ИНТЕЛРОС > №11, 2009 > О счастье О счастье19 июня 2009 |
Если где он и есть — этот странный летающий дом,
I.Я живу в летающем доме. Ночами он скрипит, как корабль, и иногда роняет картинки в легких рамках со стен. — Бымц, — говорит картинка. — Е-мое, — говорю я. — Это когда-нибудь кончится? — говорит сосед снизу. — Нет, — отвечаю я. — Это не кончится никогда.
Так и случается... Я просыпаюсь утром и вижу: все — летит. Мой дом летит, вместе с ним летит дуб под окном (у меня есть подозрение, что дуб тут неслучаен), облака, жизнь, лето, тополиный пух, зяблик, стираное белье на веревке. Даже белая занавеска с утра надувается, как беременная, и запросто достает до изножья кровати, закрывая при этом телевизор и тумбу под телевизором. Но на этом как раз все и кончается. Тумба и телевизор — твердо стоят на своих местах и летать не желают.
По телевизору я иногда смотрю «Дом-2», а в тумбе — лежат альбомы с репродукциями. Среди них есть и голландец Вермеер. А у него — картина (45 с половиной сантиметров на 41). Называется «Молочница».
... Пустая желтовато-серая выбеленная стена, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей. Слева — окно. На стене (боком) плетеная четырехугольная корзинка и золотой чайник. В левом нижнем углу картины — небольшой кухонный стол, возле него (заполняя собой почти всю картину) стоит служанка. В желтой кофте, красной юбке и синем переднике. Она внимательно и осторожно наливает из глиняного кувшина — в глиняную же темную миску — молоко. Молоко течет тонкой струйкой и светится. Рядом лежат разломанный хлеб и булка. И их разломы горят как золото.
Эти разломы горят неслучайно. То ли Вермеер пользовался камерой-обскурой, и при этом освещении из окна на хлебе возник блик, то ли он сам так придумал, но в любом случае — эти ослепительные точки — чистая техника. И называется она «пуантильной». Вермеер усыпает края хлеба и крошки мерцающими световыми точками. И хотя считается, что центр картины, ее ось — эта как раз переливающаяся струйка молока — но я этого не вижу. Для меня: центр картины — это разломанный хлеб. И крошки — которые сияют и горят. Этот хлеб не дает мне покоя.
II.... Есть в звукозаписи такая фишка — голос с чтением (который потом будет звучать под музыку) обрабатывают следующим жестким образом: срезают некоторые нижние частоты и убирают верхние. Чтобы голос не басил на низких нотах и не был слишком гибким в высоких. (Бывают такие голоса — их всегда слишком много.) Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый». С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить — его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии. Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь — тоже. Поэтому теперь — он не принадлежит даже тебе. И этот очищенный голос — тоже вопрос техники. Этот голос — я. У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.
... И поэтому сейчас — когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) — я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме. Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей — и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта — это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)
Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте. И знаю, почему она затерта.
Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, — это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно. Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах — много. И кто-то еще стоит — вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них... А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?
... Я целую наспех виски и губы — и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, — у вас просто какая-то мания», — и руку прячут). Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки. Нет ничего лучше упрямой женской ладони. И детского темечка. Детское темечко пахнет хлебом.
Если где и есть центр мира, его ось — то он там, где сижу сейчас я. Мой дом — падает.
. . . . . . . . . . . . . .
— Господи, — говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю — я видел). — Господи, разломи меня, — и Ты увидишь: не мою трепещущую изнанку, не мои перламутровые почки, не мою горячую селезенку, не мое — темное — гулко стучащее сердце. Ни мою жизнь, ни смерть, ни мою нежность, ни любовь, ни мое усилие, ни последнее «нет», ни мое равнодушное счастье... не увидишь Ты увидишь мой голос. Выпрямленный. И чистый. А на моих разломах — пусть горят и сверкают ослепшие на солнце крошки. Хлебные и сухие. В нашей жизни эта техника называется «пуантильной». ______________________
— Я все жду, когда ты напишешь колыбельную. У тебя это должно получиться, — сказали мне однажды, может быть, не подумав. — Ну что ж, — отвечает мой наглый алый живой неочищенный мякиш. — Вот я и пишу.
∗∗∗Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь, Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки, — Одно стихотворение (лежащее под спудом Другое тоже завалилось за подкладку, ... Так что схлопнулось, все! — дожила, дописалась книжка — Я люблю вас крепко, целую низко, — Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко, Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке апельсины Вернуться назад |