ИНТЕЛРОС > №5, 2007 > Иван Толстой. Кузина в квадрате

Иван Толстой. Кузина в квадрате


09 июля 2007
altЯ познакомился с обаятельной женщиной Ириной Бриннер в 2000-м, за два года до ее кончины. К тому времени она уже поняла: история ее жизни — самое интересное, что можно оставить потомкам. Отец, мать, дважды кузен Юл Бриннер (знаменитый голливудский актер, памятный по «Великолепной семерке»), Владивосток, Китай, Швейцария и Америка — обо всем этом Ирина Феликсовна рассказывает в публикуемом интервью. Добавлю только, что в 1990-е она съездила на родину, была с распростертыми объятиями принята во Владивостоке, гуляла по городу, вспоминала детство, выступала на вечерах и, вернувшись в Нью-Йорк, села за книгу мемуаров. Ей легче было писать по-английски, хотя, как показывает наша беседа, русским она владела неплохо.
—    Расскажите, пожалуйста, о вашей семье.
—    Наша фамилия писалась с одним «н». Это Юлий добавил еще одно, потому что иначе в Америке его называли бы Брайнером. Я и его сестра Вера тоже добавили. Остальная семья сохранила одно «н».
Юлий мне двойной двоюродный брат. Наши матери были сестрами, а отцы — братьями. Два брата Бринер женились на двух сестрах Благовидовых. Познакомились они еще в гимназии во Владивостоке, но мало обращали внимания друг на друга, а потом все вместе оказались в Петрограде. Борис влюбился в Марию, мамину старшую сестру, и они поженились. Моя мама училась на медицинском, папа на юридическом. Юлина мать — на певицу в консерватории, а Борис — на горного инженера. Первая дочка у них родилась в Финляндии, затем они уехали обратно во Владивосток. Он не позволил ей окончить консерваторию, оперные классы, потому что не хотел, чтобы его жена стала актрисой.
Мама у меня необыкновенный человек. Психиатр, потом терапевт, а после моего рождения — бактериолог.
В двадцать четыре года она уже была законченный врач и говорила: «Я хочу родить дочь, но муж мне не нужен, так что замуж выходить не буду».
Мой бедный папа, конечно, страдал. Но начиналась революция, в городе голод. Как-то папа принес домой шоколадный торт. Оказывается, кто-то выметал зерновые склады и из оставшегося там зерна сделал торт. Он вышел шоколадным, потому что в нем было много крысиного помета, и есть его было нельзя. Этот случай убедил маму в том, что ее независимость не ко времени.
Они поженились и переехали во Владивосток. Это был 1917 год. Поженились они 29 апреля. А я родилась, недоношенная, 1 декабря того же года.
В период интервенции никто не знал, чего ждать. Были слухи, что придут красные и расправятся со всеми «недорезанными буржуями», что они детей просто берут за ноги и разбивают им головы. Мама как врач держала дома яд, чтобы, если что случится, всем покончить с собой, а не проходить через это. Я не только родилась на седьмом месяце, но весила четыре фунта и теряла вес.
У меня была чудесная бабушка с материнской стороны и жуткая — с отцовской. Бурятка. Мы ее называли Бабусей, а ту, которая была ангелом, — Бабой Ягой. Бабуся приходила и говорила, что она только в нищенской слободке видела таких детей, как я. Мама меня выходила. Ей врач сказал: «Она не выживет, слишком маленькая, не возитесь с ней». Тогда ведь не было инкубаторов, поэтому я лежала в корзинке с ватой, обложенной горячими бутылками, и все время икала. Мамина любовь и настойчивость меня вы­вели в жизнь.
А Юлий родился на два с половиной года позже, в 1920 году, в той же владивостокской квартире. Все детство и юность мы были вместе, как брат и сестра.
В 1921 году коммунизм при­шел во Владивосток. Бесконечные похороны с красными флагами, красными звездами, с оркестром и пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Мы оставались во Владивостоке до 1931 года. У деда было пароходное дело. Его звали Жюль Бринер, Юлий Иванович. Он из докторской семьи, из Швейцарии, из кантона Аргау, город Мёррикен. В четырнадцать лет он решил эмигрировать в ориентальные страны. Швейцария ма­лень­кая, и ему хотелось в Японию, в Китай. Он устроился на ка­кой-то пароход. Говорят, на самом деле это было пиратское судно. Через два года оно достигло Японии, там дед сошел на берег и устроился офис-боем к англичанину. Дед ему очень понравился, англичанин оплатил его образование и послал во Владивосток открывать фи­лиал своей конторы. В Японии у деда была семья — жена и дети, — так что у меня есть двоюродные братья и сестры японцы.
—    Вы же сказали, что ваш дед бурят.
—    Нет, чистокровный швейцарец, а женился на бурятке, Наталии Иосифовне Куркутовой. Кончил свои дни во Владивостоке в 1920-х годах, совсем мирно. Мы были, кажется, последним частным предприятием в Советском Союзе: коммунисты сами не знали пароходного дела и наблюдали за работой конторы, а когда решили, что уже достаточно освоились, назначили такие налоги, что нам оставалось только бежать. Понимаете, швейцарцы никогда не теряют своего подданства, но имеют право принять второе, потому что страна очень ма­ленькая. Поэтому в Советском Союзе мы были зарегистрированы как русские, но выехали со швейцарскими паспортами.
—    Какие детали быта во Владивостоке вам вспоминаются?
—    Я очень дружила с Верой, двоюродной сестрой. В школу нас с ней не пускали, потому что мы были «недорезанные буржуи» и могли заразить чис­тую пролетарию. Когда мы появлялись на улице, в нас дети кидали камнями, а мы в ответ жевали сухой горох и плевали им на головы с третьего этажа.
К нам приходили преподаватели на дом. Каждому ребенку нужна какая-то энергетическая отдушина, а у нас ее не было, потому что не было школы, и мы дико безобразничали. Во время уроков переписывались, устроили для этого целое сооружение под письменным столом. Математике нас обучал пожилой военный. Как-то мы намазали его стул клеем, он не мог встать. Одна советская учительница приходила нас учить политграмоте и географии. Мы издевались над ней: брали большую карту, выбирали на ней самое крошечное местечко — у нас были дивные карты с пароходов — и просили ее его найти. Часто названные нами места на карте даже не существовали! Она очень боялась крови, и мы нарочно тыкали друг друга булавками, размазывали кровь по бумаге и показывали ей.
Дома нас со всех сторон окружала музыка. Гостей никогда не приглашали, они сами приходили. Каждый вечер у нас кто-то был. Дети пели с рояльным аккомпанементом. Мама была пианисткой, ее сестра Маруся — певицей и пианисткой, так что либо составлялось ин­струментальное трио, либо папа пел: у него был тенор, у Бориса — баритон, у Маруси —сопрано. Я не помню случая, когда бы я заснула, не слыша музыки. Я немного бешеная старушка, пела всю жизнь, не зная как. Я никогда не училась — у меня натуральный го­лос. А в шестьдесят семь лет решила, что хочу заниматься этим всерьез, и стала профессиональной певицей. И вот мне восемьдесят два, а я каждый год даю реситали (сольные концерты. — Ред.). Я снимаю помещение и пою. Мне аккомпанирует пианистка, ко­торая приходит репетировать три раза в неделю. Пятнадцать лет я работала преподавателем, а год назад решила, что мне это больше не нужно.
—    Каков ваш репертуар?
—    Русская классика. У меня есть и диски с музыкой на других языках, но в основном русские. Мусоргский, Даргомыжский, Аренский. Я православная, но был пе­риод в Швейцарии, когда я стала католичкой, потому что православной церк­ви поблизости не оказалось, а у меня была потребность в каком-то религиозном руководстве. Потом, через много лет, я вернулась в православную церковь.
—    Расскажите подробнее о побеге из Владивостока.
—    Однажды случилась драма: Борис поехал в Москву по делам и там встретил некую Катерину Корнакову, актрису студии Художественного театра. Он в нее влюбился и написал жене циничное письмо, которое у меня до сих пор хранится: ах, Маруся, ты должна познакомиться с этой женщиной, ты бы поняла, что я не мог ее не полюбить... Он не хотел жену-актрису, а сам завел роман с актрисой.
После этого Маруся забрала детей и уехала в Харбин. Там они поступили в гимназию. Мы в 1927 году ездили в Харбин их навещать. Все были там. Мама в то время работала бактериологом. Так вот, когда она вернулась, ей в лаборатории говорили: «Ты что, с ума со­шла? Вся твоя семья там, а ты вернулась?» Как раз в тот период, что мы были там— не знаю, сколько месяцев,— начались самые жестокие сталинские зверства: ссылки, разлучение семей (посылали отца в одну сторону, мать с детьми — в другую). В 1930 году мы ездили в Кисловодск, Москву и Ленинград. Это было ужасно. Вокзалы заполнены раскулаченными крестьянами. Их высылали куда-то, и они ждали месяцами.
Словом, время было страшное, над нами висела угроза, что папу арестуют. В 1917 году он, между прочим, был белым офицером. Часто рассказывал, как пытался стянуть с трибуны Ленина, который произносил речь. Папа участвовал и в Ледяном походе. Будучи переводчиком при Колчаке, он стал свидетелем такой сцены: французский генерал Ренан, из интервентов, договаривался с чехами, что, мол, плевать на Колчака, нам на­до получить золото. В результате они предали Колчака.
Бежали мы довольно интересно. В порт пришел последний иностранный пароход, и отец попросил капитана подобрать нас в открытом море. 31 мая был страшный ветер, волны и туман, который нас, конечно, спас. В пять часов утра отец решил, что не может оставить свою сестру, поэтому с нами поплыла его сестра Нина, жена адвоката Остроумова, с двумя детьми. Еще была девочка моего возраста — дочь младшей сестры отца, которую спросили, хочет ли она остаться и ждать, пока приедет мать (отец ее был сослан в Сибирь). Она выбрала бежать с нами. Мы едва уместились в шлюпке.
—    А какие-то вещи у вас с собой были?
—    Маленький чемоданчик, больше ничего. Мы все бросили. Сели в шлюпку и поплыли на Русский остров — якобы покупать козу, то есть договариваться с каким-то крестьянином о покупке козы. Погода была жуткая, но мы все равно добрались до острова и разговаривали с этим крестьянином, чтобы обеспечить себе алиби на случай поимки. Пароход должен был подобрать нас около трех часов дня. Мы рассчитали все так, чтобы в три прибыть на нужное место. Вдруг у моего двоюродного бра­та, сына Нины, прихватило живот. Отец его торопил. Только тот спустит штаны, отец сразу его подгонять. Ну мы и смеялись над ним потом всю жизнь, что он на Русском острове воздвиг себе памятник нерукотворный.
Туман был такой, что я бы вас через стол не увидела. Мы ждали до девяти часов вечера. Было очень страшно, потому что отец говорил: «Очевидно, мы пропустили. Он нас не увидел и прошел». Возвращаться — невероятный риск. Помню, меня никогда не укачивало, а тут — дико. Нас бросало во все стороны.
И вдруг в девять вечера пароход вылез из тумана. Мы бежали по трапу. Знаете, во сне бывает ощущение, что вы бежите и не двигаетесь с места. У меня было именно такое ощущение.
Мы поселились в Цзинтао. В городе никто не понимал по-русски. У нас была яхта, двухмачтовая. Там у всех были яхты. Каждое воскресенье мы выходили в море, а раз в год устраивались гонки. Из Цзинтао мы переехали в Дайрен. Дайрен, как и обожаемый отцом Владивосток, был портом, поэтому мы остановились в отеле и начали подыскивать себе маленький дом. Нашли. Мы называли его «домик-гномик». Конечно, жизнь резко изменилась, но по-прежнему делались новые знакомства, продолжалась музыка.
—    Почему вы не поехали в Харбин?
—    Отец был специалист по пароходному делу, и ему надо было жить рядом с морем, в порту. Мы снимали дом вместе с Марусей, Юлей, Верой, половина наша, другая — их. Мы с братом и сестрой учились в одной школе. Это была школа YMCA, под американским флагом, но со старой русской гимназической программой. Вообще-то программа была странная: английский язык, английская литература, ги­гиена и древняя история — на английском, а все остальное на русском. Почему так, не понимаю, но гимназия считалась одной из лучших.
Семья Юлия в 1934-м перебралась в Париж. Юлий там учился в лицее, а Вера — в консерватории, она собиралась стать певицей. Они жили на то, что им посылал Борис, который обосновался в Харбине, но ему часто не хватало средств, и тогда деньги посылал мой отец. Из трех братьев мой отец был самым скромным, самым трезво настроенным, обожал семью. А те были такие... масса показухи, вечера с бросанием стодолларовых бумажек.
В гимназии я проучилась год, и у меня обнаружился спондилит — туберкулез позвоночника. Пришлось опять учиться дома и ездить на экзамены в Харбин, но в 1936 году я окончила гимназию, и мы тоже отправились в Европу. Папа нас отвез, прожил там какое-то время, и с нами осталась мама. Мы жили в Лозанне. Папа хотел, чтобы я узнала страну моих предков. Мы часто ездили в Париж, потому что там жили Юлий, Вера и Маруся. Мы продолжали быть очень близки.
В Париже Юлий начал работать у Питоевых — Жоржа и Людмилы. Я всегда интересовалась естественной историей — животными и так далее, — но, приехав в Лозанну, где говорят по-французски, не смогла пойти по этому пути, потому что недостаточно знала язык. Но в то же время я с детства пыталась рисовать и в результате поступила в школу искусств в Лозанне, где занималась живописью и скульптурой.
В Лозанне у нас было мало русских знакомых, и общалась я в основном со сверстниками, как нормальная европейская девушка. В Дайрене возле меня были какие-то сверстники, но общение с ними складывалось не так, как здесь, в университетской среде. Я очень привязалась к Лозанне, меня там посетила первая любовь. К сожалению, семья молодого человека не пожелала меня принять, потому что я прежде всего была русская, а русские женщины очень плохие. Там во время революции и войны оказалось очень много русских женщин, которые охотились на местных мужчин. Так что швейцарцы русских не любили. Кроме того, у меня слегка восточные черты — скорее всего от бурятской бабушки, так что знакомые моего возлюбленного говорили его родителям, что их сын якшается «с какой-то ориенталкой». Это их окончательно шокировало, и они ему предъявили ультиматум: «Выбирай: или мы тебя поддерживаем, даем тебе образование, и ты берешь себе жену, которую мы тебе найдем, или ты женишься на ком хочешь». И, вернувшись с каникул, я встретила его уже с другой девушкой. Потом мне намекнули, что напрасно мой отец не пошел к его родителям и не рассказал, какое у него дело в Китае,— вот это было бы по-европейски. Я ответила, что совсем не хочу, чтобы его семья меня любила за папино дело. Я хотела, чтобы меня любили за меня саму, и я не позволила отцу к ним идти.
Потом, перед самым отъездом, мы ездили на пароходе в Югославию, там нам встретился другой швейцарец, специалист по текстилю, и он просил моей руки у папы прямо на пароходе. Сговорились, что он приедет в Китай, но началась война, и он не сумел проехать ни через Европу, ни через Японию. После войны, когда папа уже умер — а умер он очень молодым, в 49 лет (он был французским и швейцарским консулом и во время войны защищал британские и американские интересы), — японцы посмертно обвинили его в шпио­наже и преследовали нас. Мы, например, поехали к родственникам в Харбин, и нас семь месяцев не пускали обратно в Дайрен. Оказалось, перед этим они арестовали пятерых наших друзей. Их мучили, не давали пить, подвешивали, чтобы узнать, что делалось у нас в доме. А у нас ничего не делалось. Когда мы вернулись из Харбина, нас все боялись, переходили на другую сторону тротуара. Была одна семья, которая хо­тела поддерживать с нами связь, так мы уплывали далеко в море, чтобы поговорить. Нелегкая была жизнь.
—    Чем Юлий занимался в Париже?
—    Учился в лицее. Женщины его обожали. Летом мы ездили в Бретань, так за ним там просто бегали. Он меня посвящал во все свои секреты. Он обожал мою маму. Она для него была самым близким другом, и так оставалось до конца ее жизни.
Папа умер в 1942 году, эвакуировав оба консульства. Он вернулся в Китай совсем больным, оказалось, что у него грудная жаба, и он в три дня умер. Проснулся в шесть часов утра со страшной болью. Мама встала, чтобы сделать укол, начала считать пульс, досчитала до семи, и сердце остановилось. Мама совершенно потерялась, я была вынуждена перехватить у нее инициативу. И я старалась. Пыталась делать искусственное дыхание, и то, и се. И вдруг я поняла, что все это видела за два месяца до этого во сне. Я все это пережила два раза. Когда я это увидела во сне, я решила, что никому об этом говорить не буду. Помню, я проснулась как-то вечером от страшного стука, вышла на двор посмотреть и увидела огромную тень гроба. Дело в том, что в Дайрене не делали православных гробов, поэтому за нашим домом специально сколотили один для папы.
—    1942 год. А дальше?
—    Да, тут еще такая деталь: бабушка была похоронена рядом с отцом, а между ними — могила неизвестного солдата. Говорят, подрядчик, который там работал, мог принести собачью кость и пуговицу офицера, и ему верили, что это неизвестный солдат. Поэтому мы хотели убрать эту могилу. Прошли через все инстанции, синод и прочее. Мы упустили из виду только то, что нужно было попросить разрешение у японской военной миссии. Когда японцы поняли, чего мы добиваемся, они наняли — так я думаю — русских эмигрантов, которые приходили на могилу и кричали нам с мамой: «Ага, думаете, за деньги все можно, даже выбросить на помойку прах человека, который за нас жизнь положил!»
Тогда губернатор Дайрена нам сказал: «Эти японцы сделают вашу жизнь такой трудной, что я лучше вас отправлю в Тянцзин», — и мы туда переехали. Дело в том, что Бринеры организовали филиалы своей конторы еще до того, как мы уехали из Владивостока, в Харбине, Мукдене, Дайрене, Шанхае, Пекине и Тянцзине.
—    Вы упомянули, что отец эвакуировал два консульства.
—    Да. Над Дайреном раз пролетели самолеты, но бомбы не кидали. А по­том, уже после нашего отъезда, скинули. Во мне очень силен инстинкт самосохранения, и я была не в состоянии слушать военные истории о том, что происходило в России. Когда начинали об этом говорить, я уходила из комнаты.
—    Теперь давайте перенесемся в тот день, когда вы отправились сюда, в Америку.
—    Была матросская забастовка, поэтому мы воспользовались первой авиалинией между Китаем и Америкой — Philippine Airlines. В самолете DC-6 крес­ла так близко расположены друг к дру­гу, что если откидывается один человек, приходится откидываться всем. Мы летели по мар­шруту Манила—Гуам—Гуаджелин, и в каждом пункте все дольше и дольше задерживались, в Гуаджелине— на шесть часов. Мы готовились к холодному перелету, поэтому были в шерсти, а очутились в тропиках! Когда мы садились в аэроплан в Гуаджелине, у нас попросили имена родственников, чтобы сообщить им, если что случится. И полетели мы на Гавайи.
Летели, летели, вдруг странный шум: вносят какие-то тюки. Мы спрашиваем: «Что это?» Нам объясняют: «Спасательные шлюпки! Правый пропеллер стачивает винт, на который он посажен, и если он соскочит, половина самолета оторвется». На борту были еще католические монашки, которые нам говорили: «Не волнуйтесь, мы молимся!»
В итоге мы сели не на Гавайях, а на Johnson Island, рукотворной американской базе. Строители просто сбрасывали мешки с цементом на коралловые рифы, и образовался остров — миля в длину, три четверти мили в ширину. Приземлившись, аэроплан вынужден был два раза объехать остров, прежде чем остановился. Но тут, впервые за семьдесят два часа полета, нам удалось передохнуть. Нам предоставили комнаты для военных девушек, где мы смогли вы­мыться и лечь в постель.
Два дня на этом острове прошли, как в раю. Мы ходили на какие-то американские фильмы. И все это на коралловых рифах, там вода, как бирюза, и рыбы странные плавают... Потом прилетел еще один аэроплан, чтобы доставить нас на Гавайи. Мы летим, спускаемся, открывается дверь, входит какой-то человек и опрыскивает нас очень щедро ДДТ. «You are from the Orient, we have to disinfect you (Вы с Востока, вас положено дезинфицировать. — Ред.)». Потом вдруг опять поднимаемся. «Почему?» — «Высокая волна».
Полетали-полетали часок и в четыре утра наконец приземлились. Всех нас, двадцать человек, заперли в маленькой комнате. «Что? Почему?» — «Еще рано, служащие приходят только в девять часов». И в девять часов пришли и начали. Поскольку у нас имелись квоты, которые нам дали в благодарность за папину работу, мы были последними, кого допрашивали. А знаете, как американские официальные лица допрашивают? «Были ли вы коммунистом?», «Убивали ли вы кого-нибудь?» Маму спросили: «Вы кого-нибудь убили?» Она ответила: «Not yet». Но они были лишены чувства юмора. Ужасное ощущение. Там и отпечатки пальцев брали, как будто вы преступник. Но нам безумно повезло, что, когда мы уезжали из Шанхая, ко мне подошел какой-то человек (как оказалось, голландский капитан), который знал папу, и говорит: «Вы дочка Феликса Бринера?» — «Да». Я на него очень похожа. Он нас опекал всю дорогу и с нами остался, мы пробыли неделю на Гавайях. Люди, которые хотели лететь дальше рейсом той же компании, через три часа вернулись, потому что их аэроплан загорелся. Представляете, какие это были самолеты? А мы сели на Pan-American и прилетели в Сан-Франциско.
Мы прожили там одиннадцать лет. Мне потребовалось лет пять, чтобы почувствовать себя в Америке своей. Тут другая психология.
—    Каков был ваш круг общения?
—    Поначалу у мамы была одна подружка. Она говорила: «Мы с Веркой вместе трупы резали». Речь шла о медицинском институте в Петрограде. Было много эмигрантов первой волны. Мы их навещали. Я в то время пела русские послевоенные песни: «Рано-раненько утром вышел ледоход, милого провожала я в поход» и так далее. Как раз в этой песенке есть слова «Из-под Сталинграда мне принес сосед шелком шитый, кровью крашенный кисет». И у меня спрашивали: «Как это возможно — петь про Сталинград и серп и молот? Надо все переменить». Я отвечала: «Ничего не надо менять. Только что была война. Люди ее переживали, и это отражалось в песнях». И понемногу я поняла, что все эти первые эмигрантики озабочены только одним: как бы вернуться и заполучить обратно свои имения. Мне от этого было до того тошно... Только кончилась война. Я очень переживала за Россию. Мне было настолько тошно, что я начала избегать русских.
В 1950 году я начала делать ювелирные украшения и быстро обрела популярность. (Также я подрабатывала капельдинером в оперном театре, и связи в этой сфере мне очень помогли.)
В 1956-м поехала в Нью-Йорк высматривать место, где можно было бы вы­ставить мои вещи. Мы только что построили новый дом. Я сделала невероятные заемы, чтобы построить свой дом, а не покупать готовый. А после той поездки сказала себе: Бог с ним, с этим домом, я хочу жить в Нью-Йорке. И в 1957 году мы туда переехали.
Остановились у Веры и начали искать съемную квартиру в центре. В результате поселились на Пятьдесят пятой улице, между Пятой и Шестой авеню. Заняли целый этаж. Наша квартира стоила тогда сто восемьдесят пять долларов! У нас с мамой были собственные комнаты, а между ними — ванная и кухня. Очень удобно. Я прожила там семнадцать лет. Наверху была мастерская, в холле я сняла место у окна на улицу. Мы дружили с архитектором, который спроектировал здешний Kraft Museum. Он мне построил маленькую лавочку, четыре фута на одиннадцать, как сигарная коробка. Там у меня был магазинчик. Вечером я выставляла слайды на подоконник.
Моя первая выставка состоялась в маленькой, очень эксклюзивной ювелирной конторе на Сорок девятой улице, на одиннадцатом этаже. Они мне дали отличных клиентов и отличные камни для работы. Я храбрый человек: сразу пошла в ювелирный музей и попросила познакомить меня с кем-нибудь, кто связан с Kraft. У меня там появились друзья. С 1964-го по 1970-й преподавала в Музее современного искусства. Семь лет, пока они не закрыли свои школы. Ювелирное дело под моими руками превратилось в ваяние. Русских друзей было очень мало. В 1972 году я еще была католичкой, и в русскую церковь мы ходили, только когда мама хотела послушать музыку.
В конце 1960-х — начале 70-х в Нью-Йорке был очень высокий уровень преступности. Вы подходили к своей двери, вас вталкивали внутрь и насиловали. Когда мы снимали нашу квартиру, под нами жил владелец дома. Потом он уехал, а квартиру сдал наполовину под бизнес, наполовину кому-то из своих сотрудников. Фирма была испанская. Так вот, мы с мамой оказались единственными женщинами во всем здании — все остальное пространство занимал бизнес. Нам раза три за две недели приходилось вызывать полицию, потому что окно кухни выходило на крышу: вдруг туда кто-то заберется! Всюду у меня были кнопки сигнализации — и в квартире, и в лавке. Два раза у меня крали драгоценности. И мама сказала: «Я устала за тебя волноваться». В 1972 году мы решили переехать в Швейцарию. Мне очень не хотелось, но я подумала, что это хороший способ доказать себе и всем окружающим, что я могу работать где угодно.
Мы приехали и сразу попали на праздник: американское общество ус­т­раивало бал. Я пошла одна, по­тому что знакомых у меня еще не было. Какая-то английская семья пригласила меня подсесть к ним. Мама мне связала к балу длинное платье. И я надела подвесную брошь. Во время обеда ко мне подлетает сильно возбужденная женщина и говорит: «Кто сделал вашу ювелирную вещь?»— «Я». — «Как вы?» — «Я ювелир». Она тут же назначила мне встречу. Оказывается, она только что получила пиар-заказ у большой швейцарской ювелирной фирмы. Мне устроили там выставку. Владельцем был американский еврей. Жулик. Я им сказала, что мне не важно, за сколько они продадут мои вещи. Я называю свою цену и все. На второй же день они приходят страшно довольные. «Мы продали ваше ожерелье». — «Отлично». Маленькая заминка, они говорят: «Есть небольшая проблема». — «Какая?» — «Мы вынуждены были дать скидку в тысячу долларов». — «Это, — говорю, — ваше дело, а не мое». — «Как это наше?» — «Так. Я сказала: называю свою цену и все». — «Ну, больше на вашу выставку никто из нашего магазина не придет». Они потеряли, и я потеряла. Сидела там, как в могиле.
Мама умерла в 1975-м, восьмидесяти трех лет. У нее была опухоль. Десять месяцев я за ней ухаживала, в больницу не сдавала. Мы жили в Женеве. Отвратительный город. Красивый, милый, тихий, но такой скучный! Это город депрессивных, одиноких женщин. И все-таки я прожила там двенадцать лет. Мне надо было доказать и себе, и всем другим, что я могу существовать самостоятельно. Я восемь лет брала уроки икебаны. Когда намечалась выставка в музее керамики (там дивный музей), его директриса мне предложила: «Я вам дам персональную витрину, и вы сделаете выставку своих вещей, а рядом — икебану». Получился просто золотой остров моих вещей в море цветов — там было больше сотни букетов. Во время этой выставки подходит молодая женщина и говорит: «Я куратор Музея эмали и часов в Женеве, и мы собираемся сделать выставку современного ювелирного искусства. Приходите к нам, посмотрите наш музей. Если вам понравится, можете готовить выставку».
Это была моя первая выставка в том музее. Весь первый этаж был мой: сто тридцать пять вещей. Там стоял специальный стол, за которым я часа по два в день работала. Та самая выставка, что потом поехала в Вашингтон, в Smithsonian. Это был большой сдвиг. Я в Женеве жить без мамы не хотела.
Есть выражение «While I’m kicking, I want to kick in New York (Если уж лягаться, то в Нью-Йорке. — Ред.)». Вот я и поехала туда кикаться. Мне повезло. Я уже построила один дом в Сан-Франциско. Мне пришлось его продать, потому что в Женеве нельзя было снять квартиру. Только купить, и то с трудом. Я нашла маленькую квартирку, но ее нужно было сразу хватать. Я позвонила Юлию и попросила выставить мой дом на продажу. Взяла у него взаймы двадцать пять тысяч долларов и купила эту квартиру, а когда дом продался, вернула Юлию деньги. За годы, что я провела в Женеве, квартира подорожала втрое. Я думала оставить ее, чтобы изредка наезжать туда, но, приехав в Нью-Йорк, поняла, что без кредитной карты мне не обойтись, поэтому продала ту квартиру и купила эту. Было трудно, потому что меня за двенадцать лет все забыли. Я искала, где бы выставить вещи, а меня никто не узнавал. А когда вы стоите на такой высокой ступени, объяснять, кто вы и что вы, очень неприятно. Я так и не оправилась. Успех был, но уже не такой.
Я начала петь. Нашла преподавателя. Приятели мне посоветовали Реймонда Бигелоу. Я серьезно занималась пятнадцать лет. Раньше я пела цыганские романсы низким грудным голосом. Горловой голос — это для меня сложнее.
—    Как складывались ваши отношения с Юлием?
—    Мы были как брат и сестра. У него постоянного места жительства не было. Одно время он жил в Голливуде, потом в Нью-Йорке, потом долго в Швейцарии, в Париже. Я два раза гостила у него в Швейцарии. Умер он здесь. Был женат четыре раза. Первая жена, Вирджиния Гилмор, самая приятная. Американка. Мы с ней всегда оставались друзьями. Вторая жена, Дорис, жила до этого в Чили. Она была еврейка, но скрывала это. Очень не любила нас с мамой. У нее дочка Виктория. Мы с ней не видимся, потому что я находилась в их доме, когда Юлий умирал, помогала им, и встречи со мной слишком ей об этом напоминают. У Юлия еще есть дочь от любовницы-австралийки.
У меня одиннадцать лет назад был рак, ампутировали грудь. Сказали еще, что у меня шансов нет, но, как видите, одиннадцать лет прошло. Я переменила образ жизни. Вы знаете, после этого я поняла, что значит жить. И моя жизнь наконец-то стала полноценной.

Вернуться назад