ИНТЕЛРОС > №5, 2007 > Дмитрий Быков. Правила поведения в аду

Дмитрий Быков. Правила поведения в аду


09 июля 2007
altВ мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился персонаж по имени Русский Эмигрант. Он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не от­вертишься — и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски: набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский — всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим — до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип и не определяется большинством. Национальный тип, риск­ну предположить я, — та матрица, которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последнее столетие. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за минувший век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным. Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком ХХ века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков, — но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене запросто не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он.
Популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример — Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может по­чувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавшие жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами вроде «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского — в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. Набокова имитировать трудней, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на родину и защищать ее, — это не столько самый ценимый, сколько самый прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах — одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу — одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант — всегда бывший человек. «Все у нас было. Как то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка — чешку, о наши польки и чешки, Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв», шили носки на всю Москву, оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками, — и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет ничего прочного, по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус — позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков — как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж... па риш» — «Париж, денег нет»). Его манифест «Юбилей» (1927) — лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября — но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя: Набоков — пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» — роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.
Легкость, изящество, принципиальное — и очень аристократическое — нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите, в послании, но это звучит уж очень пафосно, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание — именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы — единственные из всего человечества — наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта — отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак — то, что он не может вернуться.
А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» — потому что ничего и никогда не будет снова, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его спросил: как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь — тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее? Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь — кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это масло и мед мы, слава Богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на по­хороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой — о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» — без детского опыта такое не напишешь — именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет», — признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из Bend Sinister — лучшего антифашистского романа в мировой ли­тературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой», — мазохистски заявляет автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах... Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования — истребитель тиранов — особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал — жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии.
Не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно — скорей в духе Круга, — и, что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И, в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным — коньяк, кресло. Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет.
А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень ненабоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно. Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок — не знаю, читали ли его сценаристы — оказался основой голливудского фильма «Жена астронавта», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, обязан выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться. Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько она убедительна, но эмигрант, безусловно, должен вести себя по-шпионски.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков — писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок — по точному замечанию Ходасевича — постоянно саморазоблачаются, но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы аристократически тверды. Релятивизм сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона.
Самый моральный его роман — Ada, or Ardour, название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад»: вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» — замечательное ав­торское определение, и вся книга — развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен, а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и в це­лом малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват: рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова — никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
После публикации архивных черновиков второго тома «Дара» подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю — именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» — лучший, на мой вкус, роман Набокова — вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, — и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она — хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество. Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться, — Шейд, а то, чем был, — Боткин; самая справедливая трактовка романа, пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя, как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит — заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд — гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд-то гибнет. Боткин-то остается.
Холодный Набоков, циничный Набоков... что за бред?! «Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной, — и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать, — ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах» (перевод Бориса Носика). «Чтобы жить, сохраняя рассудок», — ясно вам?! «Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы». Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший американский рассказ писателя, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков — именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много: правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается, напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.
Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на есть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней — в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, правда, ничего райского в нем не обнаруживают — ведь оно прошло в отвратительном совке. А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно: в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.
Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.
Думаю, феномен Окуджавы — это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий — как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам. Окуджава и Набоков, два аристократа русской литературы ХХ века, почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду — вот Набоков. А русский эмигрант — да что там, любой русский — и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное — то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна — надо достойно вести себя в новых временах. И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом, каждое русское поколение будет пользоваться опытом Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.
Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко — not to be stinky, то есть не вонять.

Вернуться назад