ИНТЕЛРОС > №14, 2007 > Страшное в революции

Владимир Бонч-Бруевич
Страшное в революции


12 ноября 2007
Решающую поддержку большевикам обеспечили не рабочие и крестьяне, как это следует из советского герба, а именно солдаты и матросы — деклассированная масса, благодарная большевистскому руководству за то, что ей разрешили не гнить в окопах Первой Мировой, и хлынувшая в города с оружием в руках. В публикуемом тексте описана ситуация, когда Голем отбился от рук своего создателя и принялся устраивать жизнь на свой лад — в соответствии с заповедями анархизма, понятыми матросской массой на свой лад и уверенно поднятыми на щит. Даже у испытанных рыцарей социализма кровь стыла в жилах при виде картин подлинно революционного самовластья. Автор этого физиологического очерка Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич в советские годы был каноническим биографом Ленина. Книга с данным его сочинением вышла в 1930-м и больше не переиздавалась. Прочитав предлагаемый отрывок, вдумчивый читатель сам поймет, почему.
 

Публикуется по изданию: Владимир Бонч-Бруевич. На боевых постах Февральской и Октябрьской революций. — Москва: Издательство «Федерация», 1930.

Демонстрация. Петроград. 1917I.
Когда прошли первые дни Октябрьской революции, принесшие с собой удивительный революционный порядок и бодрое спокойствие во взволнованную красную столицу новой России, наступили дни понижения настроения и прямого упадка революционного творчества в некоторых наших рядах. Стала выявляться прослойка такой накипи в рядах восставшего пролетариата, солдат и матросов, которая по своим стремлениям объективно была антиреволюционна; деятельность этих элементов была антиобщественна, опасна сама по себе и могла повлечь дурные последствия и осложнения в напряженном строительстве нового государства. Одним из ярких проявлений этой стороны жизни того времени были так называемые «пьяные погромы», с которыми так ревностно боролся петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов и о которых надо будет писать особое исследование. В этой полосе петроградских событий того времени ярко выделяется один эпизод, где проявилась стальная воля Владимира Ильича. К дням печальной годовщины я постараюсь вспомнить об этой красочной, но трагической картине того времени, тем более что полем действия было здание знаменитого тогда гвардейского флотского экипажа, а среда, в которой пришлось действовать, — были матросы.

II.
В 75-ю комнату Смольного, в эту штаб-квартиру и главный центр деятельности рабочих комиссаров, боровшихся с пьяными погромами в Петрограде и имевших главные нити охраны порядка красной столицы, поздно вечером вошел взволнованный белокурый матрос гвардейского экипажа. Он направился прямо ко мне. Я сидел за большим столом и вел вместе с четырьмя рабочими комиссарами тщательное дознание по делу только что обнаруженной огромной организации, занимавшейся подделкой всевозможных печатей советских учреждений и подписей самых ответственных работников, до подписей всех народных комиссаров и подписи председателя Совнаркома «Влад. Ульянова (Ленина)», как подписывался тогда Владимир Ильич, — включительно.

Матрос подошел прямо к столу, сел на стул, оглянулся туда-сюда, немного смутился и взволнованно сказал, тихо обращаясь ко мне: — Мне необходимо сейчас же переговорить с вами по крайне важному делу, — и он напряженно смотрел мне в глаза. — В чем дело, товарищ? — Нет, так не могу, одному вам скажу.

Я тотчас же прервал допрос и посмотрел на своих товарищей-комиссаров. К нам часто приходили со всевозможными историями, и мы привыкли к различным неожиданностям, разоблачениям, заявлениям, истерикам, нервности, и это нас не смущало. Мы твердо усвоили правило спокойно относиться ко всему, все принимать к сведению, выслушивая всех. Мы знали наперед, что сообщают много нелепостей, но именно таким методом действия мы получали огромнейший материал, и это являлось одной из причин успешной следовательской деятельности 75-й комнаты Смольного, где было открыто множество политических и уголовных преступлений, среди которых были очень крупные и важные дела.

Товарищи-комиссары мигом поднялись, отвели допрашиваемого к другому столу, а один из товарищей стал в стороне и, по заведенному порядку, зорко наблюдал за прибывшим матросом.

Матрос приподнялся и, перетягиваясь ко мне через стол, шепнул: — У нас бунт! Власть решили взять в свои руки, аресты производят…

Я знал, как страшно преувеличивают события те, кто, преследуемый их тенью, спешит рассказать их другому, — почему нисколько не удивился всему этому волнению товарища и сейчас же спросил его: — Что же делают ваши ребята? — Пьют, оружие, бомбы с корабля навезли, арестовали трех офицеров на улице, — хотят расстрелять их. — Кто у вас там стоит? — В наш гвардейский экипаж, кроме нас, поместили с «Республики» — очень шумный народ…

Мне сразу стало все ясно. Эти матросы были анархистами, все более и более общественно разлагавшимися.

С ними уже были истории крайне неприятного свойства, и от них надо было ожидать и в будущем много всевозможных осложнений. Понемногу выяснилось, что матросы-анархисты решили, никого не спросясь, арестовывать на улицах не понравившихся им граждан, производить обыски и брать выкупы, что сейчас они арестовали трех офицеров, держат их в «курятнике», где они почти окоченели, и что ночью, без всякого суда и следствия, они хотят этих офицеров расстрелять лишь потому, что они офицеры.

— Если хотите, чтобы этого не случилось, надо сейчас же туда ехать, — добавил матрос.

«Значит, — подумал я, — что мы ожидали, то и случилось».

Анархисты желают анархии, полной безалаберщины и самоуправства, а мы желаем установить революционный порядок и строгую революционную законность. Рабочие сплошь на нашей стороне, огромное число войск тоже, но отдельные части разложились, и ими надо пожертвовать во имя блага революции, и чем скорей, тем лучше. Надо ликвидировать их центры и немедленно разделить массу.

С таким настроением я пошел к Владимиру Ильичу, чтобы передать обо всем случившемся, посоветоваться с ним и получить от него директивы.

Владимир Ильич отнесся к этому делу очень серьезно. Его до крайности возмутили самовольные аресты, произведенные матросами на улицах.

— Как! Там, где находится центральное правительство, совершаются подобные дела! Это недопустимо! Мы должны тотчас же, из-за престижа власти, все это ликвидировать!

Я предупредил его, что, на фоне всеобщего эпидемического пьянства в солдатских частях, это не так уж легко будет сделать, но согласился, что сделать это необходимо во что бы то ни стало и прежде всего проверить все на месте, для чего, — сказал я ему, — поеду сейчас же туда, в помещение гвардейского флотского экипажа и произведу тщательное следствие.

— Но не опасно ли это будет для вас? — неожиданно задал мне вопрос Владимир Ильич.

Я сказал ему, что там, где опасно, тут-то мы, деятели 75-й комнаты Смольного, и должны быть, да, кроме того, никакой опасности я, по существу, не вижу, что многих матросов с корабля «Республика» я знаю лично и что думаю, что все обойдется благополучно, а действовать надо немедленно.

— Я напишу вам предписание о следствии от Совнаркома, а вы прочтите матросам, я думаю, это вам поможет… — Очень даже…- ответил я ему.

И он быстро написал предписание на мое имя, требуя произвести самое тщательное расследование всего дела и обязательно сейчас же по телефону сообщить ему о результатах.

Я понял, что о телефоне он, заботясь обо мне, написал нарочно, чтобы дать мне возможность в критическую минуту иметь с ним связь.

— Я обо всем доложу вам завтра, — сказал я ему, — теперь поздно, 12-й час ночи, и вас беспокоить я не стану. — Нет, нет, вы обязательно должны это сделать во исполнение моего предписания. — Слушаю-с, — ответил я ему по-военному. Он засмеялся, и мы расстались.

Я отлично понимал, что дело серьезное, и, идя по длинным пустым коридорам Смольного, обдумывал план действий.

Войдя в наше помещение, я тотчас же пригласил двух рабочих комиссаров ехать со мной и тут только заметил, что возле стола сидел мой друг Демьян Бедный, с любопытством наблюдавший кипевшую жизнь нашей комнаты и разговаривавший с рабочими.

Я сказал ему, что сейчас еду к матросам. Демьян Бедный высказал желание поехать «посмотреть матросню», и я охотно пригласил его с собой.

Отдав все распоряжения на ночь, мы живехонько собрались, и все четверо двинулись из Смольного, где у парадного уже стоял дежурный автомобиль.

III.
Матрос, приехавший в Смольный, очень нервничал. — Вы только не говорите, что я к вам приезжал, — шепнул он мне, — я как есть партейный, потому и приехал, потому что беспорядок! Нешто так можно? К примеру, я начну арестовывать, вот он, или, к примеру, вот ты, — указывал он на всех нас, — что из этого получится? Одно плутовство, безобразие, — для этого есть наша власть, вот это ее дело… А они — уж народ! — убьют, нипочем убьют…

Не доезжая до здания 2-го гвардейского флотского экипажа, которое расположено неподалеку от Дворцового моста, матрос запросился слезть. — Я обегу с того края и вас встречу у крыльца, вот там, проезжая главный подъезд. И он быстро выскользнул из автомобиля.

Ясно, что настроение матросов было прескверное, раз их же товарищ боялся так своей собственной среды.

Мы тихо подъехали ко второму крыльцу, у которого стоял часовой матрос.

Я предъявил ему свой мандат и сказал, что приехал по делу. Он и не посмотрел на мандат, не спросил его и у других моих спутников и равнодушно впустил нас в дверь.

Тут откуда-то выпрыгнул наш таинственный, уже знакомый нам незнакомец и тихонько сказал: — Пойдемте вот сюда.

Мы вошли в довольно свободную комнату, всю сплошь беспорядочно заваленную ящиками с ручными гранатами, бомбами, бикфордовым шнуром, ружьями, лентами от пулеметов, ящиками с оружейными патронами. Тут же вперемешку стояло более десятка пулеметов, валялись беспорядочно сложенные ружья, у стены — куча револьверов и около них — груда револьверных патронов. В углу стояли знамена и длинное черное полотно, укрепленное на двух шестах, на котором белыми буквами тянулась бледная надпись: «Да здравствует анархия!» И, действительно, анархия здесь здравствовала. Она была в полной красоте своей.

— Мда-а-а, — протянул Демьян Бедный, перелезая через ящики с ручными гранатами и попадая ногами в рассыпанные на полу патроны. — Ведь достаточно смелых двух десятков людей, чтобы захватить все это, — сказал я моим комиссарам. — Ведь это ужасно. Присмотритесь-ка вы здесь ко всему хорошенько. Рабочие комиссары были в полном негодовании. — Мы собираем каждый патрон, бережем каждый револьвер, а это что такое? Действительно, анархисты! Вот куда нужно бы сунуть наших защитников их! — возмущался другой.

И мы вошли в свободную комнату, где ходило несколько матросов. К нам подошли. Я сказал, что приехал по делу из Смольного, и что мне, прежде всего, необходимо переговорить с кем-либо из комитета. — Позовем сейчас! — откликнулся кто-то. — А по какому делу? — настаивал один из присутствовавших, вдруг беспричинно и неожиданно раздражаясь. — Так, есть дельце к комитету. — А вы кто будете? — обратились матросы к рабочим. — Мы — рабочие комиссары.

В это время, легкой походкой, высокий и стройный, подходил ко мне хорошо мне знакомый матрос Железняков, который оказался здесь председателем комитета части. Я знал его раньше по различным делам и всегда питал к нему большое доверие.

Мы дружески поздоровались. Я отвел его в сторону и показал ему предписание Владимира Ильича. Он смутился. — Вам это известно? — Да, но откуда вы могли это узнать? Это наша братва балует, говорил им — до добра не доведет… — Как будете действовать? — задал я ему испытующий вопрос. — Ну, что ж, — раз надо, так надо… — Я предлагаю вызвать представителей судебно-следственной части флота. Вероятно, и у вас здесь есть представитель? — Да, есть, — сказал он, ухмыльнувшись. — А потом я прошу присутствовать вас как председателя комитета и еще двух товарищей из комитета, и давайте скорее начинать, — перешел я от взаимных советов в атаку.

Железняков тотчас же послал матросов найти комитетчиков и представителя судебно-следственной части, и мы все вошли в большую залу, где почти посередине тянулись в один ряд длинные столы.

Весть о нашем прибытии разнеслась по экипажу, и со всех сторон стали поодиночке и группами выкатываться матросы, большинство вооруженные револьверами. Громко разговаривая, выкрикивая и насвистывая, двигались они группами по залу. Многие из них были, очевидно, сильно под хмельком. И не прошло и пяти минут, как вся зала была полна народа.

Мы уселись у стола. Прибежал, запыхавшись, представитель судебно-следственной части, несчастный, задерганный человек, и когда я спросил у него, в чем дело, он шепотом сказал: — Мы все это и многое другое отлично знаем, но что же мы можем сделать? — и отчаяние, и робость, и усталость прозвучали в его голосе.

Подошли комитетчики, бравые, трезвые ребята; тут же в толпе маячил наш проводник, очевидно, сам удивляясь, какую затеял он кашу.

Я сказал, что надо начинать. Железняков ударил в ладоши и звонко, и отчетливо, и повелительно — он был прирожденным вождем — сказал: — Товарищи, займите места! (Разговоры прекратились.) Начинается заседание. К нам приехали товарищи из Смольного по делу, а по какому — они все скажут.

Я отнюдь не хотел митинговать и ни в коем случае не мог позволить низвести правительственное следствие до какого-то всеобщего словопрения, а потому сразу объявил: — По предписанию председателя Совета Народных Комиссаров, Владимира Ильича Ленина, объявляю начатым следствие по делу самовольного задержания на улицах группой матросов трех офицеров, причем к следствию, согласно выработанных форм, привлекаю представителей судебно-следственной части флота и трех представителей комитета вашей флотской части и двух рабочих комиссаров. Все перечисленные лица образуют из себя местную следственную комиссию под моим председательством по назначению правительства.

Матросы, очевидно, ничего этого не ожидали. Сразу умолкли, еще не зная, как на это реагировать. — Оглашаю предписание революционного правительства, — и я прочел предписание Владимира Ильича. Все сразу и окончательно успокоились.

Я обратился к председателю комитета флотской части с вопросом: — Правда ли, что некоторой частью матросов самовольно арестованы три офицера и что они содержатся в крайне скверных условиях? Железняков блеснул глазами. — Правда! — ответил он. — Как их фамилии? — Волк, Масленников… — и Железняков назвал третью фамилию, которую я сейчас забыл. — Прошу сделать распоряжение доставить Масленникова. В зале прошел ропот. Я в упор смотрел на Железнякова. Он вспыхнул и произнес: — Доставить Масленникова! «Ну, дело пошло, — подумал я, — надо всех держать в крайнем напряжении».

Один из матросов, низкого роста, круглый, приземистый, отделился от комитетчиков и полубегом вышел из залы.

Нам подали чай, черный хлеб, масло и соль. Никто не дотронулся. Всем было не до того.

Не прошло и нескольких минут, к столу подошел, запыхавшись, еле дыша, молодой офицер, поручик, растерянно смотревший кругом. Я предложил ему сесть. — Как ваша фамилия? Он молчал и, словно извиняясь, глядел на нас, прикладывая руку к сердцу. «В чем тут дело?» — подумал я. Я опять переспросил его: — Прошу, назовите вашу фамилию и расскажите, кто вы, откуда вы? Он страдальчески улыбнулся и с особенным напряжением, заикаясь, промолвил: — М-м-масленников… — и опять умолк. Потом, точно собравшись с силами, сказал: — Я-я оч-ч-ень запыхался… Трудно говорить… Бежал… — Откуда бежали? Почему запыхались? — невольно спросил я его. — Весь день сидел в холоде, не ел ничего… а потом сразу бегом!.. Не могу бежать… А он сзади с револьвером… В зале наступила тишина. Я вопросительно посмотрел на Железнякова. — Спешил исполнить приказание! — особо деланно, вдруг громко произнес тот круглый, приземистый матрос, который ходил за арестованным.

В зале раздался смешок. Мне это не понравилось. Железняков только посматривал на меня. Масленников собрался с силами и стал рассказывать о себе, говоря, что он приехал в отпуск к отцу, что он никого здесь не знает, шел по улице, и его неожиданно арестовали матросы, привели сюда и сунули в подвал, в каморку, где очень холодно.

Я все тщательно записывал, задал ему целый ряд вопросов и предложил как представителю судебно-следственной части флота, так и комитетчикам задавать ему вопросы.

Ответы были самые обыкновенные. Один из комитетчиков передал мне бумаги, отобранные у Масленникова. Это были черновые письма его к различным лицам, тщательно переписанные в тетрадке. Я быстро просмотрел их. В письмах рассказывалось о разложении армии, о бегстве солдат из окопов и высказывались предположения, что все это дело рук немецких шпионов и Вильгельма, которым продались русские люди, называемые большевиками, среди которых много евреев. Одним словом, в этих письмах высказывались те крайне распространенные в то время обвинения большевиков, которыми полны были тогда много месяцев буржуазные газеты, в миллионах экземпляров распространявшиеся всюду. Даты на письмах еще дооктябрьские, начиная с июня.

Я прочел некоторые отрывки и спросил у Масленникова, почему он все это так написал? Тот крайне сконфузился, перепугался и стал лепетать, извиняясь, что он написал то, о чем все говорили и в чем уверяли, и что видит теперь, что он жестоко ошибался. Более он ничего не мог сказать.

Допрос закончился, и я предложил ему сесть в стороне. — Доставьте Волка, только прошу не повторять то, что было с Масленниковым. — Есть, капитан! — задорно, особо громко произнес все тот же приземистый матрос. В зале прокатился более громкий смешок, и мне это не понравилось еще более.

Первый случай я готов был объяснить привычкой матросов всю команду выполнять бегом, особенно когда им приходится подниматься из трюма на палубу. Я думал, что условия быта и здесь отозвались, но чувствовал, что здесь что-то не то.

Через несколько минут появился буквально дрожащий офицер Волк, грудь которого ходила ходуном, и он, не дожидаясь никакого приглашения, не сел, а как-то рухнул на стул, схватился за грудь и стал мучительно кашлять. И серое с коричневым оттенком лицо его исказилось болью. Я все сразу понял. — Ваша фамилия? — спросил я у него. — Волк, — еле слышно произнес он. — Не могу, холодно… больно… Кто-то хихикнул. — Допрос прерываю… Прошу арестованному дать чаю… — сказал я отрывисто, громко и положил руку на стол. — Ваше поведение, — обратился я к белесоватому приземистому матросу, — совершенно не допустимо и явно противозаконно. Вы компрометируете революционную власть, не нуждающуюся в жестокостях. В зале воцарилась мертвая, жуткая тишина. Железняков посмотрел на меня, я ответил упорным взглядом. — Ну, что же, чаю? Давайте чаю! Ведь сказано! — громко и взволнованно произнес он, вставая. — Эх ты, братва! Зачем это? Глупо, брат! Не в этом дело!

Два стакана чаю были быстро принесены. Я предложил его Масленникову и Волку и придвинул к ним хлеб с маслом. Они жадно схватились за еду, а чай выпили залпом.

В зале было тихо, и больше никто не смеялся. — Допрос продолжается, — сказал я и задал Волку обычные вопросы. По осторожным, раздумчивым ответам мне сразу стало ясно, что Волк — настоящий волк контрреволюции, что он находится в Петрограде неспроста и что за ним кроется организация.

На столе появилась толстая тетрадь, отобранная на квартире, где жил Волк, и найденная в его чемодане. Оказывается, там матросы самовольно произвели обыск. В тетради велся дневник, в некоторых местах зашифрованный, фамилии и города обозначались везде условно. Записанные отдельными строчками отрывки стихотворений, отдельные выражения, несомненно, служили паролями и отзывами, или ключом к шифру. Перелистывая далее, я наткнулся на копии прокламаций к войскам, резко контрреволюционного содержания, направленные не только против рабоче-крестьянской власти, но и против достижений Февральской революции. Явно, что этот офицер был монархистом и принадлежал к их организации. Я немедленно огласил наиболее типичные места из всех этих записей.

Глаза Волка засветились злым огнем, почти ненавистью, черные зрачки тяжело смотрели в одну точку, и он, почувствовав себя в западне, даже не стал особенно изворачиваться и объясняться, а лишь заявил, что офицеры так думают все… — Это не верно! — возопил Масленников. — Мы против старого режима! Волк недоуменно посмотрел на Масленникова и отрывисто прибавил: — Ну, если не все, так многие… Смолк и замкнулся. Я предложил ему объяснить другие места его записей и прочел шифрованные места, пароли, отзывы.

Чувствуя, что он попадется, и не умея ничего объяснить, и не имея мужества признать себя тем, чем он был на самом деле, он стал зло огрызаться, стараясь посмеяться над тем, что революционеров могут интересовать стишки, и, видя, что он окончательно запутывается, вдруг отрывисто сказал: — Я больше ничего говорить не могу… Я все сказал, что мог… что знал… — и он зло, исподлобья посмотрел на меня, и мы встретились с ним глазами. «Вот это враг настоящий, заматерелый, классовый враг, — подумал я, — и с такими нам еще долго придется бороться». Я предложил задавать вопросы. Вопросов было мало. Ответы — односложные. — Приведите третьего. Белесоватый, приземистый матрос исчез. Нам еще принесли чаю. Посланный долго не появлялся. — Идет теперь вразвалку, — кто-то пошутил из присутствующих, и кругом добродушно засмеялись. — Долго будет помнить проборку. И я сразу почувствовал, что лед подтаял, что все поняли, что так делать, как делали, — не нужно.

Отворилась дверь, и вошел тихим шагом третий офицер, а за ним плелся, семеня ногами и немного ломаясь, тот же приземистый матрос, виновато, как провинившийся школьник, поглядывая кругом. В зале добродушно зарокотало и смолкло.

Этому третьему офицеру, фамилию которого я сейчас забыл, я тоже предложил чаю, чему он очень удивился и, сказав «благодарствуйте», с удовольствием, не спеша, грея руки о стакан, выпил и так же, не спеша, съел предложенный ему Железняковым бутерброд. Держал он себя просто, спокойней и уверенней всех, и только неожиданно выступавшие большие красные пятна на лице говорили о его душевном волнении.

Я предложил ему назвать свою фамилию и рассказать о себе. По военной привычке он попытался встать, но, видя, что никто этого от него не ждет, он стал свободно и несколько протокольно рассказывать, где он служил, приехал в Петроград на побывку к своей матери, и так как ее не застал — она уехала к дочери в Тверь, — то и остановился у знакомых, где поздно вечером встретился с Масленниковым, которого никогда ранее не знал, и что его арестовали матросы, когда привели Масленникова, чтобы сделать обыск, а он тут оказался. — Я сначала подумал, что это не настоящие матросы, потому что у них не было ордера на обыск от властей, а стало быть, они действовали не от правительства, а потом по разговорам, шуткам и как ходят, — вижу, настоящие, — но как же, но почему же без ордера? — недоумевал допрашиваемый. — Вот это меня заинтересовало, и даже хотя бы предписание или свидетельство от комитета было бы, — и этого нет. Я попросил составить протокол, и все это записать, а они отвечают: «На кой нам черт протокол твой? И так сдохнешь, без протокола!» — «Бандиты, — думаю я, — бандиты! Разве настоящий матрос так позволит себе? Никогда! Матросы — народ развитой и службу знают. Я с матросами в окопах сидел на северном фронте… Прекрасные ребята, порядок любят… А это что же? Так нельзя! Совсем не по уставу…» — и он беспомощно развел руками. В зале задвигались и сочувственно смотрели на него.

Никаких вещественных доказательств за ним не оказалось. В чемоданчике нашли белье и коробку конфет. — Это я матушке привез, — пояснил он на слова одного из комитетчиков, конфузливо улыбаясь. — А к какой вы политической партии принадлежите? — вдруг в упор спросил Железняков. — Я — трудовик, — спокойно и естественно ответил он, — потому что, — пояснил он, — раньше я все среди крестьян жил, учительствовал, и думаю, это им самое подходящее, ну, а я с ними заодно. — Это ничего, это хорошо, — ласково произнес Железняков и посмотрел на меня.

Допрос закончили. Я переговорил с комитетом. — Знакомая одного из матросов горничная сообщила, — рассказывали мне, — что у них на квартире бывают офицеры, собираются, а ребята никому не сказали, пошли, да и ахнули, а этот зря попал… Мы его отделим в хорошее помещение, дадим койку, а этих переведем, — там холодно, — но под караул.

Разделение было правильно, и мне ясно было, что тех двух, особенно Волка, надо держать крепко и что здесь, несомненно, случайно напали на след организации.

Я условился с комитетом, что на другой день этих двух арестованных доставят в Смольный под караулом в 75-ю комнату, а третьего выпустят на свободу. В таком духе мы составили протокол, и все подписали его. Мы вышли из зала и, окруженные матросами, пошли в соседние комнаты.

IV.
В одной из комитетских комнат на диване, на стульях, креслах сидело несколько человек матросов. Мы вошли сюда с Железняковым. Наш разговор быстро перешел на теоретическую тему об анархизме и социализме, а когда он и некоторые его товарищи узнали, что я лично знаю П.А. Кропоткина, они с живым интересом просили рассказать о нем, и мой рассказ они слушали с жадностью.

В теориях матросы были не крепки, и, чувствуя, что они не могут мне возразить, я постарался этот разговор прикончить, дабы им не было бы обидно. В сущности, анархизма у них никакого не было, а было стихийное бунтарство, ухарство, озорство и, как реакция военно-морской муштры, неуемное отрицание всякого порядка, всякой дисциплины. И когда мы, несколько человек, вокруг молодого Железнякова, пытались теоретизировать, тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, — сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе — «Сме-е-е-рть!» и так без конца.

Демьян Бедный, сидевший здесь же, искоса смотрел на него и усиленно, от волнения, ел масло без хлеба, стоявшее на тарелке на столике, очевидно, не очень одобряя наше неожиданное ночное путешествие.

— Смее-е-рть!.. — вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.

— Сме-е-е-рть!.. — говорил он, чертя кресты, устремляя в одну точку свои стеклянные, помутнелые глаза, время от времени выпивая из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, — столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и он опять чертил кресты в воздухе и повторял заунывным, глухим голосом все то же одно, излюбленное им, слово:

— Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!

— Да будет тебе! — зло окликнул его Железняков-младший. Он хихикнул, и я узнал этот смешок, хихикнул еще раз, как-то сжался в кресле, точно ввалился в него, захлебнулся, закашлялся и прохрипел, поднимая кверху судорожно подергивающуюся руку:

— Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!

Был четвертый час ночи. Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос, в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он то и дело хватался за револьвер и словно искал глазами, в кого бы разрядить его.

И вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти, и когда они, распаленные, вертелись в вихре забытья, вдруг остановились, и он, этот коренастый, а за ним и все другие, запевали песню смерти — смерти Равашоля:
Задуши своего хозяина,
А потом иди на виселицу, —
Так сказал Равашоль!

И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности, при слове «Равашоль» делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством. И когда невидимые жертвы все падали задушенными, — так был типичен и выразителен танец, — они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая па там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными, около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.

— Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопил тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся, и он, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.

— Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — Сма-е-е-рть!.. — и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступленном кружении.

— Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне!.. — кричал тот приземистый, и он хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался и изгибался весь, откидывая голову. Короткая шея его и обнаженная волосатая грудь то смертельно бледнели, то вдруг вспыхивали ярко-красным огнем, заливаемые кровью, и кожа его пупырилась и обсыпалась бисером и делалась той, что называют «гусиной кожей».

— Убить! Надо убить! Кого-нибудь убить!.. — и он искал револьвер, судорожно неверной рукой шаря вокруг пояса. — Жорж, что ты, с ума сошел?.. — крикнул на него Железняков. — Накачайте его!

И ему дали большой стакан чистого спирта. Он, выпив его одним духом, бросил стакан. Разбилось и зазвенело… Схватился за голову, смертельно бледнея, выпрямился, замолк с открытым ртом и остановившимися глазами; шатнулся, шарахнулся и рухнул на диван, недвижимо, мертвецки пьяный.

— О-о-о-х-х-х!.. — пронесся стон, и все стихло. — И вот так каждый день, не может, как наступает рассвет, томится, ищет, душит руками, плачет и хочет убить. На фронте в окопах выползал в эти часы на разведку и переколошматил множество немцев, и здесь ищет кого убить и, бывает, убивает, да мы за ним следим, вот только спиртом и глушим, — спокойно рассказывал мне кто-то из матросов.

Иконописный все чертил кресты, протрезвился, более не вопиял и вдруг, извиняясь, заговорил скороговоркой: — Вот чудак! Я проще! Все прошусь в командировку. Придем с отрядом на станцию, идем тихонько. Где дежурный? Идет офицерик. Я подхожу, улыбаюсь… Он идет, сердешный, и не думает, а я раз! — суну вот моего миленка, — и он показал на наган, — и всегда прямо в печенку снизу, — трах! — и готово! Кувырк! Глазами хлоп! А я его в лоб, если еще жив. И ничего-с! Готов, и все тут. Очень я этих офицериков люблю угощать. И самому, знаете, приятно, тепло делается, и на душе спокойно, радостно, тихо, словно ангелы поют. — И он закрестил крестами.

— И что же вы — много их так? — А как же? Счет веду, не ошибусь. Сорока трех уже поминаю. Упоко-о-ой, г-о-с-п-о-д-и, д-у-ш-и р-а-б-о-в т-в-о-и-х! — затянул он гнусаво и глухо, по-дьячковски. — А вот ноне сорок шесть будет! — таинственно шепнул он, и трижды закрестил крестами, радостно улыбаясь.

— Я тебе! Будет! Иди спать! Нажрался! — сердито заговорил Железняков, чувствуя неловкость своего положения сознательного анархиста. — Пшел! И брат его пошел, и закрестил крестами, и возопил гнусаво и глухо: — Сма-е-е-рть! — Сма-е-е-рть! — Сма-е-е-рть!

На стульях, на диванах, на столах, в углах свалились в пьяном сне матросы-анархисты, пившие спирт. Кое-кто бродил по комнатам. В окнах чуть-чуть блекло. Мы переглянулись и двинулись.

Комнаты с оружием стояли без охраны, двери растворены, — и здесь валялись спящие люди. На крыльце караула не было. Было мертво, запустело, жутко и грустно.

Железняков проводил нас до автомобиля, и мы уехали, подавленные всем виденным. Рабочие комиссары негодовали и говорили, что это одно из самых опасных гнезд. Они все время были в массе и слышали, как там затевались грабежи, открыто говорилось о насилиях над женщинами, о желании обысков, суда и расправы самочинных. Новое правительство они отрицали, как и всякое другое правительство.

— Мы анархисты! — говорили они. — Ну и анархисты! — восклицали рабочие комиссары. — Теперь-то мы видим, что такое анархисты… Это почище наших бандитов, которых мы арестовываем каждый день.

Я решил ранним утром сейчас же обо всем виденном рассказать Владимиру Ильичу, так как ясно осознавал всю ту опасность, которая таилась здесь же, возле нас, под прикрытием наших рядов.


Вернуться назад