ИНТЕЛРОС > №12, 2007 > Истребление персиян

Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский
Истребление персиян


15 октября 2007
 

Гравюра шюблера с картины П.Ф. Яковлева «Атаман Стенька Разин и персидская княжна» Татьяна Толстая: Возьмем такую тему: каких поэтов любит народ, и за что он их любит? Под народом будем понимать разное, но постараемся осторожненько держаться такого определения: это довольно большая, культурно более или менее однородная группа населения, бессознательно ориентированная на общие мифы, на общие парадигмы. Вот так осторожно определим и отойдем, чтобы оно не упало и не развалилось, потому что если не дай бог свалится, то на голову. Приведу пример общей парадигмы, имеющий отношение к нашей теме. Есть такой взгляд на вещи: отличие западной культуры от восточной состоит, среди прочего, в том, что культурный герой Запада — Рыцарь, Воин, культурный герой Востока — Трикстер, то есть Жулик. Это будет проявляться во всем: с одной стороны, романтический герой, защитник, верное джентльменское слово, честный купец, культура прямого высказывания, — да значит да, а нет значит нет, и никак иначе; документальность, хроники, саги, индивидуализм, уважение к закону, протестантская этика. С другой стороны — уклончивость, непрямые смыслы, обманы-туманы, уход от открытого боя, ложь всех видов, включая высоко поэтическую, лесть, многос?лойность, каламбуры, сказки, лукавство, хитроумие. Западная телесность противостоит восточной духовности, разламываясь именно по этой линии: там побеждают мечом, здесь — умыслом. Трикстер древнее, народнее, глубже, опаснее, чем прямолинейный, поздно сформировавшийся Рыцарь, идеалистический раб чести и роз. Посмотрите хотя бы на фотки с Ялтинской конференции… Но и внутри одной культуры, конечно, идет расслоение: герой высших классов — Рыцарь (князь, самурай), герой народа — Трикстер (Ходжа Насреддин, Иван — крестьянский сын). Ибо, напомню, по Пригову:

Народ — он делится на ненарод
И на народ в буквальном смысле
Кто ненарод — не то чтобы урод,
Но он ублюдок в высшем смысле…

Это вот мы с вами ублюдки в высшем смысле, и давайте об этом помнить и не приписывать, зажмурившись, наши ценности народу, а будем все-таки подсматривать одним глазком.

Так вот, в свете этой теории к Пушкину народ равнодушен. Напрасно  А.С. кипятился: «и долго буду тем любезен я народу, что …милость к падшим призывал». Народу — настоящему народу, а не культурным господам, — такая добродетель по фигу. Ну призывал, ну не злой, что с того? И погиб он как Рыцарь, то есть из-за бабы, то есть глупо. Беспонтово. Я уж не говорю о том, что Пушкин — не свой, понаехавший, арапчик, неведома зверушка, и за то уже, что народ относится к нему неплохо — благодушно и терпимо — низкий народу поклон. Впрочем, Пушкин — все же особый случай, «наше все», и подлежит особому разговору. А вот истинно народных любимцев — двое. Их тексты священны, портреты приравнены к иконам, могилы — место культа и жертвоприношения и т. д. Это — Есенин и Высоцкий. Хорошие поэты, но в пантеоне образованного класса всегда занимавшие второе место: Есенин идет вторым после почти любого своего современника (при том, что есть и третий ряд), Высоцкий — вторым после Окуджавы. Почему же эти двое зацепили сердце народное? На этот счет есть у меня гипотеза, которую я таскаю в зубах уже лет пятнадцать, — во рту она держала кусочек одеяла и думала она, что это ветчина. Я вот сейчас вам эту ветчину изложу.

Прислушайтесь: народ, даром что слушает попсу круглосуточно, сам ее, слава Господу, не напевает, на свадьбах-женитьбах, упившись в сосиску, под гитару не мурлыкает. «Ой, мама, шикадам» не споют над винегретом и холодцом, так же как в советское время пропеть за столом «ЛЭП-500 не простая линия» мог бы только освобожденный комсомольский работник либо олигофрен. Подчиняясь одному ему ведомым законам, народ пшено клюет, а просо не станет. Гжель он любит, а Палех ему чужд, это для «Интуриста», так же как «Калинку-малинку» давным-давно уступили «Интуристу» и не жалко. А вот интеллигенция подвывает свой «Синий троллейбус», любезный ей как раз тем, что он оказывает милость падшим: «твои пассажиры — матросы твои приходят на помощь». Добродетель эта, повторяю, совершенно не народная. Да и мысль о том, что «в молчаньи много доброты» — это мысль экзистенциально одинокого, высокоорганизованного нервного существа, а народ любит, чтобы включили погромче, сами знаете.

Так что поют? — в основном протяжное и печальное, или, хотя бы, задумчивое. Из старого — «На палубу вышел, а палубы нет», «Догорай, гори, моя лучина», «По Дону гуляет», «А брат твой давно уж в Сибири, давно кандалами гремит», много разнообразного про ямщиков, «Ой, мороз, мороз», «Когда б имел златые горы». Из более-менее нового — «Эх, дороги, пыль да туман», женские песни: «Сняла решительно пиджак наброшенный», «На нем защитна гимнастерка, она с ума меня сведет». Еще — «Каким ты был, таким остался», «Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь». Заметьте, все вещи хорошего вкуса. Вполне себе гуманистические. Но едва ли не самая исполняемая песня — «Из-за острова на стрежень». Поется с удалью, размахом и торжеством. Глаз блестит. «И за борт ее бросает в набежавшую волну!» Так ее! Ура! И опять процитирую Пригова, ибо к месту:

Так, во всяком безобразьи
Что-то есть хорошее.
Вот герой народный Разин
Со княжною брошенной.
В воду бросил ее Разин,
Дочь живую Персии.
Так посмотришь — безобразье,
А красиво, песенно

Вот скажите честно, вот глядя мне в глаза: разве это не ужас? Вот отсмеявшись — если есть такое желание, — скажите, это ли не кошмар? За что так княжну? Народ, уже полтораста без малого лет не могущий забыть Муму, ежепразднично, ежесвадебно одобряет жестокий, бесчеловечный поступок своего любимого героя, да собственно, этот поступок, в ряду других бесчеловечных подвигов, и делает Стеньку народным любимцем. «Позади их слышен ропот: нас на бабу променял» — вообразите себе этот ропот среди «матросов» синего троллейбуса. Совершенно другая команда.

Итак. Стенька Разин. Его поведение антисоциально: он лихой разбойник, он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в «жены» экзотическую заморскую принцессу — персидскую княжну — эвона! Но ревнивые товарищи указывают ему на опасность обабиться. И он выкидывает княжну за борт. Понты дороже денег. Красиво, песенно.

Сергей Есенин. Его поведение антисоциально: он строит из себя разбойника, златокудрого «хулигана», он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу — Айседору Дункан, танцовщицу-босоножку, — эвона! Но нет счастья буйной головушке в буржуазном браке. И он выкидывает Айседору за борт. Красиво, песенно.

Владимир Высоцкий. Его поведение антисоциально: он не считается с властями и сочиняет возмутительные песни. Он пьянствует, пользует наркоту и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу — Марину Влади, «колдунью» — эвона! Но она тут не одна такая, есть и другие прекрасные женщины, потеснись, Марина. Марина теснится. Красиво, песенно.

Александр Тимофеевский: Дивный ваш текст, очень красивый. По нему понятно, что такое «и струится поток доказательств несомненной моей правоты». Это — когда прервать невозможно (как посметь? куда влезть?), а согласиться — невозможно тем более. Вот вы говорите, «герой Запада — Рыцарь, Воин… честный купец, культура прямого высказывания, — да значит да, а нет значит нет». Бог с ним с «честным купцом», который совершеннейший оксюморон, ибо честный купец — плохой купец, и лживый быстроногий Гермес тому порукой. Прибавочная стоимость от честности не образуется. Но кость, брошенная вами плоскому Западу — подавись, не жалко — «культура прямого высказывания, — да значит да, а нет значит нет» отнимает у него, у Запада, всю поэзию, все вообще искусство, все туманы и обманы. Потому что какая же без них художественность? Нет у западного героя художественности: всласть помахав мечом, он читает мораль, прямое культурное высказывание, а потом, огородившись, запасясь крупой индивидуализма и протестантской этики, возделывает свой сад, беспросветно унылый, как брюссельская бюрократия. Понимаю. Мы так с вами любим нашу русскую культуру, мы так в ней погрязли, что, какой, прости Господи, Запад: ему неведомы многослойные оттенки смыслов, которые есть по-русски. И все же, Данте и Шекспир, Шодерло де Лакло и Гете тоже не зря корячились, не самые элементарные были парни. Это я к тому, что Запад все-таки не сводится к Романо Проди. И потом он многоликий — Запад, конечно, не Проди.

«Западная телесность, — говорите вы, — противостоит восточной духовности, разламываясь именно по этой линии: там побеждают мечом, здесь — умыслом». Не уверен. Можно ведь наоборот: здесь побеждают мечом, а там — умыслом, тоже выйдет красиво, тоже будет похоже. Но в чем я точно уверен — нет восточной духовности, нет и западной телесности. Телесность против духовности это не ось Восток — Запад, это ось Юг — Север. Телесность — южной, сладострастной, итальянской природы, задумчивость — северной, рефлексивной, немецкой. И все это — Запад. Духовное vs. плотское — это христианская, то есть западная антиномия. Потому что христианство тоже Запад, причем не только в папском, но и в патриаршем, византийском обличии. Все это Европа — Константинополь так же, как и Рим. Европа ведь покоится на трех китах — не на политкорректности, мультикультурализме и домах высокой моды, как толкуют наши газетчики, а на греческой мысли, римском праве и еврейской вере. И на этом же покоятся все наши представления о добре и зле, об устройстве мироздания, сам способ мыслить, сопоставлять, опровергать и прозревать. Смотрите, ваши Рыцарь и Вор — типичная европейская пара, жулик ваш льстивый из плутовского романа, богатая за ним традиция, увенчанная Феликсом Крулем; ох не китайский, не афганский это был писатель, Манн — не Талибан.

И все западное, только западное, дорого нам, потребно, необходимо, потому что служит одной любви — к русской поэзии и литературе. Такая выходит у нас с вами суверенная демократия. В этом смысле — неважно, высоком или низком, — мы действительно ублюдки.

С народом проще, говорите вы. Он Запада не знает и любит своих — Есенина и Высоцкого, а не понаехавшего Пушкина. Так ли? И уж точно так было не всегда. «Цыган» читали навзрыд, как «Москву кабацкую», автора «Руслана и Людмилы» носили на руках, как артиста с Таганки. Но это ноль целых, хрен десятых говоривших по-французски, величина статистически ничтожная, Саша пишет Лизе, Лиза пишет Саше, и страшно далеки они от народа, — скажете вы, — народ же Пушкина не знал. Конечно, не знал. Но не потому, что статистически ничтожные говорили по-французски, а потому, что все остальные не читали по-русски. Как узнать-то? «Но недоступная черта меж нами есть. Напрасно чувство возбуждал я». Безграмотный народ напрасно возбуждал свое чувство, а когда научился читать, поезд ушел далеко, Пушкин взлетел в небо опекушинским памятником, и на него птичка сто лет какает. Недоступная черта стала еще недоступнее. А тогда в начале девятнадцатого века это была чисто техническая преграда, всего лишь безграмотность — биг дил. Легко решаемая задача, как мы теперь понимаем. Бывают задачи и посложнее: вот на счет «три», не в Саше, может быть, и не в Лизе, но в барышне-крестьянке таится тунгус, и изжить его никак не выходит. Барышня на то и крестьянка, что баре тоже народ. Так что обожание статистически ничтожных можно смело экстраполировать на всю нацию; и получим ту повальную любовь, которую сам Пушкин задокументировал в «Памятнике». И ныне дикий должен был откликнуться во времени, потому что уже отозвался в пространстве.

Тут меня легко поймать за руку и возопить: не смейте экстраполировать! караул! воруют!; «Руслан и Людмила», «Цыгане» — дворянская поэзия с меланхолией и романтизмами, которых постигший грамоту мужик постигнуть не в состоянии. Но этот крик только кажется неотразимым, на самом деле он пустой. Говорившие по-французски и обожавшие Пушкина в начале двадцатых годов тоже ведь не могли его постигнуть, что всего лишь через несколько лет сделалось наглядным — «и альманахи, и журналы, где поученья нам твердят, где нынче так меня бранят, а где такие мадригалы себе встречал я иногда». Читатель, даже самый преданный, не понимает больше четверти написанного, и грамотность эту беду никак не поправляет. Низкий поклон дорогому образованному читателю, если он хоть что-то как-то понял. Говорящий по-французски читал мимо Пушкина одним способом, мужик это делал бы иначе, чья четверть вышла бы увесистей — большой вопрос. Вот вы упомянули как народную песню «Лучина», ее все считают народной, и народ — тоже, это главная наша песня, а она ведь авторская, дворянская, пушкинского времени, романс Варламова на стихи Стромилова. Из всего романса поют первые два куплета, три последние все больше отбрасывают, в том числе такие стихи:

Не житьё мне здесь без милой:
С кем теперь идти к венцу?
Знать судил мне рок с могилой
Обручиться молодцу.
Расступись, земля сырая,
Дай мне, молодцу, покой,
Приюти меня, родная,
В тесной келье гробовой.

Немецкие эти романтизмы с годами вытерлись, как коврик в прихожей, и какой был узор не разобрать, и вообще громоздкое обручение с могилой за пьяный русский стол не усадишь, не стыкуется оно с селедкой под шубой, поэтому ну его. А ведь можно и так. Два куплета из пяти это даже не четверть, это целых сорок процентов песни — огромное понимание. И потом: «то мое сердечко стонет, как осенний лист дрожит», «догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я» это так пронзительно прекрасно, что о чем еще петь дальше? Остается только мордой в салатницу, глубоко под шубу — в тесную келью гробовую. Все народ понимает правильно.

Это я к чему говорю? Ваш выбор народных избранников — Есенин и Высоцкий — точный, но куцый. Без Пушкина никуда, без Блока тоже.

Имя его — пять букв — вся Россия повторяла. И вся Россия слышала, как, медленно пройдя меж пьяными, приближается звук. И покорны щемящему звуку сестра милосердия с широко распахнутыми глазами и адвокат, кутающийся в плэд под пальмой, и телеграфист, раскрасневшийся с мороза, и курсистка-модистка-бомбистка, и мальчики да девочки, веточки да вербочки, и барыня в каракулях, жестоковыйно брошенная им на тротвар. Все они им созданы, одним им заворожены. И все напряженно всматриваются, как там матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Неужто то был не народ? Конечно — народ. Но нам его не опознать. Он распался, растаял, разбежался, исчез, пропал в сказочно короткий срок — был, и весь вышел. По Блоку, кстати, виднее всего, что народ не столько социальное, сколько временное понятие: есть народ Пушкина, народ Блока, народ Есенина, народ Высоцкого, и это не одна и та же общность — в чем-то очень схожая и очевидно различная, она всякий раз проживает жизнь со своим поэтом и вместе с ним кончается. Но модель отношений поэт — народ пребывает неизменной — и с Пушкиным, и с Блоком, и с Есениным, и с Высоцким.

Почему эти четверо? Дело тут не в популярности — много званых. Надсон и Северянин, Евтушенко и Асадов тоже гремели, и что с того? — и не в гении, не в масштабе личности: Есенин и Высоцкий — любимые, прекрасные поэты, но даже взятым вместе и помноженным на десять им далеко до Блока, не говоря уж о Пушкине. Но этих четверых легко поставить в ряд — понятно сразу, о чем речь. Все четверо страдальцы. Все четверо неминуемо шли к своему концу. Во всех четырех жизненных сюжетах движение было встречное: современники вели поэта к гибели — по равнодушию или сознательно — и сразу возносили за муки, ему причиненные. Рифма «любить-губить» справедлива во всех четырех случаях. Четыре разных поэта и — что не менее важно — четыре разных народа, а архетип один. Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним, где она = поэт или она = народ, можно и так и эдак, и эта путаница принципиальна. Вы, впрочем, нашли ближе источник — «Из-за острова на стрежень», — но драма, по-моему, там другая. Айседора с Мариной, как говорят нынешние пошляки, нервно курят в сторонке.

Что вас возмущает в людоедской песне? Что женщину за здорово живешь выкинули за борт? Так это ж метафора. Что метафора утверждает гендерное неравноправие: мол, курица не птица, Польша не заграница, баба не человек? Что гребцы одержимы кровавой развязкой? Что ее до сих пор поют-воспевают? Разумеется, это мерзко: живое и теплое существо взяли и умертвили, безответную женщину — как кошку. Но ведь то была не женщина, а Прекрасная Дама. Живое и теплое существо в ней и Блок умертвил, по крайней мере, Дама именно так полагала и целую книжку об этом настрочила. А бессмертные стихи писались о другом. Так и здесь. «Нас на бабу променял» это еще и «нас на тайну променял», и «нас на веру променял», и «нас на душу променял» — марш, душа, на дно. Разин душу в реке хоронит. Об этом и песня. Вспомните:

— Ничего не пожалею,
Буйну голову отдам, —
Раздается голос властный
По окрестным берегам.

Он свою буйну голову отдает, свою княжну — не чужую. Княжна — душа, Психея, прекрасное заморское сокровище, вожделенное, несказанное. Персиянка. Шамаханская царица — как дьявольское искушение, Царевна Лебедь — как волшебный помощник. Райская птица. Дар напрасный, дар случайный. В реку его.

«Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия , как чушка своего поросенка», напишет Блок перед самой смертью. А сразу после — сложатся стихи: «Принесли мы Смоленской заступнице, принесли Пресвятой Богородице на руках во гробе серебряном наше солнце, в муке погасшее, — Александра, лебедя чистого». Царевича Лебедя. Райскую птицу. Персиянина.

Как к этому относиться? Как к ужасу и позору, как к вечному русскому наваждению, повторяющемуся из века в век? Не знаю. Древние римляне, хранившие веру отцов, с дрожью наблюдали, как их сограждане, перешедшие в христианство, каждое воскресенье отправляются в храм есть своего бога. Не будем уподобляться трусливым язычникам. Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода.

Похороны Блока на Смоленском кладбище в Петрограде. 10 августа 1921 г.Татьяна Толстая: Ну вот, пожалуйста: вы начали с криков протеста, местами переходящих в страстные гимны западной культуре, как будто кто ее у вас отнимает, а закончили тем, что опознали в Блоке еще одного персиянина… Быстренько отмету ваши возражения: ну конечно, Запад непрост, конечно, многолик, конечно, он пропитан Востоком как ромом, равно как и в Востоке запечено много западных орехов; конечно, мы с вами на Западе замешаны, как на сметане и обсевках муки — колобок; конечно — да-да-да, мы все это любим, но — Восток древнее Запада, а потому и глубже, и мудрее, и мудренее; Восток был всегда, а Запад образовался после и в результате римских завоеваний; но самое главное, Запад хочет наслаждений на этом свете, а Восток — на том; Запад — это тут, а Восток — это там, Запад — это явь, Восток — это сон; Запад — это форма существования белковых молекул, Восток — это: смерть, где твое жало?.. Но мы все же не совсем о том, мы о России, которая ни Запад, ни Восток, ни рыба, ни мясо, ни свет, ни заря. Каков наш ответ на заботливый вопрос: «Каким ты хочешь быть Востоком — Востоком Ксеркса иль Христа?», где Ксеркс, персидский царь — нам в тему — олицетворяет варварство, тиранию, самодурство и так далее, в противовес человеколюбию и надрывной нежности, мыслимой в связи с фигурой Христа; так каков же ответ? — а без разницы, в том-то и дело! Суть-то русского Востока от этого не меняется, суть-то его выкрикнута бешеным протопопом: «Платон, Аристотель и Пифагор… блядины дети, взимахуся выше облак… звездное течение поразумевше… мудри быша и во ад угодиша… тако их же, яко свиней, вши съели, и память их с шумом погибе…» — то есть: читал, знаю и ненавижу! истребить! за борт их! Вот вам, нате вам, в Европе (Запад) с одиннадцатого века университеты, у арабов (Восток) Аристотель в почете, а тут «блядины дети», все, без разбору, списком… Да и как разберешь, где тут Ксеркс, где Христос, когда такая страсть, когда начальник Иван Родионович, рассвирепевши, «прибежал ко мне в дом, бив меня, и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами»? «И егда наполнилась гортань ево крови, тогда руку мою испустил из зубов своих» — это по-нашему, по-персидски. Аввакум, кстати, — современник Стеньки Разина.

А вот другой его современник, голландец Ян Стрейс, парусный мастер, собственно, и запустил рассказ о княжне, так как был свидетелем инцидента: «В один из последующих дней, когда мы второй раз посетили казацкий лагерь, Разин пребывал на судне с тем, чтобы повеселиться, пил, бражничал и неистовствовал со своими старшинами. При нем была персидская княжна, которую он похитил вместе с ее братом. Он подарил юношу господину Прозоровскому, а княжну принудил стать своей любовницей. Придя в неистовство и запьянев, он совершил следующую необ?думанную жестокость и, обратившись к Волге, сказал: „Ты прекрасна, река, от тебя получил я так много золота, серебра и драгоценностей, ты отец и мать моей чести, славы, и тьфу на меня за то, что я до сих пор не принес ничего в жертву тебе. Ну хорошо, я не хочу быть более неблагодарным!“ Вслед за тем схватил он несчастную княжну одной рукой за шею, другой за ноги и бросил в реку. На ней были одежды, затканные золотом и серебром, и она была убрана жемчугом, алмазами и другими драгоценными камнями, как королева. Она была весьма красивой и приветливой девушкой, нравилась ему и во всем пришлась ему по нраву. Она тоже полюбила его из страха перед его жестокостью и чтобы забыть свое горе, а все-таки должна была погибнуть таким ужасным и неслыханным образом от этого бешеного зверя». Вот так вот, а никакая не метафора. Перевод книги Стрейса на русский язык вышел в 1880 году, и глаз плохого поэта Д. Садовникова немедля выхватил из объемной книги именно этот уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу, чтобы сочинить кривоватые, но мощные стихи, ныне существующие в нескольких вариантах: народ, признав свое-родное, поправил и отполировал. Текст этот упорно именуется «русской народной песней»; что ж, правильно именуется.

Видите ли, народ любит своего разбойника; это западному человеку Стенька предстает бешеным зверем, а у нас это ничего, нормально. Это западному человеку княжну, красивую девушку, жалко: в нем сидит Рыцарь, на глазах которого Чудовище надругалось над Прекрасной Дамой. Сама же персидская княжна у себя на родине еще, должно быть, и не то видела; позже, попав к персам в плен, парусный мастер тоже насмотрелся.

«3 мая в Шемахе произошло отвратительное кровопролитие и самоубийство посреди свадебного веселья, когда жениха во время пира охватил сильный страх и беспокойство, что, как предполагают, было вызвано принятым им сильным ядом. Как бы там ни было, но несчастный жених умер через мгновение на руках своей возлюбленной. Все тут же принялись кричать и орать, так что свадебное веселье превратилось в печаль. Мать жениха взяла большой нож и, обезумев, распорола себе живот, так что вывалились кишки и внутренности, и она упала мертвой. Сестра выбежала, неистовствуя и беснуясь, из дома, срывая одежды с тела, вырывая волосы из головы, царапая лицо, груди и руки, и нельзя было себе представить, что такая нежная и слабая девушка своими собственными руками будет себя так терзать и мучить. Наконец она взбежала на высокую гору и сразу, не колеблясь, ринулась вниз и разбилась».

«16-го в Шемахе снова было сильное землетрясение… На следующий день шесть слуг хана опять убили человека палками».

«22-го здесь по всем улицам, на всех углах били ужаснейшим образом палками одного юношу до тех пор, пока он наконец не упал на землю. Это произошло по приказу принца и по просьбе и настоянию родного отца юноши, знатного человека в Шемахе».

«На другой день снова перед дворцом принца семь служителей ужасным образом забили одного человека палками до смерти».

Ну а 9 июня один перс привязал к деревянному кресту свою жену, польскую рабыню, содрал с нее живой кожу, выбросил освежеванное тело на улицу, а кожу приколотил к стене, в назидание другим своим женам. На этом фоне Степан Тимофеевич — просто галантный джентльмен и дамский угодник.

Народ, повторяю, любит своего разбойника, любит и певцов разбоя.

Люблю твои пороки,
И пьянство, и разбой,
И утром на востоке
Терять себя звездой.
И всю тебя, как знаю,
Хочу измять и взять,
И горько проклинаю
За то, что ты мне мать.

Эти кокетливые стишата (на мотивчик «…милей родного брата блоха ему была») казалось бы, сочинены Серёнькой для салонного заигрывания: вот я какой, ваш рязанский Эдип, в васильках и лапоточках; разбою Есенин лично не предавался, несмотря на обещания «кого-нибудь зарезать под осенний свист», «уйти бродягою и вором» и все эти ножики за голенищем, но народ любит его именно за ножики, так же как Высоцкого — за черный пистолет и придуманные этапы и отсидки. Но все это оказалось бы крашеным картоном, если бы Сергей и Владимир не разыграли, каждый по-своему, основной разбойный миф: «в набежавшую волну». В воровской поэтике ведь Мать важнее Жены; мать-старушка — это святое, ее нельзя обидеть, она там вдали вздыхает и ждет своего непутевого, и т. д. (Интересно, что и Пушкин, как глубоко русский человек, отдал дань этой парадигме; роль матери досталась, ясное дело, няне. Прекрасная креолка Надежда Осиповна и в страшном сне бы не кряхтела, не горюнилась у окошка и не ходила на развилку дорог встречать своего сынка, водившего дружбу с разбойниками.) Именно матери (Волге) приносит в жертву жену (персиянку) непридуманный беспредельщик Разин. По свидетельству Стрейса, Разин «не хотел носить титула, сказывая, что он не пришел властвовать, но со всеми вместе жить, как брат» — только не надо обманываться и прозревать тут какую-то демократию; лучше бы он честно хотел титула. Нет, тут действуют какие-то страшные, древние, примитивные, хтонические механизмы; тут неандертальцами пахнет.

Александр Тимофеевский: В журнале «Здоровье» в советские времена изнывающие от скуки сотрудники забавлялись тем, что подбирали особенно выдающиеся места из писем трудящихся, которыми была завалена их уважаемая редакция. Любовно отстуканными на машинке перлами заполнялись потом странички, распространяемые в Самиздате. Мне попала на глаза какая-то десятая копия, бледная, как «Реквием» Ахматовой. Афоризмы были почти сплошь женские и при этом Черномырдин Виктор Степанович. В одном из них проглядывал сюжет, разумеется, любовный, менее драматичный, чем история с персиянкой, и все же: «Он говорит, что это случилось в экстазе, а я твердо помню, что дело было в сарае». Бессмертная фраза.

По ней хорошо видны различия между мужским и женским подходом, и я, кстати, всецело на женской стороне. Мужчина обобщает, женщина разделяет, и скажем ей за это спасибо. Страсть к самой мелкой жизненной прозе, к любой матчасти, ко всему вещному, осязаемому, к противоречивым деталям, к путанице подробностей — может, не созидательна, зато спасительна, на ней мир стоит не качаясь. Схватившись за обстоятельства места и времени, как слепой за поводыря, высоко не взлетишь, но и с ног не рухнешь — твердо помня, что дело было в сарае, легче избежать разных постыдных экстазов.

Так что сначала полезем в сарай, в матчасть, тем более что вы сами там окопались. Скажите, за что вы так Садовникова — «глаз плохого поэта… немедля выхватил… уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу»? Садовников — поэт не великих дарований, но одержимый фольклорист, написавший два цикла стихов о Разине. Ну, вкуса у него не было — не самый большой грех. И зачем ему жадно выхватывать из только что опубликованной книги Яна Стрейса уголовный эпизод? — ведь он был доступен многие десятилетия, достаточно зайти в Публичку.

Задолго до рождения Садовникова (1847–1883) в журнале «Северный Архив» А.О. Корнилович напечатал статью о путешествии Стрейса. В ней приводилась цитата из его книги, тот самый уголовный эпизод: «…Мы видели его на шлюпке, раскрашенной и отчасти покрытой позолотой, пирующего с некоторыми из своих подчиненных. Подле него была дочь одного персидского хана, которую он с братом похитил из родительского дома во время своих набегов на Кавказ. Распаленный вином, он сел на край шлюпки и, задумчиво поглядев на реку, вдруг вскрикнул: „Волга славная! Ты доставила мне золото, серебро и разные драгоценности, ты меня взлелеяла и вскормила, ты начало моего счастья и славы, а я неблагодарный ничем еще не воздал тебе. Прими же теперь достойную тебе жертву!“ С сим словом схватил он несчастную персиянку, которой все преступление состояло в том, что она покорилась буйным желаниям разбойника, и бросил ее в волны“. («Путешествие Яна Стрейса» — «Северный архив», 1824, ч. X).

От нашего стола к вашему возвращаю вам ту же цитату, немного сокращенную и искаженную за счет перевода и редактуры. Но ведь ясно, что это суп из вашей кастрюли. Не подумайте, что я сам такой пытливый и излазил «Северный архив», за меня это сделал Лотман в комментариях к «Онегину».

Итак, в 1824 году путешествие Яна Стрейса стало достоянием русской словесности. А в 1826 появились дивные «Песни о Стеньке Разине». «Глаз плохого поэта… немедля выхватил… уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу». Про кого это получается? Правильно — про «наше все». Мы о нем дружно забыли:

Как по Волге-реке, по широкой
Выплывала востроносая лодка,
Как на лодке гребцы удалые,
Казаки, ребята молодые.
На корме сидит сам хозяин,
Сам хозяин, грозен Стенька Разин.
Перед ним красная девица,
Полоненная персидская царевна.
Не глядит Стенька Разин на царевну,
А глядит на матушку на Волгу.
Как промолвит грозен Стенька Разин:
«Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
С глупых лет меня ты воспоила,
В долгу ночь баюкала, качала,
В волновую погоду выносила,
За меня ли молодца не дремала,
Казаков моих добром наделила.
Что ничем тебя еще мы не дарили».
Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
Подхватил персидскую царевну,
В волны бросил красную девицу
Волге-матушке ею поклонился.

Знал ли Садовников стихи Пушкина? Очевидно, знал. Запрещенные многие десятилетия, они были напечатаны как раз в 1881 году, а «Из-за острова на стрежень» Садовников написал в 1883, в год своей смерти. Но, даже не вглядываясь в даты, понятно, что поступь в начале застольной песни заемная, и острогрудые челны — родные внучки востроносой лодки, сбежавшие от благородной заштопанной бедности в красный бархат, в веселый дом. В этом же роде и все остальные высококалорийные добавки: пьянка-гулянка, ропот братвы, «нас на бабу променял» — все то, что у Пушкина немыслимо. У него чистый отчаянный русский вариант «Жертвоприношения Авраама», совершенно безысходный, потому что Господь не остановил Разина и не подложил вместо персиянки овцу. (В скобках замечу, к нашему спору о Западе, что «Жертвоприношение Авраама» — любимейший сюжет в европейской традиции на протяжении многих столетий.)

А теперь оставим на миг Садовникова. Если вчитывать поэта в пушкинскую песню, то он там кто? Конечно, жертва. Разин-народ топит поэта-персиянина — в волны бросил он Пушкина, Блока, Волге-матушке ими поклонился. А потом добежал и добавил — поклонился Есениным, Высоцким.

На это легко возразить, что народ песню Пушкина не поет. Но и Садовникова он тоже не поет. Он поет что-то свое, и оно гораздо ближе к Пушкину, чем кажется. Проступает Пушкин сквозь Садовникова — неотступно.

Тут пора перебираться из сарая в экстаз. Мы же с вами миф обсуждаем, пытаясь понять, почему русский человек, выпив, втягивается в разинское безобразие. А коли так, то княжну выкидывают здесь и сейчас, всякий раз, когда поют песню, как здесь и сейчас оплакивает Деметра разлуку с дочерью, и вся природа, словно впервые, откликается на материнское горе. Смотрите, октябрь уж наступил, очей очарованье, значит, Персефона удалилась в подземное царство, и мертвые листы шумят под робкими шагами. А со стола исчезают салаты, остатки пирога разметались по разным концам тарелки, разодранная, сама себе противная утка корчится в застывшем жире, уже побежали в магазин за водкой, которой, как всегда, не хватило, и лучина — догорай, гори — уже отгорела; отпели ту лучину. И вот тогда — выплывают острогрудые. Чтобы сказать что? С каким, прости Господи, месаджем? Что бабы дуры, их топить надо? Что мужская удаль и мужское братство превыше всего? Да, конечно, но это внешний сюжет, сарай, которого не было, ведь песня поется в экстазе, пьяном, торжественном, безысходном — на помин своей души. А вы говорите — не метафора.

Михаил Врубель. Царевна-лебедь. 1900Татьяна Толстая: Вот-вот, пьяный разрушительный экстаз, сырой эрос, бей баб; вы же понимаете, почему «востроносость» (уместно маркирующая мужское начало) превратилась в «острогрудость»? — потому что поэт-фольклорист загляделся на перси ханской дочери, спрятанные под парчой ее национальности. В 1881 году не только Пушкина опубликовали, но и царя убили. Русский бунт — уже тут, в столицах, как часть ежедневной жизни. А годы эти совсем для поэзии непригодные, и средний читатель еще и предпочтет Садовникова Пушкину: и рифма у него есть, и строчка короче, ловчее, и поется напевно так, с перегудом. Социальный протест просит песни с вызовом, хочет дурного пафоса («Есть на Волге утес», «Дубинушка»), в цене угроза трону (строю, миру, устоям), и «лучшим людям» все кажется, что террор, разбой очистительны, благотворны. Из эпизода с княжной вычитывается то, что представляется на тот момент актуальным: не жертвоприношение, а теракт. Более того, княжна — представительница правящего класса, угнетателей. Как бы даже и ничего, что ее в воду. А Стенька — народный вождь, а Волга-река — мать, кормилица, причем тут быстро производится шулерская подмена: она не мать сыра земля, а мать сыра вода, и если земля кормит крестьянина, то вода — купца или разбойника. То есть Садовников и поющие вслед за ним если и чувствуют метафору, то такую: уничтожим троны и будем не пахать, нет, а пить-гулять-буйствовать. И обещание в 1917 году сдержали. А Стрейса переиздали в 1935 году, и почитайте предисловие к этой книге. Почитайте-почитайте.

А то вы тут расчувствовались, а дедушка Зигмунд не спит (каламбур, да). Тут у вас в тексте и «октябрь» всплыл, и крестьяне, прикинувшиеся Деметрой, а главное — откуда ни возьмись — «разодранная, сама себе противная» утка — то есть редуцированная Царевна Лебедь. Вот почему она вам за праздничным столом примерещилась? Вы вот не задаете себе вопроса, на чьей вы стороне, Красавицы или Чудовища? А вы задайте. Я бы не то что сместила, но переобозначила водораздел между Западом и Востоком: Запад — это когда Прекрасную Даму нужно выручать, будь вы Персей (вот тут без каламбура) или Иван-царевич; Восток — это когда с Прекрасной Дамы можно содрать кожу, или швырнуть ее в воду, или всадить ей нож под ребра: кончай ее, Семэн!

Нет, погибшая персиянка — не метафора, но она стала метафорой, это правда. И вот как поворачивается и выворачивается тема: она стала метафорой погибшей Руси; Руси, навсегда утонувшей, невозвратной, древней, домонгольской, несказанно прекрасной, несказанно желанной. Перечитайте с этой мыслью дивный бунинский «Чистый понедельник», лучший его рассказ. «Она» описывается как «восточная красавица с лубочной картинки». К ней обращаются: «Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!» Герой видит ее так: «А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком…» И, чтобы мы даже не сомневались, он думает, вдыхая пряный запах ее волос: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» И еще раз: «…в шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она». Наследство персидской княжны, скажем мы. Странная красавица, любящая только древнюю Русь, старинные церкви, раскольничьи кладбища — то есть, аввакумовскую веру, старого обряда, до Никона, до Стеньки, — избегающая последней близости с героем вплоть до той единственной ночи любви, после которой она уходит от мира, исчезает, уезжает, тонет в необъятных просторах страны и запрещает себя искать. И ему остаются только рыдания, только отчаяние: но зачем? но почему? но как же жить?

И — да, вы угадали, вы не могли не угадать скрытого образа, скрытой (от профанов, но не от любящих) связи персиянки с царевной-ледбедью, связи Пушкина-Блока-Ахматовой-Бунина-Врубеля и скольких еще — кто ж перечислит. Герой рассказа, «сам веселый и хмельной», ничего не понимающий, внезапно допущен к ложу красавицы. Она уходит в другую комнату, чтобы раздеться. Он — как в сказках — подсматривает. И се — она, «цепляясь за шпильки, через голову, стянула с себя платье…» и потом — «она только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо». В лебяжьих туфельках! Это лебедь была! Царевна Лебедь. Райская птица. Персиянка. Русь.


Вернуться назад