ИНТЕЛРОС > №12, 2007 > ПМЖ, или Горбатые атланты Дмитрий Быков
|
1918 году в Петрограде сложилась уникальная ситуация: власть уехала, культура осталась. В результате в Москве образовалась культура-2, а в Петрограде, впоследствии Ленинграде, — власть-2. Петербургская державность всегда была оппозицией московской азиатчине и после переезда власти никуда не делась. Она ушла в культуру, наделила ее ореолом высшего духовного авторитета, придала ей спесь и прочую атрибутику королевы в изгнании. Гитлер хотел Ленинград срыть, Сталин — выморить, обоим он сильно мешал. У Гитлера не получилось туда войти, Сталин не мог его уничтожить
Петербург сделался анклавом. Это определилось еще в двадцатые и окончательно оформилось в блокаду. Пузырь воздуха в монолите, остров чести в океане бесчестия, дыра в альтернативное измерение. Симптоматично, что Пастернак, сходя с ума в тридцать пятом, здесь вернулся к себе. Спасли, по собственному его признанию, «чистота и холод». Брошенной столице многое можно: она живет в призрачном, условном пространстве, фантастическом, как белая ночь. Белых ночей не бывает, однако вот. Вместе с властью ушло еще одно — образ города-вампира, высасывающего жизнь из доверчивых неофитов. Рассеялся купринский «черный туман», растворились «квадраты, параллелепипеды, кубы» из кошмаров Белого, а «желтизна правительственных зданий» перестала быть символом гнета и стала символом чести, традиции, преемства.
Вывеска сменилась, функция осталась. В семидесятые во многих интеллигентских домах выписывали «Аврору» и «Неву» — именно «Аврора», ставшая культовой после публикации полузапретного «Пикника на обочине», в 1982 году, в канун
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас». Журнал лишился главреда Торопыгина и его первого зама Островского (другим предлогом для увольнения стала публикация крамольного стихотворения Нины Королевой, с упоминанием об убийстве царской семьи). Брежнев все равно умер, как и предсказывал Голявкин, а «Аврора» уцелела — ее добила постперестройка, когда никому ничего уже не было нужно. Петербургская литература шестидесятых не обманулась оттепелью, в семидесятых не прельстилась застоем и даже на перестройку откликнулась сдержанно — сплошными антиутопиями. Скажу сейчас крамольную вещь — хотя по нынешним временам, наверное, тут уже нет никакой крамолы: тот факт, что крупнейший поэт
В полутени, в анклаве дозволенной свободы расцвели удивительные цветы питерской литературы семидесятых годов — нашего нового модерна, редуцированного, но по-прежнему благородного серебряного века советской власти. Была превосходная прозаическая плеяда — Александр Житинский, Валерий Попов, Александр Мелихов, Нина Катерли, Майя Данини, уехавшие впоследствии Владимир Марамзин, Сергей Довлатов и Игорь Ефимов, из поколения постарше — Голявкин, из совсем старших — Геннадий Гор, чья философская фантастика воспитала целую генерацию. Как раз на семидесятые пришелся лучший, теневой питерский период: все, что вылезло впоследствии на поверхность, пока дремало. Задавленная столичная спесь еще не распрямилась, как пружина, давя окружающих, — а дремала внутри, тихо помогая выживать в запустении и полулегальности. У Питера был серьезный недостаток — бедность и относительное бесславие его лучших авторов: знали эстрадную, яркую Москву, куда почти сразу переехал Аксенов и, десять лет спустя, — Битов. У Питера было серьезное достоинство — здесь, в щели, в складке, дозволялось многое из того, что в Москве было немыслимо. Сверх того, у города была могучая традиция — фантастическая, сказочная, заложенная Гоголем: нечто умозрительное, умышленное, вымышленное есть в самой истории Питера и его пейзаже, тут сам Бог велел бродить призракам, одно выражение лица Медного всадника, меняющееся по ходу обзора, чего стоит! Так что в фантастике люфт был больше, и потому именно петербургские сказочники семидесятых умудрились сказать о времени и о стране нечто чрезвычайно важное. Справедливости ради заметим, что Москва и Питер в смысле жанровых предпочтений соотносятся примерно как хамовнический житель Толстой с жителем Петербурга Достоевским. Толстой любит здоровье и правду, Достоевский — патологию и гротеск, и эта-то традиция в советское время расцветала пышным цветом: в балладах Одоевцевой, в фантасмагориях обэриутов, в мифологии ленинградского кружка тамплиеров. Даже такая реалистка, как Вера Панова, лучшую свою вещь написала в жанре фантастической, сновидческой антиутопии: роман «Который час?», простите за каламбур, дождался своего часа сорок лет спустя после написания (и двадцать — после радикальной упрощающей переработки, которой, однако, оказалось недостаточно, чтобы издать вещь в 1961 году). Немудрено, что именно в Питере работал литературный семинар Бориса Стругацкого, из которого вышли почти все лучшие фантазеры
Кстати уж о Пановой, потому что если возвращение советской литературы в активный читательский обиход
В семидесятые вообще фантазировали много — и не только потому, что в фантастике можно было о чем-то проговориться и что-то недозволенное протолкнуть (хотя представить «Обитаемый остров» Стругацких опубликованным в 1969 году и нынче
Александр Мелихов выглядел традиционным реалистом (его интеллектуальные романы еще не были написаны, он публиковал рассказы и повести, лучшая называлась «Весы для добра»), но на фоне московских бытописателей выглядел куда бескомпромиссней, злей, даже и циничней. Его вечно униженный герой, прямой потомок Поприщина, мнил себя сверхчеловеком — и не без оснований: затурканный бытом, связями, тупым начальством, в душе он двигал мирами. Это было очень
Валерий Попов представлял совершенно особый случай — он и теперь не поддается никаким классификациям; сам он возводил свой генезис к обэриутам и одновременно к Бунину. Попов и в самом деле обладает уникальным пластическим даром. Мало кто из современников может с ним сравниться по части точности — эти уколы поповских метафор Вайль и Генис назвали «квантами истины». Попов всегда писал пунктирно — словно от рождения близорук: панорама размывается, на этом размытом фоне отчетливы лишь крошечные точные детальки, ощущения, реплики. С людьми его герою всегда было неуютно (разве что с ближайшими друзьями, стабильно называвшимися Лехой и Дзыней): даже жена и дочурка — не столько любимейшие существа, сколько изощренные мучители. Зато среди больших пустых и запущенных пространств, которых в Ленинграде удивительно много, поповская душа как в раю: огромные заросшие сады, пыльные летние каналы, взрываемые моторкой, длинные песчаные пляжи пригородов, привокзальные помещения непонятного назначения — то ли склады, то ли секретные наблюдательные будки… Лучшей детской повестью семидесятых была поповская «Темная комната» — в которой мальчик искал потайную комнату в огромном окраинном ленинградском доме (и находил, и что же там было внутри!!!). Ощущение тайны, прораставшей из питерского быта, сопровождало Попова даже тогда, когда он честно притворялся реалистом: гротеск неожиданно взрывал его прозу, когда читатель почти уже верил, что неисправимый хулиган перевоспитался. Пришли
Майю Данини сегодня вообще мало кто помнит, а ведь ее «День рождения» и «Ладожский лед» — в числе лучших советских повестей о детстве. Такой благодарной зоркости к счастливым подробностям я не помню в русской литературе со времен «Детства Никиты». И все это тоже был Петербург, старый, дворянский — в Москве все было срыто до основания, обновлено, а он хранил свои старые письма, засохшие букеты, обрывки обоев. В Питере можно было еще почувствовать те времена — стоило взглянуть с какой-нибудь темной лестницы в мутное, узорное окно эпохи модерна,
Вообще я думаю, что это было счастливое время: все уже трещало, но эйфория не успела смениться чернухой. Питерские авторы были настроены скептически, но не могли скрыть радости по случаю отмены множества бессмысленных запретов. Я служил неподалеку от города, у меня случались увольнения, писать диплом по ленинградской прозе я хотел давно, и теперь все мои герои были под рукой. В результате я написал в ночных нарядах по КПП страниц пятьсот — половина о прозе, половина о поэзии, поскольку здесь же, в Питере, жили два любимых поэта, Кушнер и Слепакова. К Слепаковой я тогда пошел в ученики, и на десять лет — до самой ее смерти в 1998 году — она стала для меня ближайшим человеком после семьи; недавно мы с ее мужем Львом Мочаловым выпустили пятитомник ее сочинений. В Питере были гостеприимны, несмотря на начинавшиеся продуктовые сложности, и подкармливали морячка. Попов?ская речь, как и проза, складывается из расплывчатого «ммм» и коротких, абсолютно точных ремарок: «То, что сейчас происходит, напоминает мне, ммм, не ренессанс, а реанимацию… У кого-то была фраза, что Петр окончательно закрепостил подданных, вменив им в обязанность быть свободными». Он это сказал в 1988 году, мало кто тогда с ним соглашался. Вероятно, я был тогда очень неловок и навязчив (и остался до сих пор): мне повезло служить и жить в непосредственной близости от людей, которых я читал в детстве, на сочинениях которых вырос, и вдобавок все мы вместе переживали такой переломный момент, плюс любовь в Питере — к чудесной местной девушке, на которой Слепакова искренне хотела меня женить, чтобы окончательно привязать к городу («Ну какой вы москвич? Перебирайтесь!»). Любовь и голод, и все эти прелестные люди кругом, — все вместе было превосходно, невзирая на армейский идиотизм, явственно трещавший по швам. Отчетливо помню, как в одно из последних увольнений, в конце апреля 1989 года, на ярко-оранжевом ветреном закате, стою напротив Казанского собора, собираясь ехать к Житинскому, смотрю на все это — и думаю: Господи, неужели я отсюда уеду? Нет, этого быть не может, это бред. Странно, что человек так думал о дембеле, — но вот думал. Остаток сержантского галуна от дембельской формы был отдан Слепаковой на ошейник коту Мике. Кот этот умел показывать трюк: «Куда Мика прячется от окружающей действительности?» — спрашивала Слепакова, держа его на руках, и он нырял под мышку. Мне очень хотелось в Питер на ПМЖ. Первое время после армии я ездил туда раза два в месяц, потому что в Москве после него все было тошно. В начале нулевых я его по понятным причинам разлюбил, но ненадолго: в конце концов, он не отвечает за свой запоздалый триумф. Попов, Житинский и их друг-реалист Александр Мелихов учредили втроем литературную премию ПМЖ — по инициалам — за лучшую городскую прозу, и это, вероятно, самая точная аббревиатура петербургского стиля. Петербург — постоянное место жительства русской литературы и русской души, гордой и прекрасной в унижении, мстительной и тоталитарной в реванше. К счастью, для литературы этот реванш не наступает никогда, и все те, кого я любил по «Неве» и «Авроре», все, кто в семидесятые и восьмидесятые тихо спасали отечественного читателя, сочиняя классную любовную и мистическую прозу, — продолжают заниматься тем же поныне, в городе, так и не вернувшем столичного статуса.
Вернуться назад |