Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №14, 2008
Влюбленным стыдно смотреть телевизор. Любовникам — позорно.
И не потому стыдно, что приличным людям этого делать нельзя (где я тебе, интересно, обещал, что буду приличным?). И не потому позорно, что телевизор — это гниль. А потому, что так начинается конец любви. Твое первое поражение. Когда ты отвел глаза. Вместо того, чтобы остаться бессмертным.
А ведь именно это — единственное, что я обещал тебе.
Как говорится, извини. Не получилось.
... В общем, Димочка, так....
В тяжелую летнюю пору, когда грозы часты, занавеска как умерла, и дышать почти нечем, влюбленные, недавно ставшие любовниками, смотрят друг на друга и не могут никак наглядеться.
Пульс стучит и на локте, и под коленкой, и на шее, и само тело так громко тикает (ты что, метроном или кузнечик? я никогда не видел человека, у которого пульс — везде), в животе, и даже в паху — так, что спать рядом почти невозможно. (Тут-тук, тук-тук, шварх-шварх, шнырк-шнырк, идет моя жизнь, считает, сколько тебе осталось моей любви. Пульс стучит даже на пятке. — Ты что, заминирован? — Нет, я просто очень сильно люблю тебя.)
И тогда влюбленные начинают смотреть телевизор.
Это некий логический сбив.
Любовный проигрыш.
Небесное противоречие.
Почему если «нельзя наглядеться», нужно смотреть мимо меня?
— Да все очень просто, Дима.
Прекрасное настоящее непереносимо (оно как банка с водой: все делает выпуклым — и золотую рыбку в банке, и головку лука за банкой, и провод микроволновки, и шнур). Какой идиот придумал, что в начале любви ты не видишь чужих недостатков? Только тогда и видишь. Они ж очевидны. Выпуклы. Более того — они совершенны. И они так пугают тебя. Из каждого — смотрит на тебя по мертвой белке: глазки у мертвой белки черны и внимательны — здравствуй, будущий конец нашей нежности, а ты думал, тебя будут любить вечно? — Да. — Ну видишь, ты снова ошибся.
Иными словами, любить — это слишком тревожно.
И больно.
И влюбленные — отводят глаза.
... Первое время они сидят перед мелькающим экраном, как будто перед бабушкой, которая обещала им отписать квартиру, но обманула и пляшет теперь гопака. Им не жалко бабушкиного наследства, им не нужна была эта квартира, им даже вроде нравится гопак, — но просто им стыдно друг перед другом.
За бабушку. И за себя.
Мышцы шеи и плеч напряжены. Они ничего не говорят. Просто — глядят вперед. Сидят, как чужие.
Через пять минут они займутся сексом. Неожиданным, как будто что-то догоняющим.
«В тот вечер книгу мы не дочитали».
Ничего. Дочитаете после.
Потому что всего увиденного уже не остановить...
Стыд пройдет, мышцы расслабятся, бабушка станет родной придурковатой теткой, подсунет пирожок и через месяц кто-то из этих двоих спросит: «Посмотри, пожалуйста, что сегодня по программе. Я хочу устроить телевизионный праздник непослушания. С салатом и твоей прекрасной няней».
Дурачок, ты его уже давно устроил. Всем.
Потому что и бабушка, и телевизор — это для одиночества.
Настоящие чудеса никогда ни с кем не разделишь. Поэтому я люблю смотреть телевизор один. И он мне платит за это нежностью и уваженьем. И балует меня — иногда. Спасибо тебе за это.
... Однажды я, включивший телевизор на какой-то съемной квартире, в такое же густое грозовое лето (жирная зелень лезла в окно), увидел обычный белый рекламный мяч (он летел от одного теннисиста к другому — вероятно, они рекламировали итальянские спортивные тапки). Мяч стукнулся о сетку и полетел в угол экрана. Смотреть на тапки мне было скучно, я щелкнул кнопкой и снова увидел его.
На другом канале он был уже голубой (шла какая-то детская передача), он выскочил, вертясь, видимо, напившись чужим итальянским небом, с этой же стороны и покатился по белому полю вверх по диагонали, совершенный, как маленький незабудковый метеорит... Я щелкнул кнопкой — и здесь он (желтый, как апельсин) уже падал с отвесной скалы в каком-то фильме (может, это была бомба, сделанная под теннисный мяч?). Вниз — влево — вверх. Четвертый канал, пятый.... Стоп.
Я остановился с пультом в руках. Выключил телевизор. Подождал 10 секунд. И опять включил.
Зеленый мячик (проскочивший по пяти программам, по разным странам и континентам, пролетевший через головы умерших фильмовых героев и живых рекламных персонажей), перекрасившийся в последний раз, степенно откатился под большие двойные буквы НТВ и затих.
Мальчик мой, я тебя никогда не забуду.
Это было невозможно смешно и по-нарошку прекрасно. Так не бывает.
Плохое началось значительно позже.
... Не знаю, есть ли сейчас такие программы — но раньше были. Отряжалась съемочная группа, приезжали бравые крепкие мальчики в тугих джинсах и с закатанными рукавами в обезьянник, забитый ми, и снимали их, как животных, через клетку. Некоторые нарядные девочки вели себя развязно (а что бы мы делали, если бы нас так снимали), некоторые хихикали, третьи закрывали лица волосами или руками. Журналистов, понятно, особенно интересовали те, которые закрывались. Трюк был прост, как объятье. Девушек выпускали из клетки с условием, что они покажут лицо. Девушки лицо показывали и выходили. Клетка постепенно пустела. В конечном счете в середине загона оставалась только одна. Но она была дикая. Не знаю, тыкали ли ее палками, как загнанную лису, но девушка не сдавалась. Когда уговаривать ее глумливо-дружеским тоном телевизионщикам надоело, двое мужчин вошли в клетку и стали отрывать ее руки от лица. Девушка была сильная, но ребятам очень уж, видимо, хотелось сделать хороший сюжет и картинку... Поэтому когда поняла, что все бесполезно, от отчаяния, от унижения, от всего этого «некуда бежать», — она сама отняла руки от глаз, носа и рта и стала бросаться на пруться с искаженным лицом, крича в объектив исправно выполнявшего свою простую работу оператору: «Ну снимай, сука, снимай! На! На!» Оператор внял ее крикам и сработал профессионально: камера наехала, взяла крупный план, установила резкость. Снимали ее так секунд 10 (это очень много для экранного времени). Потом отпустили.
В общем, ни одного сутенера не показали. Которые, разумеется, были. И это понятно. Серьезного человека и найти трудно, и последствия могут быть неприятными (могут и припугнуть, да и камеру разобьют, потом — отчитывайся, пиши бумажки)... А девочки в клетке были бесправны, как овцы и обезьянки, с ними можно было делать все что угодно. Особое наслаждение тугим мужикам в плотных джинсах, наверное, доставляла мысль, что теперь ее опознают в родном маленьком городке. Например, мама. Сейчас сидящая у телевизора. Ну а как, собственно, еще можно бороться с таким позорным явлением? Вот и я об этом.... Выключит мама ящик, посидит, как во сне, выйдет на кухню, включит чайник, постоит у плиты, возьмет полупустое мусорное ведро, выйдет на лестничную клетку, а ей навстречу соседка. И так радостно: «Тамара Георгиевна, а я сейчас вашу Настеньку видела. А говорила, что секретаршей работает». И у самой глазки блестят. Работает, милая, работает.
Видимо, мало было той девочке в клетке — и ментов, и клиентов, и сутенеров, недоставало только позора на родине, вот теперь и позор на лестничной клетке будет (чтоб уж точно не выползла, чтоб увязла). Все правильно.
В общем, так и насиловали. И хозяева, и журналисты, и клиенты, и зрители (одним из которых был я), и гипотетическая соседка Тамары Георгиевны.
И все это называлось — делать и смотреть телевизор.
Больше я таких программ не смотрел.
Я не хочу быть насильником. Умею, но не хочу.
... И опять приходит гроза с северо-запада, сначала кучерявая, потом синюшная, плоская. Погромыхивает. Скребет лиловым брюхом крышу ближнего дома. Сейчас прольется. И становится мне хорошо. Потому что нет никого рядом со мной, и клетки нет, и банки нет, и рыбки, и мента, и хозяина.
И спать очень хочется.
Очень хочется спать.
... Ибо лучше смотреть телевизор — без тикающего рядом большого влюбленного кузнечика и социального жира. Лежать, обнявшись, с собакой (собака на локте, пульт в этой же руке), и случайно — под набухающие по мере засыпания быстрые телевизионные голоса — по слабоумию — присопеть. Когда я уже начну различать резкие горы и облака, тупая моя собака начнет ворочаться, устраиваясь поудобней, повернется на один бок, нажмет лапой на кнопку — и по экрану побежит — чуть наискосок — белый теннисный мячик. Собака повернется на другой бок — и он, уже поголубевший, выскочит наперерез машине из старого французского фильма, — собака вздохнет и положит на пульт голову — и полетит вниз и вниз по отвесной ослепительно-белой стене мой последний — ярко-розовый и золотой.
Только этого я уже не увижу.