопределенности общего понятия «консерватизм», в особенности применительно к отечественным реалиям на протяжении XIX века. Например, те же «славянофилы» полемически зачисляются Белинским в разряд консерваторов, в том числе и с помощью присваивания им данного названия — отождествления с «шишковистами» и образования фантомной фигуры ретрограда, в которой стираются различия, скажем, между Хомяковым и Погодиным, а затем и отождествления этого обобщенного «консерватора» с апологетом «официальной народности» (которая в свою очередь оказывается в трудноопределимой близости к позициям «крепостников» и т. п.)[2].

Сама возможность подобных отождествлений далеко не случайна. Так, широко известная фраза С. П. Шевырева о «гниении Запада» позже, в полемике 1860—1870-х годов, становится выражением позиций «славянофилов» или «почвенников» (такой перенос примечательным образом оказывается со временем все более корректным). На последнем моменте есть смысл остановиться подробнее. Схождение в ряде пунктов консервативной и националистической установок оказывается возможным благодаря двум основным вариантам аргументации, используемой представителями консервативного лагеря [3].

Во-первых, консерваторы апеллируют к местной специфике, к собственным «традициям». Такая апелляция предполагает, что нетранслируемость западного опыта вытекает уже из природы последнего, из его «европейского» характера: опыт этот может сам по себе оцениваться и весьма положительно, но в силу своей чужеродности объявляется непригодным для трансплантации в местную почву. Тем самым подразумевается и невозможность сравнивать между собой реалии, характерные для разных стран (политические, экономические, социальные), ведь каждый элемент реальности является частью «органического целого»: местные недостатки выступают продолжением местных же достоинств, а чужое удачное решение, перенесенное в другие условия, порождает совершенно иной результат. В сущности, данная позиция предполагает полный отказ от сравнения, поскольку сравнивать в этом случае необходимо «целостности», «организмы», а не «совокупности элементов», и допустимым оказывается не сравнение, а лишь соположение, параллельное описание. Далее нужно либо принять тот мир, к которому мы уже принадлежим, либо отвергнуть его, причем вторая возможность рассматривается как чисто гипотетическая, ирреальная. Речь, таким образом, идет о волевом решении, а не о рациональном суждении. Всякое плодотворное действие предполагает принятие уже существующей реальности — и уже исходя из этой реальности, в согласии с ней (опирающемся в первую очередь на нерациональное или не до конца рационализируемое) осуществляется действие. Этот ход мысли фактически укладывается в рамки романтического националистического канона, с его базовой метафорой «отрыва от почвы»: существует угроза выпасть из своего «органического единства», оставаясь, однако, внутри этого единства и его не воспринимая. Именно так обычно описывают русское «образованное общество» славянофилы и так позже будет говорить о положении интеллигенции Достоевский (примерно так же в начале XIX века Фихте писал о проникнутых французской культурой высших сословиях Германии). Иными словами, консерватизм в этом варианте апеллирует к уникальному, локальному, несопоставимому, предполагая политическую или интеллектуальную работу с «объектом консервации» в рамках эстетического — и тем самым, через эстетическое, соединяясь с романтическим национализмом, не противостоя ему, а образуя другой ракурс обсуждаемого возможного действия — который можно принимать или отвергать исходя из собственной установки, но который не противоречит этому изводу национализма.

И в том и в другом случае «нечто» («нация», «страна», «государство») становится объектом созерцания — созерцания во времени, которое здесь настойчиво переводится в пространство, развертываясь как скрепленная с этим пространством генеалогия, лента истории, свиток повествования, длительность, представленная рядом стоящих на полке томов. За этим созерцанием могут стоять разные интенции — либо сохранения, либо действия, но сама практика созерцания однотипна, как и практика вовлечения в это созерцание, в наслаждение им, приносящее радость сопричастности с другим, созерцающим то же самое: «наш» — это тот, кто созерцает тот же объект, кто эстетически переживает один и тот же опыт, с кем я, следовательно, могу его разделить — разделить как понимание, возникающее там, где рациональное согласие неуместно, как «согласие в эмоции», то есть «единочувствие»[4].

Во-вторых, возможна и апелляция к «европейскому», «западному» опыту — но через критику «идеи прогресса», критику «современности», лишаемой положительных коннотаций. В этом случае утверждается образ «двух Европ»: подлинной, исторической, с которой и ассоциирует себя русский консерватизм, и современной, отказавшейся от собственных начал, «изменившей себе». Этот взгляд может и транслироваться вовне: скажем, французам, посещавшим Петербург николаевской эпохи, придворные балы и приемы напоминают прекрасную эпоху до 1789 года; показательно и то, что презрительные описания новых придворных нравов, оставленные русскими посетителями Тюильри в 1830—1840-х годах, совпадают с отзывом французской фельетонистки Дельфины де Жирарден, так характеризовавшей министров на королевскому балу: «Мало того, что эти господа уродливы от природы, они еще и одеты самым безвкусным образом; они неопрятны и не причесаны; таков их мундир, и другого они не знают. <…> Это возмутительно: они ведут себя, как на заседаниях палаты»[5]. Выстраивается единство с «Европой», с «Западом», терпящим, как кажется, крушение или, самое меньшее, попавшим в тяжелое положение, из которого, однако, есть выход; соответственно положение России мыслится как особое: она благополучным образом избежала «западных бед», хотя они могут постигнуть и ее в любой момент, как уже постигли Европу. Этот вариант консервативной аргументации весьма близок романтическому национализму славянофилов[6], который активно вбирает критику «Запада», исходящую от западных авторов (как консервативного, так, например, и социалистического толка). Общеизвестна зависимость славянофильской мысли от Шеллинга, чьи суждения о современном положении Европы оцениваются ими как неоспоримая истина, тогда как его надежды на внутреннее обновление, перерождение Европы признаются безосновательными, так как она не располагает достаточными для этого силами, «новыми началами»[7]. Предсказуемым образом эти «новые начала» усматриваются в России — что открывает следующий важнейший аспект интерпретации «Европы» через «Россию», которой предстоит осуществить идеальное сопряжение всеобщего (универсального) и специфического.

Собственно, национализмы XIX века находятся в теснейшей связи с историзацией как способом заменить отсутствующую (разрушающуюся) традицию — в тот момент, когда она перемещается в поле зрения, — ведь пока традиция существует, она не проблематизируется, не становится предметом мысли; ее практикуют, а не выбирают, выбору же подлежат конкретные действия или варианты их обоснования. Как писала Ханна Арендт, нить исторической преемственности стала ближайшей заменой традиции, она помогла редуцировать множество разнородных ценностей и противоречивых мыслей, так или иначе влиявших на происходящее, к однонаправленному и «диалектически согласованному развитию», которое было сконструировано для того, чтобы отвергнуть «не столько традицию, сколько авторитет всех традиций»[8]. Все существующее, и даже исключающее друг друга, получает благодаря такой историзации свой смысл и тем самым оправдание, но только в рамках определенного места и времени. Иными словами, «смыслом вообще» не обладает ничто, за одним исключением, причем в отличие от аристотелевского бога, чистой формы вне времени, исключение это — «Абсолютный дух» или «история», которой надлежит наступить после завершения «предыстории», — наделяет смыслом что бы то ни было, лишь отменяя его собственный смысл, который обнаруживает свой иллюзорный характер. Впрочем, в этой конструкции любые иллюзии могут быть объяснены — здесь все получает обоснование, правда, с той оговоркой, что ложное оказывается столь же обоснованным, как истинное.

Стать нацией в этой системе координат значит отстоять свое место в истории, а право на субъектность, право быть действующим лицом, а не объектом воздействия, оказывается сопряжением универсального и национального. Национальное здесь — это уникальное содержание, которое имеет универсальное значение, — сама по себе «особость» не имеет значения, это чистая фактичность: смыслом обладает то особенное, что становится всеобщим. Отсюда важная черта отношения к «другим», характерного для славянофилов 1840—1850-х годов: особое (разумеется, главенствующее, основное) место в истории при всей своей исключительности не выступает в качестве исключающего, не требует отрицания других, создавая достаточно широкую рамку для помещения их, сосуществующих, в эту иерархичную схему.

В 1847 году Иван Киреевский, перечисляя в письме к «московским друзьям» то, что между ними есть «еще разногласного», выделяет несколько пониманий самого имени «славян», которыми эти разногласия и обусловлены: «только язык и единоплеменность», «противоположность европеизму», «стремление к народности» и «стремление к православию». Затруднение, согласно Киреевскому, в том, что не объяснено, есть ли между этими смыслами что-либо общее и не противоречат ли они друг другу[9]. На эти вопросы в дальнейшем пытаются ответить Хомяков и Константин Аксаков, которые увязывают «стремление к народности» со всеобщим, универсальным через понимание (наиболее последовательно выраженное Аксаковым) «русского народа» как народа по преимуществу своему православного: отсюда мировое начало, которое ему надлежит выразить, это начало самого христианства в его подлинности (народ носит его в себе как свой идеал). А. И. Кошелев в письме к Хомякову выражает эту позицию, фундаментальную для славянофильства, в известной своей резкостью — и оттого предельно четкой — формуле: «Без православия наша народность — дрянь. С православием наша народность имеет мировое значение»[10].

Из этого вытекает отношение славянофилов к «Западу». Если «Запад» понимается как исторически закрепившийся «принцип», то он не может притязать на обладание истиной и подлежит отвержению, поскольку уклонился от православия в схизме, предпочел начало юридического авторитета началу «внутренней правды» и, следуя по пути рационализма, пришел к индивидуализму протестантских учений, которые считают веру делом личного убеждения[11]. Что же касается эмпирического «Запада» — в данном контексте, кстати, это слово используется куда реже, славянофилы предпочитают говорить о конкретных странах, — то надежда состоит в том, что населяющие его народы убедятся в ложности своих, «западных» в первом смысле слова, начал и в истине православия, которое никоим образом не сводится к «русской вере» в «племенном» смысле — напротив, подразумевается, что русский народ столь полно вместил православие, что достиг абсолютного совпадения вселенского христианства и своей веры, так что «местных начал», привносимых в христианское учение, здесь попросту нет. Отсюда большое внимание к попыткам англиканина Пальмера перейти в православие и содействие этим попыткам, вообще надежды на воссоединение с православной церковью церкви англиканской [12], а затем, после I Ватиканского собора, упования, связанные со старокатолическим движением[13].

Из совмещения этих двух планов вытекала вполне предсказуемая ментальная география: двумя негативными центрами выступали «Рим» и «Париж» (или «Франция» в целом), а «Англия» либо наделялась положительными коннотациями, либо вовсе, по аналогии с «Россией», исключалась из пространства «Европы». В ситуации кризисов данная схема предсказуемым образом радикально упрощалась: «эмпирический Запад» заменялся «Западом» как принципом. Особенно ярко это проявилось во время Крымской войны, которая была осмыслена как война религиозная: враждебность европейских держав, поддержавших Османскую империю и выступивших в защиту сохранения ее власти над христианскими подданными, интерпретировалась как демонстрация истинной сущности; особенное возмущение вызвала молитва папы римского за союзные войска, воспринятая как молитва за турецкого султана[14]. Аналогичная радикальная интерпретация столкновения «России» и «Запада» вышла на передний план также в ходе Балканского кризиса 1875—1876 годов и последовавшей за ним Русско-турецкой войны 1877—1878 годов, завершившейся относительно неудачным для Российской империи мирным урегулированием на Берлинском конгрессе в 1878 году. Ухудшающееся внешнеполитическое положение Российской империи, которая в силу объективных причин — в первую очередь экономического отставания, связанного с запоздалым и трудным переходом от аграрной экономики традиционного типа к индустриальной экономике, — постепенно утрачивала свои позиции, непреодолимый разрыв между амбициями и реальными возможностями — все это подпитывало склонность к восприятию новой ситуации как тотального противостояния «Западу».

Однако те же «восточные кризисы» высвечивают и другой, куда более существенный момент в славянофильской системе координат: настойчивое включение и «Запада», и «России» в общее пространство тех, кто имеет право действовать, в число политических субъектов, противополагающихся «Востоку» как объекту воздействия. Одной из причин острой реакции славянофилов, например, на официальный порядок Парижского мирного конгресса 1856 года было уравнивание Османской Порты с другими державами-участницами. В ситуации Балканского кризиса 1875—1878 годов возмущение вызывали сами попытки интерпретировать конфликт как столкновение сопоставимых субъектов, юридически уравнять христианское население и мусульман, не говоря уже о рассуждениях, упоминавших «права султана». Вообще «власть султана» с этой точки зрения представлялась лишь фактическим положением вещей, но никак не его «правом».

Эта особенность восприятия позволяет выявить еще одну составляющую отношения славянофилов к иным странам и народам. Славянофилы принадлежали, пожалуй, к первому вполне европеизированному поколению. Поскольку перед ними больше не стояло задачи «вхождения в европейскую культуру» — эта культура была тем, в чем они выросли, вне чего себя не мыслили, — то, соответственно, дело для них идет не о «внешнем» отношении к «Европе», а о своем месте внутри этого пространства. Отсюда заглавие недолговечного журнала Ив. Киреевского: «Европеец». Задача теперь не в том, чтобы «стать европейцем», а в том, каким именно европейцем быть.

Столь глубокая включенность в европейскую культуру оборачивается невозможностью «быть европейцем», следуя жестко определенной модели поведения, мыслей, чувств и т. д. Речь не о какой-то отдельной практике, которую можно механически перенять. Вновь намечается выбор. Можно бесповоротно «сбежать» в эту культуру, во всех смыслах переместиться в Европу[15]. Можно переосмыслить свое положение на иной основе. Быть «европейцем» означает быть «немцем», «французом», «англичанином» — следовательно, здесь, в России, быть «европейцем» означает быть «русским». Неадекватность тех, кто оппонирует славянофилам, как раз в том, что считающий себя «европейцем» таковым не является, ибо притязает быть «европейцем вообще», а подобный тип не только не существует, но и не имеет шансов осуществиться: он экстерриториален и каждый раз должен начинать заново, он неспособен основать традицию, разве что традицию отсутствия традиции — впрочем, в этом идейном плане более чем устойчивую. Парадоксальным образом «европеец вообще» оказывается тождествен образу «русского», созданному Чаадаевым в первом «Философическом письме» — человеку без места, без прошлого, который существует лишь настоящим, тем, что признается «современностью» в данный момент, и отбрасывает это настоящее в следующий момент, поскольку оно успело стать «прошлым». А так как оно и в качестве настоящего было лишь подручным средством, «фасадом», то, отодвинувшись во времени, утратило свое единственное обоснование, находящееся вовне, там же, где источник «современности». Попытка сохранить такое настоящее предстает двойной изменой: и своему, и чужому. Ведь верность чужому прошлому в тот момент, когда оно было современностью, апеллировала, согласно самому Чаадаеву, не к истинному содержанию этого прошлого, а к тому, что представлялось тогда «современным» реципиенту. Иначе говоря, в рамках славянофильской перспективы стать «европейцем» можно только в том случае, если стать «русским», и попытка быть «европейцем» оказывается как раз демонстрацией своей чуждости «Европе». То, что для части образованного слоя выглядело радикальным «западничеством», в глазах его другой, правда, меньшей части представало самодиагностикой оппонентов.

Дальше, однако, возникает вопрос о наполнении этой «русскости», которого мы касались выше. Ранние славянофилы на какое-то время решают его более или менее эффективно, через уравнение «русского» и «православного», но это решение оказывается исторически недолговечным: «православие» все чаще сужается до пределов русского православия, в отличие от характерного для славянофилов интереса к другим православным поместным церквам. В дальнейшем констатируется расхождение вполне православного русского идеала и действительности, столь далекой от совершенства, и это приводит к последовательной коррекции идеального путем сближения с действительным. В известной заметке 1876 года, предвосхитившей ключевую тему «Пушкинской речи», Достоевский пишет: «У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству. Подумайте и вы согласитесь, что Славянофилы признавали то же самое, — вот почему и звали нас быть строже, тверже и ответственнее русскими, — именно понимая, что всечеловечность есть главнейшая личная черта и назначение русского»[16].

Поразительным образом рассуждение Достоевского приводит к цели, которая противоположна заявленной, — именно «всечеловечность» оказывается уникальной специфической чертой России и русского народа, способностью, благодаря которой «всякий европейски поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России»[17]. При прозрачной генеалогической связи этой идеи с представлениями Константина Аксакова (и в меньшей степени других славянофилов) перемена принципиальная. У Аксакова речь идет о «религиозном призвании» русского народа, который ради этого призвания — добровольно или по природе, в данном случае не суть важно, — отказывается, например, от стремлений политических, от государственного властвования; мессианство здесь если и присутствует, то лишь «в потенции». Напротив, у Достоевского мессианская идея оказывается основополагающей: Россия оборачивается неким «Христом» среди стран, а русский народ — «Христом» среди народов[18].

Показательно, что из-за меняющейся ситуации, по мере осознания нереальности славянофильского национального проекта[19], прежний концепт распадается на (1) подчеркнуто натуралистическую («позитивистскую») интерпретацию Н. Я. Данилевского, где «Европа» выступает наряду с «Россией» в качестве «культурно-исторического типа», который обладает своим сроком существования и своими преимуществами, обеспечивающими временный исторический успех, — то есть взаимодействие описывается как противостояние этих типов, конкурирующих за один и тот же ресурс, и (2) мессианскую интерпретацию Достоевского. Если для консервативной или ранней славянофильской мысли «Европа» и «Запад»[20] выступают объектом, который не требует конкретизации, унификации описания и т. д., а его противопоставление «России» актуализируется лишь там, где обосновывается отсутствие «единых законов истории», отсутствие необходимости для России двигаться по «европейскому пути», принимать то, что является или представляется общеевропейской тенденцией, — то в более поздней националистической мысли этот объект сводится к нескольким жестким характерологическим чертам, противопоставленным «России», и выполняет мобилизующую роль уже в повседневной ситуации, в рамках зарождающейся массовой политики.



[1]  Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».

[2]  Об истории слова «славянофил» см.: Цимбаев Н. И. Славянофильство. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1986. С. 14—33.

[3]  Отметим, что данное различение сделано для удобства анализа: на практике оба эти типа аргументации сосуществуют у одного и того же автора, образуя сложные ансамбли, которые требуют специального анализа в каждом конкретном случае; см., например, опыт такого анализа взглядов Н. М. Карамзина, А. С. Шишкова, В. Ф. Ростопчина и С. Н. Глинки:
Егерева Т. Русские консерваторы в социокультурном контексте эпохи конца XVIII — первой четверти XIX в. М.: Новый хронограф, 2014.

[4]  Иное дело, что консерватизм, опираясь на общность переживания, способен культивировать меланхолию, рожденную переживанием утраты (уже наступившей/неизбежной/ожидаемой), в то время как националистическая эмоция нацелена на преодоление меланхолии, «восстановление утраченного», «недопущение гибели» и т. д.

[5]  Цит. по: Мильчина В. А. Париж в 1814—1848 годах: повседневная жизнь. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 89—90 [данный фельетон Д. де Жирарден не вошел в перевод «Парижских писем виконта де Лоне» В. А. Мильчиной (М.: Новое литературное обозрение, 2009)]. Об отзывах русских посетителей придворных приемов 1830—1840-х годов см.: Там же. С. 91—96.

[6]  И в еще большей степени — претендующему на преемственность по отношению к славянофилам Конст. Леонтьеву, который объясняет свое расхождение с ними тем, что «пошел дальше»: «<…> на Славянофилов я надеялся как на своих, как на отцов, на старших и благородных родственников, долженствующих радоваться, что младшие развивают дальше и дальше их учение, хотя бы даже естественный ход развития и привел бы этих младших к вовсе неожиданным выводам, хотя бы вроде моего». См.: Леонтьев К. Н. Моя литературная судьба // К. Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений в 12 т. Т. VI. Кн. 1: Воспоминания, очерки, автобиографические произведения 1869—1891 гг. / Подгот. текстов В. А. Котельников, О. Л. Фетисенко. СПб.: Владимир Даль, 2003. С. 106.

[7]  Если для славянофилов согласие с крупнейшими европейскими авторитетами — не только не скрываемое обстоятельство, но и аргумент в пользу собственной позиции (примерно так же Леонтьев неоднократно подчеркивает свою близость к Дж. Ст. Миллю с его пессимистическими оценками процессов демократизации), то к концу XIX века националистические движения все больше маскируют подобную связь, подчеркивая самобытность не «начал», о которых рассуждали славянофилы, а «мысли», которую согласно тем же славянофилам еще надлежало создать (благодаря, в частности, и самокритике западного разума), тогда как для оппонентов становится привычным выявление этой связи, которая обычно интерпретируется как демонстрация «вторичности», «производности» — а значит, противоречия заявляемым тезисам. То сопряжение универсального и национального, которое является фундаментальным в раннем романтическом русском национализме, сводится на нет из-за отсечения «универсального» и обращения «национального» в голую наличную фактичность, утверждения «своего» в качестве ценности именно на том основании, что оно «свое».

[8]  Арендт Х. Между прошлым и будущим: Восемь упражнений в политической мысли / Пер. с англ. и нем. Д. Аронсона. М.: Изд-во Ин-та Гайдара, 2014. С. 43.

[9]  Киреевский И. В. Полное собрание сочинений в 2 т. Т. 2 / Под ред. М. О. Гершензона. М.: Путь, 1911. С. 247.

[10] Цит. по: Бердяев Н. А. Константин Леонтьев. Алексей Степанович Хомяков. М.: АСТ, 2007. С. 247.

[11] Хрестоматийные рассуждения этого рода (восходящие к консервативной французской и немецкой литературе 1820—1830-х) даны Хомяковым в трех «французских брошюрах» [Хомяков А. С. Сочинения в 2 т. Т. 2: Работы по богословию. М.: Медиум, 1994. С. 25—195]; в дальнейшем они многократно воспроизводились в славянофильской и околославянофильской литературе; см., напр., несколько смягченный вариант:
Иванцов-Платонов А. М. О римском католицизме и его отношениях к православию: Очерк истории вероучения, богослужения, внутреннего устройства Римско-Католической Церкви и ее отношений к православному Востоку. В 2 ч. М.: Общество распространения полезных книг, 1869, 1870.

[12] Для русской дворянской культуры того времени было характерно увлечение Англией, «англомания» разного рода, отразившаяся и на взглядах славянофилов, сильнее всего у А. С. Хомякова, не только говорившего по-английски с домочадцами и обращавшегося в письмах к жене «dear Kitty», но и в силу своих симпатий пытавшегося утверждать славянское происхождение англичан и находившего в их истории явно «славянские» черты, а в языке, соответственно, славянские корни.

[13] См., в частности, ценные замечания на этот счет в недавней работе, посвященной генералу А. А. Кирееву, одному из поздних славянофилов, вплоть до 1900-х игравшему большую роль во всех вопросах, связанных со старокатолическим движением: Медоваров М. В. А. А. Киреев в общественно-политической жизни России второй половины XIX — начала XX в.: Дисс. на соискание степени к. ист. н. Нижний Новгород, 2013. С. 159—175.

[14] Напомним, что именно осмысление реакции европейских государств и, что важнее, обществ на Русско-турецкую войну 1853—1856 годов становится отправной точкой для «России и Европы» Н. Я. Данилевского.

[15] Так поступает представитель противоположного лагеря В. С. Печерин: перестает быть «русским», становится «личностью», «человеком». Остаться в России для него значит либо разрушаться, постоянно переживать недоступность быть тем, кто ты есть, либо утратить приобретенное, слиться с окружающим миром. Одновременно быть «европейцем» и находиться в России для него немыслимо, такой выбор в представлении Печерина может быть только способом выживания, а не способом жизни, — к тому же с малыми шансами на успех. 10 ноября 1871 года Печерин писал другу своей молодости Ф. В. Чижову: «Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит, особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел, я был уверен, что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером я бы непременно сделался подлейшим верноподданным чиновником или попал бы в Сибирь ни за что ни про что. Я бежал, не оглядываясь, для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство» [Печерин В. С. Apologia pro vita mea. Жизнь и приключения русского католика, рассказанные им самим / Отв. ред. и сост. С. Л. Чернов. СПб.: Нестор-История, 2011. С. 290].

[16] Достоевский Ф. М. Дневник писателя [1876, июнь, гл. 1] / Подгот. текста, сост., прим., вступ. ст. и коммент. Т. А. Касаткиной // Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. Кн. 1. М.: Астрель; АСТ, 2004. С. 341.

[17] Там же. С. 341.

[18] С другой стороны, суждение Достоевского нетрудно спроецировать в плоскость, намеченную Конст. Аксаковым и Хомяковым. Важно, однако, что они эту возможность не реализуют — иными словами, «русский народ» у них оказывается не просто тем, кто наиболее адекватно раскрывает христианство и пролагает путь к универсализации этой практики общежития, а народом «уникальным» в смысле нетрансформируемости своего опыта. В данном случае
та модификация славянофильских воззрений, которая предложена Достоевским,
сближается с принципиально иными, на первый взгляд, построениями Н. Я. Данилевского и Н. Н. Страхова, также наследующим славянофильству.

[19] См.: Тесля А. А. Политическая философия славянофилов: движение «вправо» // А. А. Тесля. Первый русский национализм… и другие. М.: Европа, 2014. С. 56—72.

[20] При этом «европейское» обычно отождествляется с «западным», и, как уже сказано, используются европейские самоописания.


Вернуться назад