ИНТЕЛРОС > №12, 2007 > Уходящая сказка

Александр Мелихов
Уходящая сказка


15 октября 2007

Никогда слово Ленинград не звучало так волшебно, как в те времена, когда я не только сам никогда не видел его вживе, но даже и не встречал человека, который бы там побывал. И не мудрено: ведь реальные предметы не бывают прекрасными и поэтичными — поэтичными бывают лишь рассказы о предметах. Человек культурный всякий предмет погружает в воображаемый контекст, окружает ореолом собственных ассоциаций, и в наших целинных и залежных казахстанских степях целую вереницу высоких образов порождал даже совхоз Ленинградский, сиявший отраженным светом тех лучей, которые испускал Медный всадник на эмблеме Ленфильма. Не зная лично ни одного ленинградца, я уже знал, что в Москве живут надменные карьеристы, а в Ленинграде невероятно культурные бессребреники. И душа моя, естественно, устремлялась к бессребреникам.

И даже когда меня поглотила греза о Науке, я мечтал не о Московском, но о Ленинградском университете — с виду скромный, второй, а на самом деле ничуть не хуже. Только без этих московских понтов. И когда предо мною в окрестной мгле впервые предстал самый настоящий Медный всадник, мною овладело наивысочайшее из доступных смертному чувств: неужели это правда?! Неужели это Я и в самом деле здесь стою?! Неужели я ленинградец?

И сколько книг понадобилось прочесть, сколько фильмов посмотреть, сколько симфоний переслушать, чтобы сделаться хоть чуточку достойным этого высочайшего звания!

А уж поэтический контекст не отступал ни на минуту — ведь архитекторы только вычерчивают города, но создают их поэты! Создают тот самый ореол ассоциаций, без которого любая каменная краса мертва есть. Медный всадник — «ужасен он в окрестной мгле», «куда ты скачешь, гордый конь?». Стрелка — «Люблю тебя, Петра творенье!». Восторг вызывали даже брюзгливые отзывы: «увы, как скучен этот город», «скука, холод и гранит» — всякое слово гениев способно лишь возвышать. Даже пронизывающий ветер становится поэтичным, когда вспомнишь Акакия Акакиевича: ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков; вмиг надуло ему в горло жабу.

И столько раз становилась сладостной летняя духота где-нибудь в районе Сенной площади имени Раскольникова, когда я повторял про себя: на улице жара стояла страшная, к тому же толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль. Перенесенные в рассказ гения, становились волшебными даже привычные названия: между тем белый султан и гнедой рысак пронеслись вдоль по каналу, поворотили на Невский, с Невского на Караванную, оттуда на Симионовский мост, потом направо по Фонтанке. Эта музыка имен обеспечивала поэтический эффект с такой гарантией, что я и сам, начавши сочинять, старался очаровать читателя, без затей заводя подобную же пластинку: я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности — к гордой Фонтанке, заплаканной известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном.

Постепенно я настолько обнаглел, что первую часть одного своего романа построил как самый натуральный маршрут по Васильевскому острову, используя — как это называется, петербургские топонимы, что ли? — в качестве поэтических пряностей и публицистических колкостей: любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову; приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому — пошляк не потупит взора перед гением! Не знаю, чаруют ли они читателя, но меня эти имена по-прежнему волнуют: Гостиный двор истфака, Академичка, Таможенный переулок, Двенадцать коллегий, Горьковка, блоковский флигель, БАН, столовая-«восьмерка», Биржевая линия, набережная Макарова, Биржевой переулок, Волховский тупичок, угол Среднего и Тучкова.

Вывески сегодня уже другие — «найт клаб» на месте Академички, на месте «Старой книги» кафе «Реал», готовый уступить какому-нибудь салону «Вижен сервис» или «Эдукацентр», если не лабаз «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и стоматологически вывернутыми истошно розовыми вагинами. Сбылась мечта идиота-фарцовщика: на каждом шагу утвердилась уже их сказка — Coca-cola, Camel, Marlboro.

Как и положено у дикарей, утилитарные предметы цивилизованного мира становятся украшениями: винтовочную гильзу вставляют в нос, половинку разбитой тарелки вешают на стену…

Наслоения попсы упрятывают под собой не только Петербург Достоевского, но даже и — куда как менее значительный — мой личный Петербург, который я столько раз пытался робко воспеть. Теперь, оказываясь где-нибудь на Садовой близ Сенной, я уже с трудом вспоминаю наркоманский минирынок, именуемый Апрашкой, вывеску «АПТСКА», утратившую перекладинку на букве «Е», рытвины в асфальте, баллончиковые загогулины, душные дворы и дворики, полное ощущение заброшенного города.

Но о таком «Петербурге Мелихова» вроде бы не должен пожалеть даже сам автор.

Как и о грандиозной помойке, отложенной мегаполисом за стадионом имени Кирова, хотя именно там, среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, — на душу моему герою Леве Каценеленбогену каким-то чудом снисходил покой.

Так теперь и пойдет: вместе с людьми, выросшими среди помоек, из жизни будет уходить и эта уникальная поэзия — ностальгия по свалкам.

Я в свое время с большим энтузиазмом голосовал за возвращение Петербургу его исторического имени и очень доволен нашей победой. Когда-то, выходя из вагона, я вздрагивал от агрессивной графической красоты этого слова — Ленинград, — а теперь не вздрагиваю. Это безо всякой ностальгии по советчине и при полной преданности антисоветчине — не сочтите меня, пожалуйста, тем анекдотическим пенсионером, которому лучше всего жилось при Сталине: «Потому что лучше стоял». Дело в том, что Ленинград для меня родился из сказки, а Санкт-Петербург из рациональной политики, — но что же может конкурировать со сказкой!

Развеявшаяся сказка о городе деликатнейших сверхкультурных бессребреников — вот, пожалуй, самая большая наша утрата: наши земляки, завоевавшие Москву, убедительно показали, что они ни деловитостью, ни малокультурностью не уступят самым коренным и закоренелым москвичам. Разумеется, эта развенчанная сказка и всегда-то имела очень слабое отношение к подавляющему большинству реальных ленинградцев, но ведь все высокое и прекрасное, тем не менее, порождается верой в эти детские сказки! Что говорить, именно те петербуржцы, кто с особой яростью твердит о карьеризме и корыстолюбии москвичей, делают это просто из зависти, — сказку о ленинградском презрении ко всяческой суете сочинили прежде всего завистники. Но ее низкое происхождение отнюдь не делает ее менее плодотворной: все высокие сказки есть не что иное, как компенсаторные грезы побежденных, равно как и Платон с Шекспиром ведут свое происхождение от обезьяны, но это же не мешает им быть гениями. То, что зависть сочиняет себе в утешение, наивность принимает за руководство к действию и в самом деле совершает то, о чем завистники только лгут.

Без глупых рыцарских романов переведутся и Дон Кихоты — мы в нашем протрезвевшем Санкт-Петербур?ге, боюсь, к этому уже близки.


Вернуться назад