ИНТЕЛРОС > №7, 2010 > Террор — как форма мысли (О превратностях интерпретации одного понятия)

Олег Горяинов
Террор — как форма мысли (О превратностях интерпретации одного понятия)


09 декабря 2013

Самара

“В политическом террористе мы готовы

увидеть человека. Фанатичного, жестокого,

абсолютно чуждого нам… Но – человека”

Сергей Довлатов. Ремесло

 

“«Террористический» обозначает уже не политическую ориентацию или возможность той или иной ситуации, а исключительно форму действия”

Ален Бадью. Философские соображения по поводу нескольких недавних событий

 

 

Специфика отношений между понятиями – вопрос одновременно и методологического и прагматического значения. Наука (научный дискурс) и критика (критический жест) – пара, актуальность осмысления связи внутри которой представляется несомненной хотя бы по причине широты охвата рассматриваемой тематики и, следовательно, по возможности раскрываемой проблематики. Но даже при условии сужения тематических рамок заданного вопроса, очевидно, что контекст практически любого социогуманитарного исследования всенепременно затрагивает семантические нити понятия «критика». Понимаем ли мы ее как негативно заряженное, отвергающее прочтение некоторой концепции или же как интерпретацию-вживание, направленную на прояснения «темных» пассажей того или иного текста – и том и в другом случае критика, как определенная форма научной дискуссии, представляется обязательным условием самой возможности анализа. Более того, если мысль оказывается в условиях философско-правового вопрошания, особенностью которого является проблематизация, а, следовательно, “расшатывание”, проверка на прочность тех или иных концептов, то зачастую понятие “критики” используется как универсальный синоним-заменитель самых разных направлений и форм исследования. Подобная небрежность в обращении с одним из центральных элементов научной мысли не может не удивлять. Именно поэтому вопрос о том, есть ли у современной социогуманитаристики хотя бы некоторая определенность в понимании сущности критического жеста, на наш взгляд, не представляется праздным.

“Недавние споры вокруг критики имели то достоинство, что в их ходе довольно четко прояснились принципы и позиции. Стремясь к убедительности, основные участники дискуссии были вынуждены высказываться определеннее. Приходится только радоваться, что тем самым были уточнены многие точки зрения, пусть и ценой кое-каких полемических стычек. Любое открытое заявление своей позиции, любой спор обозначает собой исторический момент – или, вернее, становится этим моментом. А что здесь главное, что второстепенное – покажет будущее»[1]. Спокойный и рассудительный тон повествования Жана Старобинского в тексте, которому не многим более тридцати лет, мог бы настроить нас на оптимистический лад при обращении к проблеме критики. А выводы им сделанные – представиться в качестве своеобразного итога продолжительной полемики. Но постараемся предостеречь себя от успокоения и попытаемся прояснить, какое значение вопрос о критике имеет для политико-правовой проблематики.

Рамки литературной критики, о которой преимущественно ведет речь Старобинский, не должны показаться тесными, а потому непригодными в условиях анализа политологической и философско-правовой проблематики. Во-первых, нам представляется очевидным тот факт, что исследования художественных текстов (образов) – начинание куда более смелое и ответственное, а потому требующее максимально эффективного методологического основания, нежели обращение к менее “двусмысленным” произведениям. Примеры из классической политической философии – яркое свидетельство тому, что наиболее неприступной для мысли представляется в первую очередь художественная символика в основополагающих произведениях[2].

А, во-вторых (и это самое важное), само различение (противопоставление) литературного произведения и политического (юридического) текста – традиция, относительно недавняя и сложившаяся во многом под влиянием той победы рациональности (профанного над сакральным), которая стала известна в истории под именем Просвещения. Современному читателю может показаться удивительным то непрестанное внимание античных философов к месту поэзии и поэтов в их моделях идеального общественного и государственного устройства. То есть та связь “поэтики и политики” о которой практически случайно “проговорил(ся)” в своей статье Старобинский, обратившись за иллюстрацией своих рассуждений к комедии Аристофана “Лягушки”. Уточним, что имеется ввиду.

Фабульная основа выбранного им для примера произведения – агоническое соперничество Эсхила и Еврипида за место достойнейшего поэта, то есть того, кто после своей смерти обретет вторую жизнь – имеет очевидную политическую коннотацию. “Для обоих (Эсхила и Еврипида – О.Г.) ставкой является вторая земная жизнь, подобная жизни произведений после смерти своего автора. Возвращение на землю связано с определенной политической целью, так как арбитр Дионис призван определить, кто из двоих лучше сумеет помочь афинянам в тяжелый момент их конфликта со Спартой. Итак, вопрос о литературном бессмертии оказывается тесно связанным с вопросом о сохранении морального духа в государстве»[3]. Акцентируя внимание на своеобразной “смычке” политики и поэтики Старобинский в действительности осуществляет лишь предварительный шаг на пути к основному утверждению – указанию на сущностное единство критики и власти.

Здесь наша гипотеза заключается в следующем: в основе любого критического жеста (как бы ни понималась сама критика) всегда обнаруживается механизм властного различения. Идет ли речь о различении лучшего / худшего (поэта); или задачей является аналитическое прояснение сокрытого в тексте послания – в обоих случаях властность сделанного выбора подтверждает авторитетность не любого, а однозначно определенного прочтения. Рассуждая о зарождении восстановительной критики у истоков филологии, призванной реконструировать утерянное содержание древних текстов, на примере Аристарха Самофракийского (ок. 217-145 до н.э.), Старобинский со всей однозначностью указывает на источник властной природы критики. “Видеть в них (критических редактурах текстов – О.Г.) не более чем буквоедскую полемику – значит обращать внимание лишь на внешнюю сторону дела. В них была важная задача: ведь приемы отбора, применявшиеся для восстановления древних произведений, тем самым давали и право дисквалификации [destitution] всего признанного «сомнительным». Тем самым критическое суждение получало власть отменять и отвергать, и эта власть стремилась расшириться”[4]. Таким образом, тексты, как прошлого, так и настоящего стали полем для непрерывно разрастающейся власти критики. А сама критическая деятельность с каждой эпохой принимала на себя все новые и новые полномочия, возлагая на себя все большее число задач и, тем самым, увеличивая свои возможности. В результате критическая деятельность отразилась в процессе, на определенной своей стадии сравнимом с формированием нового (тайного) типа власти – во многом сравнимого с традицией образования психиатрической или дисциплинарной власти, выявленной в работах Мишеля Фуко. И “отныне критика уже не работает для восстановления ранее учрежденных авторитетов, а сама обретает учредительную власть”[5]. Так литература окончательно обретает свое политическое измерение, а научное объяснение рифмуется с властным принуждением. В основе же выделенных связей оказывается феномен критики. Не останавливаясь более подробно на анализе природы критического дискурса (что заслуживает отдельного и куда более обширного исследования), нам представляется важным обратить внимание на одну деталь.

“Понятия кризиса и критики настолько близки, что можно утверждать, что всякая истинная критика существует только в форме кризиса”[6]. Данное утверждение крупнейшего специалиста по проблемам критики Поля де Мана актуально и метко не только по причине выбранного в пару к критике слова, употребляемого повсеместно в речах участников общественно-политической жизни многих стран, в том числе и России. Для нас мысль де Мана значима по той причине, что за этой парой становится возможным обнаружить сущностную характеристику критической деятельности.

Метафора кризиса побуждает прочитывать любую критическую деятельность в модусе определенного типа мышления. Сама кризисная риторика заставляет мыслить в контексте семантически созвучных слов – резкость, переломный момент, проблематичность, нехватка, невозможность. То есть все то, что так или иначе заострено до предела, угловато в своей резкости настолько, что сама мысль о сглаживании, выпрямлении видится как невозможность. И речь идет не о политической, идеологической или экономической невозможности, которые могут быть лишь (по)следствием, а о невозможности философской, в том смысле, в котором о ней пишет де Ман. “Мы знаем, что весь наш социальный язык является сложной системой риторических приемов, созданный с целью избежать прямого выражения желаний, которые, в самом полном смысле слова, невыразимы, - не потому что они этически неприемлемы (это значительно упростило бы проблему), но потому что непосредственное их выражение есть философская невозможность”[7].

Критика в модусе кризиса, мысль в условиях (собственной) невозможности – подобный контекст придает движению научной интерпретации некоторый радикальный заряд, в основе которого может быть не риторика стабильности (условно – докризисная, если таковая вообще возможна), но риторика революционности (во всей многозначности этого слова). Но удивительно. Именно слова, понятия, концепции революционных форм мысли в современной философии и науке подверглись столь однозначной критической (=негативной) интерпретации[8], что позволяет говорить о необходимости их переосмысления. Речь идет не столько о том, чтобы реабилитировать их прошлые значения, сколько прояснить возможные настоящие. Однако кризис и (или) революция – поле для вопрошания актуальное, но чрезмерно широкое. Попробуем локализовать затронутую нами проблематику в одном понятии: террор – более чем двусмысленное слово, содержательно нагруженное и политическими, и экономическими, и юридическими коннотациями, а потому буквально требующее определенного очищения.

Критический анализ понятия “террор” рискует превратиться в попытку идеологического ангажирования слова в зависимости от “нужд эпохи”. Поэтому практически каждое обращение к нему становится продолжением уже давней традиции – жонглирования «пустым» понятием, с целью вызвать эффект зачарованности придаваемым ему «новым» смыслом. Или как метко заметил Ален Бадью: “в результате семантической эволюции «террористический» сегодня – вокабула по самой своей сути пропагандистская. Нейтрально она не прочитывается. Она избавляет от всякого рассудочного исследования политических ситуаций, их причин и последствий (– курсив О.Г.)”[9]. Эта сложность исследования, объяснимая слишком очевидными, несмываемыми политико-историческими коннотациями, взывает к самым неординарным проявлениям интеллектуальной виртуозности. Обратиться к проблеме террора как проблеме неполитической (или таковой во вторую очередь), тем самым, сузив рамки исследования, значит попытаться прояснить в нем сущностные характеристики, независящие от исторического контекста и, таким образом, заменить идеологическую субъективность анализа на научную (=критическую). В ХХ веке подобного рода жест, на наш взгляд, удался французскому мыслителю Жану Полану, предложившему свое видение проблемы в теперь уже классической работе “Тарбские цветы, или террор в изящной словесности”.

Долгое время литература была возможна как следование правилу. Жесткие рамки сложившихся риторических приемов, обязательства (пре) следующие за выбором того или иного жанра повествования, ответственность перед традицией, в которую зачисляется пишущий или вынужденные оправдания за самовольное новаторство – круг, по которому надлежит ходить писателю, чтобы по праву носить свое звание. И так, литература – как пространство правильного словоупотребления, карающее или вознаграждающее за отдельные, незначительные ошибки. Долгое время общество допускало лишь умеренные противостояния. Если не нулевая, то лишь едва заметная степень критики (институтов, законов). Если восстание, то желательно рабов, а, следовательно, событие аполитичное. Если противоречие – то обязательно разрешимое. Радикальность и революционность – слова из словаря иной эпохи. И так, общество – как пространство несомненного, проблематичное в деталях, но безусловное по природе. Сравнительно недавние перемены в образах мышления позволили усмотреть в основе и социального, и литературного пространства – дискурсивность, их языковую природу.

Концепция террора Жана Полана разворачивается в пространстве словесности. И хотя основной темой повествования является вопрос о литературе, Полан постоянно проводит параллели, указывающие на единство проблематики художественных текстов, политических памфлетов или научных трактатов, перебрасывая, таким образом, связующий их мостик – феномен террора – от одного к другому. Поделив литературное пространство на две условные группы – риторов, то есть следующих правилам писателей, и террористов, авторов, восстающих против самого языка – Полан возводит свою мыслительную конструкцию, которая, как замечает С.Л. Фокин, весьма четко маркируется определенной исторической эпохой. “В своей книге Жан Полан представляет две концепции языка и литературы, противоборство и взаимозависимость которых, с его точки зрения, составляют нерв литературного процесса во Франции начиная с эпохи революции”[10]. В основе самого различения двух указанных групп пишущих – разница в объекте критики: если для риторов право на имя писателя всецело зависело от принятия правил игры и столкновение разворачивалось между участниками литературного процесса, то террористы избрали объектом своей критики сам язык, ознаменовав тем самым радикальный поворот в критической мысли. “Связывая литературные баталии, начало которых относится ко времени романтизма, с образом «Террора», вызывающим во французском культурном сознании страшную память о массовых репрессиях 1793-1794 годов, Жан Полан подчеркивает драматизм перехода от классицизма, когда писатели были вынуждены следовать строго определенным правилам литературной риторики, к романтизму – иначе говоря «терроризму», - когда писатели, отвергнув, подобно взбунтовавшейся черни, вековые законы литературного творчества, захотели поставить мысль – собственную мысль – выше установлений языка. «Риторы» принимают язык, принимают «общие места», устоявшиеся выражения, составляющие «золотой запас» литературы. «Террористы» все свои силы бросают на ниспровержение «власти языка», ищут новых возможностей выражения ценимой ими индивидуальности”[11]. Так писатели-ниспровергатели обнаруживают свое сродство с террористической деятельностью политически активных масс. Так проблема высказывания и его эффекта становится в равной степени литературной и политической. Так у истоков террора, и как (анти)риторического приема, и как социально-политического поступка, обнаруживается проблема словоупотребления, ставшая известной в науке как “власть слов”.

“Журнал социально-политической критики открывает наряду с обычными рубриками «Комментарии», «Столкновения», «Положение рабочих» и т.п. колонку под названием «Власть слов». Среди этих могущественных слов, к примеру, следующие: идеологическая война, ренегат, молодежь, общественное мнение, демократия и другие абстрактные термины. Странно, но полагают, что такого рода слова так же легко поддаются обзору и критике, как зарплата металлурга или квартплата. Более того, допускают, что анализ, конкретизируя их и в некотором роде принуждая выдать свое истинное значение, лишит их произвола и магии власти, которая больше похожа на колдовское заклинание, чем на научный закон”[12].

Как уклониться от значений слов нам неудобных? Как обеспечить себе алиби, чтобы сказанное получило определенное прочтение, и не было искажено? Как возможно бороться с “властью слов” если субъектом власти является не идеологический противник, не политический конкурент и не бросающий вызов своим творчеством поэт  - а сам язык? В условиях неизбежности подобных вопросов обозначить объект критики в одной точке, имени, лице становится не возможным. По этой причине борьба обречена на радикальные формы. Так, согласно Полану, рождается террор.

“В какой бы форме Террор нам ни являлся, он кажется основанным на нескольких простых идеях, которые без труда могут быть резюмированы. … Во-первых, Террор, как правило, признает, что идея важнее слова, а дух – материи: по достоинству они различаются не меньше, чем по природе. Такова его вера и, если угодно, его предубеждение. Во-вторых, язык по сути своей опасен для мысли: он всегда готов подчинить ее, если за этим не проследить. Вот самое простое определение, какое можно было бы дать Террористу: он – мизолог [мизология – ненависть к логике (франц.) (примеч. перев.)]”[13]. Не трудно заметить, что симпатии Полана отнюдь не на стороне (литературных) радикалов. “Тарбские цветы” становятся своеобразным манифестом, реабилитирующим риторику в литературе и, что симптоматичнее, способом борьбы с террором путем его умеренного принятия.

Сколь бы в целом негативно Полан не высказывался в адрес (литературных) террористов он одновременно с этим понижает градус потенциала их революционности, признавая за ними частичную правоту. “Террору трудно было отказать в своеобразном достоинстве: он обращается лишь к наблюдению и опыту, никогда не прибегая к слабой поддержки чувства и вкуса, к неожиданности или таинственности”. Или. “Существует, по меньшей мере, один пункт, в котором есть соблазн признать правоту Террора: это жестокость и в то же самое время праведность цели, которая им движет, когда он утверждает, что человек не должен быть слишком озабочен языком”. Далее. “В чем Террор оказывается полезным»; «в чем террор не лишен правдоподобия”[14] и т. д. Настораживает сама манера рассуждения Полана – снисходительно критикующая, нивелирующая изначальный посыл. Очевидно, что Полан хорошо усвоил правило – всякая радикальность утрачивает свой потенциал при условии частичного с ней согласия.

Данное предположение находит подтверждение в афористической манере повествования, к которой Полан обращается всякий, когда речь заходит о центральном вопросе, о власти слов: “ибо простейший опыт учит нас: там, где есть власть, слова остаются незамеченными, а там, где дают о себе знать слова, уже нет власти”[15]. Так, за плавным, колебательным движением слов от одного к другому (власть – слова, слова – власть) осуществляется потеря (выброс) критического (революционного) заряда первоначально сформулированной проблемы – “власть слов”. Так зависимость мысли от языка перестает быть предметом рефлексии. Поэтому на лукаво адресованный самому себе вопрос в конце своей работы со всей очевидностью (“Нам следует честно спросить себя, не очернили ли мы Террор?”[16]) следует дать отрицательный ответ. Не очернил, иначе бы образ Террориста приобрел признаки трагического героя, персонажа, отрицаемого и потому притягательного, вызывающего сочувствие. Полан пошел в своей работе гораздо дальше – низвел Террор до уровня еще одного риторического приема. Возможно, самого искусного, но при этом, как и все прочее в языке, искусственного. Но можем ли мы в таком случае полностью довериться автору и вместе с ним возвестить “конец террора в словесности”?

Прочитать работу Полана столь однозначным, итожащим ее потенциал, образом – значит отмахнуться от возможных эффектов уникальности рассмотренной проблематики. До появления “Тарбских цветов” мало кто позволял себе говорить о терроре, как о проблеме языка и словоупотребления. Попытаться избежать ошибки успокаивающей очевидности лежащего на поверхности смысла текста – значит постараться не упустить из внимания его научно-революционный потенциал, прочитать произведение в соответствии с призывом в него вложенным. Таковым нам представляется ответ Мориса Бланшо на прочтение magnum opus Ж. Полана.

Критический анализ “Тарбских цветов” Морисом Бланшо позволяет увидеть за одной, очевидной, книгой совершенно другую. “Является ли книга, с которой мы столкнулись, тем самым произведением, что нам следует прочесть? Или это только его видимость? Не призвана ли она иронически скрыть иное, более трудное и опасное сочинение, тени и притязания которого угадываются? (– курсив О.Г.)”[17]. В продвижении от книги видимой к книге сокрытой Бланшо изменяет ритмику текста, переставляя ударения с одних утверждений на другие. Что позволяет ему акцентировать внимание на  сообщениях, ранее остававшихся в тени очевидности, два из которых особенно значимы для нашей темы.

“Общие места выдают мышление вялое и покорное, косное и ведомое, преданное языку, которым оно не управляет. В чем можно упрекнуть человека, неосмотрительно употребляющего слова «свобода», «демократия», «порядок»? Его обвиняют в пустословии. То же самое относится и к писателю, который пользуется клише. Он оказывается пленником слов, вышедших из повиновения смыслу. Его подтачивает скрытая болезнь языка, от которой он не может не погибнуть”[18]. Мышление писателей-риторов, опирающееся на штампы и клише, “вялое и покорное”, позволяет протянуть нить до специфики социального порядка, в котором покорность, согласие и подчиненность более известны как язык правил. Там, где мышление зависит от правила (словоупотребления, поведения), мы неизменно наталкиваемся на согласие. Иначе. Мыслить согласно (норме, стандарту, установке и т.п.) – значит мыслить в согласии (с господствующим мнением, идеологией и т.п.).

Второе важное для нас замечание Бланшо ставит под вопрос традиционную концепцию власти, в основе которой обнаруживается идея регулярного подчинения. Цель писателей-террористов – угнаться за эффектом непрестанного обновления эффекта слов (жестов, действий), то есть придать восприятию момента чувство новизны, тем самым вырвав его из порабощения бременем истории. Но битва за свежесть и уникальность смысла – суть битва с языком. И “совершенно очевидно, что в этом изнурительном поиске некоей власти, которая, будучи применена единожды, оказывается опорочена, в этом стремлении рассеять туманность или банальность слов, язык обрекается на неминуемую гибель”[19]. В той же мере, в какой поэтический жест обязан проявлять свежесть мгновения, единичность вещи или уникальность чувства, в той же мере и власть, настоящая власть, возможна лишь в модусе имманентной свежести. То есть отрицания и, стало быть, уничтожения самое себя.

Было бы ошибкой обвинять Бланшо в преднамеренном искажении мысли Полана, особенно если учесть взятое за аксиому утверждение, что “всякая рефлексия извращает неуловимую первоначальную мысль”[20]. Скорее следует говорить о том, что эссе Бланшо – это пример прочтения, альтернативного очевидному. Или, предположим, что перед нами пример террористического прочтения, маргинальная единичность которого выходит за рамки своей ограниченности и преобразуется в нестройную, но крепкую традицию каждый раз, когда встречаются примеры аналогичного мышления. Так, если от поэзии требуется свежесть мгновения, рискованность вместо успокоения – на горизонте неизбежна фигура Ива Бонфуа[21]. Если власт(ност)ь проистекает из суверенного жеста саморастраты, уничтожающего себя – то не уклониться от фигуры Жоржа Батая[22]. Наконец, если политика мыслится через разрыв связей, как практика диссенсуса вместо консенсуса, как смычка теории и практики революции – то в ряд (внутренне неоднородный, состоящий из противоборствующих друг другу персонажей) выстраиваются фигуры Жака Рансьера[23], Алена Бадью[24], Жан-Клода Мильнера[25]. И если проследовать за пониманием террора, предложенным в “Тарбских цветах” Жаном Поланом, позволяющим выделить выше приведенные имена в единый ряд, то не возможно станет уклониться от следующего вопроса. В какой мере современное использование слова вбирает в себя и литературные и политические коннотации, заложенные в него изначально?

Литературные истоки террора, сколь бы значимыми они не представлялись для данной темы, имеют в своей основе политические практики, совершенно определенно связанные с конкретной исторической эпохой и событиями ее определившими. Так словосочетание “французская революция” не по случайности обнаруживает свой синоним в выражении “революционный террор”. Так и событийная основа “эпохи” в совокупности фактов и дат, и общепринятое (настолько, насколько здесь возможна общность) представление о них имеют вполне четкие содержательные рамки. “Революционный террор – которому ставят в упрек закон о подозрительных, революционный трибунал, гильотину – это политический процесс, служащий внешней опорой режиму народной суверенности, возникающему там, где дело идет о том, чтобы победить тиранию или умереть за свободу”[26]. Работа Софи Ваниш посвящена актуализации исторического понятия (террор и терроризм) в контексте современного события (11 сентября 2001 года)[27]. В итоге ее исследования складывается образ (политического) террора в своем первоначальном смысле – не “пустое слово” и “пропагандистская вокабула” (Ален Бадью), а способ обозначения конкретного способы политического бытия субъекта. Выделим три, на наш взгляд, центральных элемента данного образа.

Со ссылкой на Клода Лефора Софи Ваниш указывает на изначально нравственную, а не моральную природу террора, то есть заключает понятие в рамки отношения “я как иное бытие”, а не “мое как бытие другого”[28]. Иначе, террористическая активность – суть нечто, имеющее в своей основе борьбу, направленную первоначально против самого себя, своей косности и своего умиротворения. “Террор ко всему прочему был сознательным самопринуждением: «Каждый обязан не только служить ему, но и стремиться к нему, как стремятся к добродетели, как стремятся к свободе», - утверждает Клод Лефор. Вот почему политика террора не сводится к политике произвола, насилия и крайнего устрашения врагов, вот почему, хотя она и обрисовывает «невозможное по ту сторону верховной жестокости» (Жак Деррида), с одной только этой невозможностью политически отождествить ее невозможно”[29]. Террор начинается с собственного пробуждения.

Но, как известно, любой нравственный жест, будучи к тому же крайне радикальным, не может быть воспринят обществом (государством), так как последнее не видит себя его адресатом – скорее препятствием и (или) потенциальной мишенью. Поэтому, наталкиваясь на Другого (в лице индивида, общества или государства) фигура террора в официальном дискурсе превращается в прием политического и юридического исключения из социального и легитимного пространства. “Слово «террорист» означает нормативную дисквалификацию, в которой находит выражение и невыносимость опасности, циркулирующей по рискующим телам, и делегитимизация победителями - термидорианцами суверенного насилия, еще вчера проводившегося в жизнь законно избранными представителями народа, превратившимися в побежденных террористов и преступников, исключенных задним числом из законного политического пространства. Террорист – это потенциально побежденный, постоянно пребывающий вне правового пространства (– курсив О.Г.)”[30]. Результатом подобной “нормативной дисквалификации” является деполитизация, пожалуй, самой чистой политической активности: политический активист оказывается уголовным преступником; направленность его жестов прочитывается каким угодно образом (юридическим, психиатрическим), только не политическим. Таким образом, фигуру террора лишают ее основы – голоса как возможности высказывания.

Анализируя эффект событий 11 сентября С. Ваниш ставит перед собой необычную задачу – не объяснить причину случившегося, а разглядеть в произошедшем сущностную основу конфликта. И на этом пути проблема голоса и его отсутствия становится горизонтом маршрута, которого не избежать. Так осуществляется возвращение к началам – террору, как проблеме высказывания, его невозможности и борьбы с этой невозможностью. “Речь не о том, чтобы дать надлежащее объяснение этому террористическому решению, но о том, чтобы уловить, как оно позволяет людям, никогда не имевшим публичного голоса, завладеть им, сообщив тем самым, что происходит в стане не принятых в расчет. Если анализ Французской революции и в состоянии помочь нам понять эти события, то скорее всего в отношении связи между публичным словом не принятых в расчет в определенной политической ситуации, «абсолютным невниманием» к этому слову со стороны тех, кто делает политику, и некоторыми проявлениями жестокости или, точнее, возможными истолкованиями этих проявлений жестокости”[31].

На основании всего вышесказанного мы беремся утверждать, что фигура “террора” представляет собой сосредоточение противоречий, сущность которых редко становятся предметом рефлексии. Будучи фигурой того (тех), что (кто) исключается, оно одновременно является образом борьбы со всякого рода исключением. Будучи фигурой того (тех), что (кто) не имеет слова, оно одновременно является образом и средством борьбы с языком. Будучи традиционно фигурой того (тех), что (кто) повергает мысль (общество) в хаос, оно одновременно является призывом к пробуждению от иллюзии порядка. И если мировые события рубежа XX-XXI вв. переполнены попытками “высказываний” подобного рода (вопрос о том, кого они пробуждают и к чему побуждают – тема отдельного разговора), то удивительным (и парадоксальным) образом пространство мысли пребывает в спокойствии нового типа. Мысль, даже те редкие ее проявления, в том числе  в трудах упомянутых ранее “интеллектуалов-одиночек”, оказалась лишена своего материального эффекта. Но более того. Сама мысль постепенно стала возможной лишь в модусе умиротворения, упорядочения, убеждения, приняла формы тотально ориентированные на согласие, легитимацию, или как бы заметил Жан Полан на использование “клише, штампов и общих мест”. И, как проницательно заметил Жан-Клод Мильнер, констатируя современный разрыв смычки между мыслью и ее последствиями: “чем более мысль борется с восстанием, тем более она заслуживает, чтобы ее считали мыслью; чем более восстание уклоняется от мысли, тем более оно заслуживает, чтобы его считали восстанием”[32].

Но не будет ли в таком случае разумным предположить: если мысль умиротворения и логика согласия влекут за собой пробуждение вполне определенного варианта социального поведения, опасного и устрашающего, то, может быть, причина кроется в современном типе рефлексии? Не будет ли уместным перевернуть модель рассуждений: поведение и мысль ему противостоящая, его усмиряющая и с ним воюющая (т.е. модель, практически повсеместно воспринятая в современных социальных и гуманитарных науках), на – мысль и поведение после нее возможное? Не является ли “герой” данного текста – фигура “террора” – тем, что в отсутствии своего рефлексивного денотата превращается в серию означающих, существующих по правилам социальной активности? Наконец, не становится ли превратность интерпретации одного понятия главным пособником того, что сегодня принято называть “пустым словом” и “пропагандистской вокабулой” террор?



[1] Старобинский Ж. Отношение критики // Поэзия и знание: история литературы и культуры. Т. 1. — М.: Языки славянской культуры, 2002, С. 19.

[2] См., например: Шмитт К. Левиафан в учении о государстве Томаса Гоббса. — СПб: Владимир Даль, 2006.

[3] Старобинский Ж. Указ. соч, С. 25.

[4] Там же, С. 27.

[5] Там же, С. 29.

[6] Ман, Поль де. Критика и кризис // Слепота и прозрение. — СПб: ИЦ «Гуманитарная академия», 2002, С. 18-19.

[7] Там же. С. 19-20.

[8] Ср.: “То, что отстаивает свое право на имя политики, узнается по призыву к сдержанности, останавливающему субъекта, прежде чем то уловит какой бы то ни был призыв к максимуму. Политично, таким образом, только несущее на себе клеймо посредственности (в мысли и поведении). И наоборот, то, что осталось от этики максимума, стремится очиститься от всего, что проходит по ведомству политики” (Мильнер, Жан-Клод. Констатации. — СПб: Machina, 2009, С. 38).

[9] Бадью А. Философские соображения по поводу нескольких недавних событий // Мир в войне: победители/побежденные. — М.: Прагматика культуры, 2003, С. 27.

[10] Фокин С.Л. Парадоксы Жана Полана // Полан Ж. Тарбские цветы, или террор в изящной словесности. — СПб: Наука, 2002, С. 16.

[11] Там же.

[12] Полан Ж. Тарбские цветы, или террор в изящной словесности, С. 70.

[13] Там же, С. 75, 77.

[14] Там же, С. 111, 113, 127, 131.

[15] Там же, С. 106.

[16] Там же, С. 161.

[17] Бланшо М. Как возможна литература? // Полан Ж. Тарбские цветы, или террор в изящной словесности, С. 172.

[18] Там же, С. 173.

[19] Там же, С. 178.

[20] Там же, С. 184.

[21] Ср.: “Прежде чем принести покой, истина ведет через жестокие испытания. А речь, не подвергающая себя риску, это чаще всего риторика, иначе говоря, ложь, - грех, в котором поэзию не раз – и по праву – обвиняли. … Ложь рассуждения – в устранении крайностей” (Бонфуа И. Невероятное (избранные эссе). — М.: Carte Blanche, 1998, С. 33).

[22] Ср.: “Поскольку власть обнаруживает свои истоки, вводя в игру сакральные силы, она истощает саму себя  тем, что стремится лишить эти сакральные силы их преступного содержания. Она, таким образом, поощряет рационализм, из-за которого сама умирает и постепенно утрачивает способность принимать и религиозный и военный вид, существенную для нее способность” (Батай Ж. Власть // Коллеж социологии. — СПб:  Наука, 2004, С. 132).

[23] Ср.: “Политика не есть актуализация принципа, закон или «характерной черты» сообщества. У политики нет архе. Она анархична в строгом смысле слова” (Рансьер Ж. На краю политического. — М.: Праксис, 2006, С. 100).

[24] Ср.: “Сущностью политики не является плюральность мнений. Сущность политики – предписание возможности через разрыв с тем, что наличествует” (Бадью А. Мета/Политика: Можно ли мыслить политику? Краткий трактат по метаполитике. — М.: Логос, 2005, С. 116).

[25] Ср.: “Политическое видение мира устанавливает систему максимумов и минимумов. Тот, кто действительно верит в возможность смычки, верит так же и в то, что она свершается в максимальной точке (определяемой интенсивно или экстенсивно) обоих смыкающихся терминов. Самое пламенное или самое широкое восстание – это также и самая радикальная или самая завершенная мысль; самая глубокая или самая влиятельная мысль – это также самое последовательное восстание” (Мильнер Ж.-К. Констатации. — СПб: Machina, 2009, С. 19).

[26] Ваниш С. Революционный террор и терроризм // Мир в войне: победители/побежденные. — М.: Прагматика культуры, 2003, С. 157.

[27] Почти каждая работа сборника “Мир в войне: победители/побежденные”, переведенного на русский язык тематического номера журнала “Линии”, представляет несомненный интерес для поднятой нами проблематики. Однако мы позволим себе остановиться на отдельных деталях лишь одной из работ, призванных подчеркнуть избранную нами линию аргументации.

[28] Более подробно о различении нравственной и моральной проблематики см.: Пермяков Ю.Е. Основания права. Самара: Универс-групп, 2003, С. 143-165.

[29] Ваниш С. Указ. соч, С. 157-158.

[30] Там же, С. 160.

[31] Там же, С. 163-164.

[32] Мильнер. Ж.-К. Указ. соч. С. 36.


Вернуться назад