ИНТЕЛРОС > №7, 2010 > Слово редактора: Почему третья софистика

Слово редактора: Почему третья софистика


09 декабря 2013

Необходимо разобраться с софистикой — и не более того.

Достаточно ли сказать, что бытие есть также как и небытие, то есть — в речи?

Достаточно ли сказать это, чтобы не нарваться на неостроумные по своей недодуманности (и просто – неостроумные, поскольку додуманность, всё же, не придаёт остроумия) возражения — мол, то, что есть только в речи, не существует на самом деле?

Ведь то, что само это “на самом деле” – на самом деле существует “только” в речи – не менее очевидно, не так ли?

Не кажется ли, что эта фраза – разобраться с софистикой и не более того – это разобраться со всеми этими “на самом деле” и на самом деле, и “только в речи” – но: только в речи?

Может быть, не трогать софистов, ну их?

*      *      *

Или пойти путём Аристотеля.

В речи имеются значения, а на самом деле — сущности, а посему ни одно высказывание не схватывает сущности, и, при этом, имеет значение. Может быть, самоограничить речь речью, и, затем, как цивилизованные люди, аккуратненько, прагматичненько и толерантненько действовать?

Так к чему же приведёт этот аргумент козлооленя?

*      *      *

Хотя бы к тому, чтобы мы не упрощали софистов, делая их объектом для философского самоудовлетворения; ведь, что ни говори, а философу становится лучше, когда он полагает, что поймал софиста. Ровно настолько же, насколько философу становится неприятно оттого, что на самом деле ловля софиста всегда заканчивается поимкой того или иного… философа. Это говорит о многом.

Во-первых, философа, ловящего софиста и славливающего другого философа, поймают другие философы — на том же самом пути — на пути охоты на софиста, а Снарка так никто и не увидит, даже на словах. И это даже – не разочарование, а усиление. Покажите мне вот этого идущего по улице человека и скажите: “это — софист”; если я теперь подбегу к нему и крепко зажму в объятиях, удовлетворюсь ли я тогда тем, что так поймал софиста? Вряд ли. Даже на словах поймать софиста – это единственный способ. Даже – это исключительный маркер для ловца. Бессловесное витгенштейновское “это” — не указ для ловли софиста. А как надо указывать в таких случаях? Кто же его знает, это как.

Во-вторых, ловля философом другого философа под лозунгом ловли софиста говорит о том, что философ обречён охотиться безуспешно.

В-третьих, о том, что философу не хватает философии на то, чтобы знать: а на что он, собственно, охотится? Это не от глупости философа и не потому, что “ещё вот чуть-чуть, и философия станет наукой, и мы поймаем софиста” (это в то время, когда ещё вот чуть-чуть — и философия вообще перестанет). Философии всегда не хватает философии — вот что здесь.

Почему философ вновь и вновь — при заведомой обречённости мероприятия — вынуждает себя (философ говорит себе: я вынужден) ловить софиста?

Почему, в конце концов, быть неподлинным, лживым, быть образом псевдоса — это не совсем как бы быть, притом, что значение “быть совсем” безо всяких “как бы” остаётся недоступным?

Почему мы проскальзываем мимо этих почему, не обращая на них внимания? Ведь почему – это всего лишь слово.

*      *      *

Софист бессодержателен и паразитичен. Но, при этом, то, на чём паразитирует софист, устроено так, что не только допускает паразитизм на себе, но прямо-таки вопиет к нему. Софист в этом смысле не паразитирует, зачем паразитировать? Достаточно указать на это взывание и вопияние. Ницше как-то сказал, что люди всегда идут вслед за тем, кто говорит им, что они сбились с дороги – хотя бы потому, что этот указующий вообще впервые говорит людям, что у них была какая-то дорога. Сбиться с дороги – экая малая цена за то, чтобы обрести хотя бы возможность её!

Софист указывает на ущербность в самом благоустроенном содержании. Сама идея благоустройства в философии — и за её счёт — ущербна. И, устроившие себе из этого благо, не избегают софистов. Напротив: не ведя о том, кропотливо размножают софиста, производят и воспроизводят его. В философских династиях (словосочетание, для которого даже софиста не надо) это даже случается половым путём. Но в этом случае – хоть какое-то удовольствие.

 

 

То, что говорится и то, что существует не связаны между собой в тождество и, тем не менее, не разделены пропастью. То, что говорится и то, что существует связаны таким образом, что между ними есть сфера свободных значений, игры — не по правилам; если у этой игры есть правила, то в речи их не установить.

 

 

 

То, что говорится и то, что существует не связаны между собой так, чтобы не могло между ними не быть сферы свободных значений, ускользающей как от существующего, так и от сказанного.

 

*      *      *

Так говорилось бы, если бы не софист.

Он говорит иначе. Он не учит: в том, что он говорит, нет того, что в словах сказано и может быть извлечено за пределы слов. Софист инакоговорлив: он говорит одно, но сказывается другое. И между ними нет необходимой связи. Но софист умеет говорить это одно лишь для того, чтобы сказалось другое. А если не скажется – то это одно само по себе тоже красиво.

Сказываются слова софиста как будто так, что как раз единственное, что могло бы быть названо существующим – это само между говоримого и существующего. Но в том-то и дело, что могло бы, ан нет: не может, потому как сразу же слышится тем, что сказано о существующем. Такое высказывание закроет это самое между, сведя воедино то, между чем оно.

И сказывается софист о том, что то, что существует и то, что сказано – это не два материка, между которых какая-то текучая вода Гераклита или менее текучая Фалеса, но, напротив, эти крайности — лишь наросты на игре, там, где играть уже не могут, а не играть ещё нельзя. А посему играют в то, что существует и играют в то, что говорят.

А так играющие по правилам (наросты эти и есть правильности любого рода) уже сами обрекают себя на забвение игры. И начинают уже говорить, что правило – начало любой игры. Верно обратное: игра – это начало любого завершающего правила, но этого не высказать (и здесь  и сейчас – разве мы его высказали, это обратное в качестве верного? вряд ли).

Забывающийся спит. Софист бодрствует.

*      *      *

И тогда уже лучше не спрашивать о том, что такое речь, а что такое действительность. Лавируя между этих наростов, мнящих себя формой бытия, меж тем как форма и бытие в равной мере существуют: как и являющееся всего лишь словами, то есть тавтологичным порождением друг друга. Эта тавтология, пока она не видит себя, полагает себя о чём-то другом: якобы слова высказывают сущее, а сущее взывает к словам.

Но Логос – он “то ауто”, как говорит Гераклит в I фрагменте у Дильса-Кранца, Логос – он самособойный, разбивать его самособойность на две части – это непродуктивная стратегия, которая порождает серьёзность и, как её эффект, власть — в любом её изводе.

Софист не боится власти, он проходит там, где стоят её стены; не потому что он бунтарь или призрак, а потому что стратегии кастрации Логоса, отделения в Логосе плоти от духа — непродуктивны. Сам по себе Логос продуктивен – как раз тогда, когда от этой его самособойности не бегут, не клеймят её тавтологичностью, не стыдятся её во имя некоей “истины” или “очевидности”, а усиляют её – когда тавтология продуктивна, власть неэффективна. Серьёзность, её эффект – власть, и эффект эффекта – стыдливость – не могут принять того, что Логос – сам по себе, просто так, всего лишь слово.

Софист бесстыден, потому что он показывает то, что показывается, не имея скрытых намерений. Наличие последних ему простили бы все, кто угодно, включая софиста как институт в систему круговой поруки умолчаний и подразумеваний. Любая система основывается на круговой поруке, и, исходя из наилучших ожиданий, целей и задач, разумеется.

Этого софисту не прощают. Простота непростительна. Самособойный Логос под одобрительные возгласы толпы несёт крест – обратите внимание: несёт сам – чтобы уничтожить свою простоту и невключаемость в жреческую круговую поруку. Необходимо, чтобы Логос имел скрытые намерения: от одного нароста к другому. А он не желает? Ишь чего, все не желают, но ведь имеют. Ты что, хуже других? Если нет, тогда стань хуже себя – и будешь не хуже других. Обнажаюшийся на глазах у других должен стыдиться, потому как обнажение — это знак того-то и того-то, оно воспринимается как призыв или желание чего-то, помимо себя самого.

А что, если не разбивать Логос?

А что, если обнажение — это просто обнажение – и только?

*      *      *

Неужели ещё кто-то сомневается в том, что

в немыслимости этого “просто”,

выглядящего банальной тавтологией (“просто” – это просто слово),

и являющегося этой тавтологией на самом деле

из всех возможных этих самых дел,

что в этом просто скрыт взрывной потенциал,

с которым ни одна власть,

раскалывающая самособойность Логоса

и ютящаяся в круговой поруке по его наростам,

никогда не справится?

*      *      *

Научиться приручить это “просто”, тавтологию как тавтологию, не ведущую ни к чему иному, не оставляющую никаких эффектов и даже права на эффект, — это ли не есть умение проходить сквозь стены, сквозь их незримое между стен в самих стенах?

*      *      *

Приручение тавтологии или, если угодно, подчинение ей (любое приручение подчиняет приручающего приручаемому) — это момент рождения второй софистики. Избегая исторических деталей (о них – в альманахе есть отдельная статья), скажем так: приручение тавтологии, смирение с тавтологией как с единственностью (не единственностью чего-то — это был бы уход от тавтологии) — это рождение литературы. Второй софистики.

В литературе нет смысла говорить о том, что существует и существовать тому, о чём сказано — раздельно. В ней сливаются эти наросты, порождающие эффект власти, в то самое между, самособойность Логоса.

К чему литература? — такой вопрос питается и питает власть. Любая попытка ответить на него — это значит уйти от немыслимости тавтологического “просто так”. Особенно невыносимым является то, что в литературе немыслимая различимость сущего и речи сказана (и, кажется, может быть помыслена, учтена, разделена), но сказана так, что слова этого сказания — те самые неуловимые “первые сущности” Аристотеля, с которыми ничего нельзя сделать в речи, мысли и понимании. С ними делается без речи, мысли и понимания.

Литература – это немыслимая тавтология того, что имеет смысл как того, что не может иметь никакого смысла. Говоря просто — это просто слова. Кто справится на словах с этими просто словами?

А ведь, казалось бы, нет ничего проще.

*      *      *

И в этой мере, в какой в литературе говорят не просто слова, но слова к чему-то — она уходит от себя, наращивает коросту властности; но там она – не своя, не самособойная.

И тогда, на деле, становится литература просто словами — как раз там, где она перестает быть просто словами, где это “просто”, ей уже не принадлежащее, исходит из уст эффективной (в двух смыслах) власти; власть эффективна потому как она – эффект избегания самособойности Логоса. Литература в таком случае не имеет значения в себе, она себе не принадлежит, ей не по себе быть так, у неё украли тавтологию.

*      *      *

В месте этой кражи — конец второй софистики.

Литература отныне имеет любое значение,

состоящее всегда в том, что она не имеет своего

— а посему и никакого иного

значения вовсе.

*      *      *

Между этих отныне и вовсе, как их преодоление, мы могли бы начать говорить о третьей софистике.

Могли бы – но не станем.

Третья софистика невозможна как речь, потому как она – это то, что делается с первыми сущностями (нами самими в их числе) тогда, когда мы думаем, что говорим о чём-то, и, говоря о чём-то, думаем. Под покровом литературы и самособойности Логоса происходит то, на что слов нет.

Третьей софистикой можно было бы счесть онтологию – в той мере, в какой она бы избегала литературности и властности, там шла бы речь без слов о композиции говорящего, о несловесном сюжете.

Третьей софистикой мы случаемся, не в силах вымолвить о ней ничего.

Поэтому — говорить о ней мы не будем — безо всяких почему.

Почему – это просто слово.

*      *      *

Вместо того, чтобы сказать, какие тексты и почему находятся под этой обложкой, скажем лишь о том единственном тексте, которого здесь нет, но в имении в виду которого формировалась концепция номера. Это – доклад Алексея Григорьевича Чернякова (1955-2010), посвящённый проблеме очевидности и отказа от неё. Текст доклада имеется в наличии редакции, его помогла расшифровать с диктофона студентка первого курса философского факультета Саратовского госуниверситета Марина Елисеева. Но, по некоторым причинам, связанным с наследованием и никак не связанным с позицией нашего альманаха, этого текста здесь нет. Мы надеемся, что в следующем номере (если таковой случится), читатели ознакомятся с ним. В этом смысле номер выходит под знаком отсутствия, что, в общем-то, совпадает, с тем, как можно было бы понимать третью софистику.

Всё остальное – в ведении вдумчивого и критически настроенного читателя. Скажем ещё лишь то, что основания для присутствия именно этих текстов под одной обложкой – различны. Некоторые тексты говорят о чём-то, а некоторые – независимо от того, о чём они говорят, демонстрируют то, о чём другие тексты сказываются. Но, чтобы выявить игру и сложные отношения этих оснований между собой, нам необходимо было бы сказать всё иначе.

 

 


Вернуться назад