ИНТЕЛРОС > №15, 2008 > Как они смели сдаться?

Как они смели сдаться?


18 августа 2008

Утро 27 января 1904 года... Кто из нас не помнит его?! Телеграф принес известие, что ночью японцы взорвали наши броненосцы и война началась. В течение нескольких первых дней весь Петербург, казалось, жил одной мыслью, одним чувством, одной тревогой: что-то делается там, за 10 000 верст от нас?

Конечно, первой мыслью моей было записаться в сестры милосердия, и начались мои «хождения по мытарствам», что испытали и хорошо знают столь многие волонтерки. Приходишь записываться в общины, где тебя встречают с явным недоброжелательством и тайной подозрительностью. Мы все были как будто виноваты в том, что вдруг воодушевились патриотизмом и пришли беспокоить общинное начальство. Наконец мне удалось записаться на курсы Георгиевской общины, но надежда попасть на Восток была еще очень туманна.

Итак, я приготовилась терпеливо ждать у моря погоды, как вдруг графиня вице-председательница N-ской общины, узнав, что я так стремлюсь попасть в какой-нибудь отряд, предложила мне причислиться к сестрам, которые уезжали через неделю на Восток.

В одну неделю надо было собраться, причем разрешено было взять с собою лишь маленькую корзинку, небольшой чемоданчик и портплед с подушкой. В воскресенье на первой неделе поста назначен был молебен отъезжающим, и я должна была явиться туда, уже одетая в форму, к одиннадцати часам утра.

Однако отъезд нашего отряда отложился на неопределенное время. Нами помыкали, как пешками: то нас отпускали, то не отпускали; то мы ехали, то не ехали. Лишь 9 мая наш отъезд был решен. Перед этим, дня за два, нас возили во дворец представляться Государыне Императрице Александре Федоровне, имени которой был наш лазарет. Она произвела на нас всех чарующее впечатление.

Наконец настал день 9 мая, холодный и ветреный; дождь лил как из ведра. Отъезжали мы с военной платформы. Эшелон наш состоял из нас и двух других отрядов: финляндского и немецкой евангелической общины. Для меня такой состав был небольшим испытанием. Ехать так далеко среди представителей чужих народностей казалось крайне тяжело. К тому же у меня тогда была глубокая антипатия к немецкой национальности.
Отряд наш состоял из двух врачей, пяти сестер и семи санитаров. До Москвы мы ехали целых полтора суток, все с теми же дождем и холодом. Там мы должны были взять новый поезд, и у меня теплилась надежда, что нас соединят с другими русскими отрядами. Но насмешница-судьба решила иначе. Не только явились к поезду все те же финляндцы и немцы, но еще прибавился целый отряд немецких баронов из остзейских провинций, ехавших санитарами на войну.

После отъезда из Москвы началась собственно не езда, а жизнь в вагонах с определенными часами для вставания, чая, обеда. Утром убирали свое купе, мыли пол, стирали пыль, днем читали, писали и даже вышивали красной бумагой полоски на фартуки с именем общины. Начали понемногу определяться отношения, как между собой, так и с совершенно незнакомыми нам врачами.

Врачи были назначены нам из главного управления Красного Креста. Старшим врачом оказался сравнительно еще молодой человек, акушер по профессии, которому в первый раз приходилось быть уполномоченным отряда. Второй врач должен был занять место терапевта в нашем лазарете. Назначен он был из Харькова, где занимал какую-то должность при университетской лаборатории. С первых же дней между нашими врачами определилось враждебное отношение друг к другу, которое росло и крепло всю дорогу и в Манчжурии дошло до серьезных размеров.

***
И вот, наконец, мы в Харбине. До получения дальнейших распоряжений нас решили поселить в сестринском общежитии в Старом Харбине. Впечатление, произведенное на нас этим общежитием, не поддается описанию. Трудно было поверить, что этот дом отдан в распоряжение сестер, на обязанности которых лежит в каждой больнице следить за чистотой и гигиеной; до того все было грязно и запущено. Начальства в этом доме не было никакого; распорядителями всего являлись горничная Маша и какой-то унтер-офицер, поставленный туда, вероятно, с целью показать, что все было на военном положении. Против дома, через улицу, был общественный сад с рестораном и музыкой, и так как в общежитии проживало немало волонтерок Красного Креста, не причисленных ни к одной общине и представлявших собою свободных гражданок, — то можно себе представить, какие уже тогда ходили толки и слухи.

Нам отвели маленькую и грязнейшую комнату с пятью койками. С помощью одного нашего санитара мы принялись ее мыть, чистить и приводить в порядок. Мы были готовы терпеливо ждать, пока нас назначат куда-нибудь. Какова же была наша радость, когда уже через два дня пришли врачи и объявили, что мы едем в Лаоян.

***
Здесь уже чувствовалась близость позиций. На станции была страшная суета, все спали не раздеваясь, лишь сняв грязнейшие сапоги. С этого вечера мы погрузились в неописуемую сырость, пропитывавшую нас насквозь; все было сыро: и белье, и платье, и постель. Сырость испарялась из почты и висела в воздухе. Манчжурские дожди имеют странное свойство не освежать воздуха. Дождь льет как из ведра, а от земли поднимается теплый пар, и становится душно дышать, как в парнике. Здесь мы в первый раз испытали манчжурскую грязь, действительно невообразимую.

Проснувшись на следующий день, мы осмотрели свое расположение. Сзади нас на запад, довольно близко, было китайское кладбище с большими тенистыми деревьями, очень красивое, но очень антисанитарное, так как китайцы не зарывают покойников, а лишь засыпают их холмиками земли. Оттого, вероятно, временами и несло таким зловонием в этой местности. За кладбищем в кумирнях или фанзах помещался первый Георгиевский отряд, прекрасно устроенный. У них были даже клумбы с цветами. Направо от нас шли палатки, заканчивающиеся красным домиком, налево шла дорога, а впереди на некотором расстоянии проходила железная дорога и возвышалась гора, которая, говорят, была страшно укреплена. Для всякой еды надо было идти в «Красный домик», находившийся в распоряжении Красного Креста, даже для чая и кофе. Там было настоящее столпотворение.

На пятый день нашего пребывания в Лаояне старший врач принес известие, что Александровский назначает нас в Тьелин, с предписанием развернуться в постоянный госпиталь на 200 коек. А мы- то мечтали обратиться в передовой летучий отряд. Но Александровский нашел, что для передового отряда наш госпиталь слишком хорошо оборудован, и было бы жаль терять все это дорогое имущество, так как передовые отряды Красного Креста то и дело снимались и отходили назад, бросая весь инвентарь.

***
Для всей работы по устройству госпиталя у нас было всего семь санитаров, и потому пришлось нанять работников-китайцев, способных извести святого медлительностью своей работы, ленью и каким-то тупым равнодушием, написанным на их лицах. При этом еще обоюдное непонимание языка, невозможность ничего объяснить без переводчика-старшинки, который сам ничего не делал и довольно часто исчезал. Из наших санитаров человека три были плотники, одного старший врач взял себе в качестве лакея и одного приставил ко мне помогать по хозяйству. Это был хороший тип, но потом он запил, забуянил, и его пришлось отправить в Харбин.
Вообще масса санитаров пьянствовала отчасти оттого, что они из России ехали привычными пьяницами, отчасти оттого, что после нескольких месяцев в Манчжурии их начинала угнетать тоска по родине и они топили ее в вине и всяком безобразии. Многие санитары допивались до того, что бросались друг на друга с ножами.

А красно-крестная интеллигенция в лице врачей и студентов, так старательно занимавшаяся пропагандой среди солдат, эту свою меньшую братию оставляла безо всякого внимания, без малейшей нравственной поддержки. Все их отношение к санитарам выражалось в том, что когда эти последние допивались до буйства, их отправляли на станцию к коменданту, чтобы посадить под арест, а в случае частого повторения безобразий их отправляли в харбинское управление Красного Креста с волчьей аттестацией.

Наконец нам объявили, что присылают первую партию больных в 25 человек. В день их приема все сбились с ног. Поместили их в двух комнатах поменьше, так как большая палата не была еще готова, и всем двадцати пяти человекам сделали ванны, причем ванны надо было наполнять ведрами (крана еще не было) и воду греть на кухне. Это был Сизифов труд. Но, по счастью, со всем справились, облекли больных в больничное белье, напоили их чаем, накормили ужином. Незаметно подошел вечер, и, оставив на ночное дежурство одну из сестер, мы вернулись в свой домик. Усталость чувствовалась страшная, ноги ломило, и они опухли, но впечатление от новой работы, от сознания начавшейся деятельности, от вида больных было так велико, что я не могла заснуть всю ночь.

Первые три дня мы еще получали пищу на больных и на себя из воронежского госпиталя, а затем доктор объявил, что пора приниматься готовить самим. Среди наших санитаров не было ни одного, мало-мальски знающего поварское искусство, и поваром назначили молодого китайца «Михайлу», который кое-как говорил по-русски и уверял, что умеет готовить. На самом деле он ничего не знал, и с таким помощником мне надо было накормить свой персонал в 15 человек да 25 больных, которых полагалось кормить особым, неизвестным мне способом по раскладке, отпуская мясо и все прочее по весу на золотники. Я пришла в полное отчаяние и не знаю, что бы стала делать, если бы меня не выручил один из больных солдат, служивший кашеваром в полку. Услышав о моем критическом положении, он приплелся на кухню, и хотя сам был слаб, чтобы готовить, но сел у нас на табуретку и давал нужные указания. С его помощью кое-как справились. Узнал о моем затруднении и один знакомый капитан Омского полка, приходивший часто к нашим врачам, и прислал своего денщика помогать нам. Так с помощью больного и денщика капитана я справлялась с возложенной на меня задачей, а китаец-повар, получавший 20 рублей жалованья, был приставлен мыть посуду, да и то делал это скверно.

***
После боя 18 июля, где был убит граф Келлер, к нам доставили первых трех тяжело раненых солдат, двух — в живот, одного — в шею. Этого последнего поставили с носилками в сенях в то время, как я проходила мимо. Почему-то на нем не было повязки, и трудно было сразу узнать, куда он был ранен. Он был почти без сознания и бредил. Я нагнулась к нему и, глядя на него, умирающего таким молодым по милости японской пули, я вдруг необыкновенно ясно почувствовала, что он мне свой, родной, и такая злоба закипела в душе на тех, кто его убил, что, казалось, будь они тут, рука не дрогнула бы ответить им тем же. Подошел доктор; раненый на минуту пришел в сознание и на вопрос, куда ранен, ясно ответил: «В шею, ваше благородие», и действительно, когда он повернул голову, ниже челюсти чернела ранка. Очевидно, рана загрязнилась, произошло заражение крови, и спасти его не было никакой возможности. Как мог он быть без повязки? Как могли допустить рану до такого состояния? — казалось непонятным, и само собой шевельнулось осуждение тем, на чьих руках он побывал. Лишь потом, поработав сама на санитарных теплушечных поездах, я поняла, как неосновательно было такое суждение, ибо на 800-1000 раненых приходилось часто всего 2-3 сестры, а проходов из вагона в вагон не было.

В эту же ночь бедняга скончался, не приходя в сознание. Так и осталось неизвестным, откуда он, как его имя, какой он части. Сколько потом пришлось похоронить таких неведомых! Тут была колоссальная ошибка тех, кто принимал раненых с поля сражения, когда многие из них еще в силе и сознании, да и товарищи тут же свои и легко узнать имя их и название части. Я видела впоследствии, как на одном перевязочном пункте велась «отчетность». Одна из сестер сидела у входа палатки за отдельным столиком и вписывала в большие листы всех прибывающих раненых. Но листы эти оставались в госпитале, солдатам на руки ничего не давалось, и при отступлении через два дня неизвестно куда эти листы девались. Часто попадали раненые в наши тыловые госпитали без всяких документов и в случае беспамятства так и умирали неизвестными. Мы не знали, куда дать знать о их смерти. В частях же их, верно, ставили в рубрику пропавших без вести, а это имело существенное значение для пенсии семьи.

***
28 июля был бой порт-артурской эскадры, где смерть Витгефта сыграла такую роковую роль. А с юга приходили известия об оставлении нами позиций за позициями и стягивании войск у Лаояна. 1 августа наш врач устроил большой обед, якобы в честь открытия госпиталя, и пригласил своих праздных коллег на это торжество. Ни молебна, ни окропления святой водой не было. Пришли просто к обеду. Из сестер присутствовать должна была одна я, в качестве сестры-хозяйки. До сих пор не могу вспомнить этого дня без отвращения. Едва вся эта «интеллигентная», но далеко не воспитанная компания села за стол, как полилась речь о текущих событиях. Мне не передать того издевательства над армией, того дикого злорадства нашим неудачам, которыми были полны их слова. Задыхаясь от такого хамства, я не в силах была дольше оставаться среди этих людей, встала из-за стола и ушла к себе в кладовую, где прямо разрыдалась от горя и обиды за бедную Россию. Впоследствии одна сестра рассказывала мне, что в первые дни боя под Лаояном целая компания врачей и студентов заседала по вечерам в «Красном домике», пьянствовала и пела неприличнейшие песни на мотивы Херувимской и других церковных песен. Легко верю этому после того, чему сама была свидетельницей.

***
Вот и пришел конец моему дежурству по цейхгаузу и бельевой. В последних числах августа прибыли к нам новые сестры, и одной из них я сдала свою должность, а сама перешла на дежурство к больным. К концу сентября наши госпитали стали усиленно эвакуироваться, что всегда служило предвестником близкого боя, и действительно, 26 сентября мы «перешли в наступление», единственным результатом которого было опять переполнение госпиталей ранеными, ибо вперед мы не сдвинулись ни шагу, лишь японская армия пришла почти в непосредственную близость с нашей; местами расстояние между противниками было менее версты.

Видя за это время так часто и так много смертей, мы положительно привыкли к смерти, она уже не действовала на наши нервы инстинктивным ужасом. Плохо было то, что большинство сестер не только не умело подготовить умирающих к переходу в иную жизнь, но, следуя одному из правил, преподаваемых на лекциях, мы прямо лгали больным, которые чувствовали приближение конца и спрашивали нас: «Очень я плох, сестрица, видно умирать надо?» Вот тут еще сказалась пропасть между мировоззрением простого народа и интеллигенции. Оторванные от народа, воспитанные врачами и обслуживающие интеллигенцию, сестры утешали простых солдат обманом, так, как они привыкли это делать среди людей богатых классов, забыв или не ведая, что народ смотрит совсем иначе на свой конец и иначе к нему относится.

Удивительна была также жизнерадостность многих тяжелораненых. Чуть становилось полегче, они уже балагурили, шутили, смеялись. Один из них, молодой солдат Глущенко, был ранен шрапнелью в бедро с раздроблением кости и на всю жизнь остался калекой. Несколько недель он пролежал ничком или на одном боку; но не только я никогда не слыхала от него никаких жалоб на судьбу, а, напротив, если зайдешь в его палату, и слышишь смех среди солдат, и спросишь в чем дело, оказывается, Глущенко балагурит и потешает соседей.

Тот же пример терпения и мужества являли и наши раненые офицеры. Тяжелее и опаснее всех был подполковник П-вский. Долгое время жизнь его висела на волоске, два месяца он пролежал на спине неподвижно; страдания были так невыносимы, что он ломал себе руки от боли, но никогда ни нетерпения, ни лишнего требования никто из нас от него не слыхал и, несмотря на тяжелое состояние, он всегда был ясный, приветливый. Вообще эта партия раненых невольно импонировала нашему красно-крестному персоналу, впервые, может быть, столкнувшемуся с доблестными строевыми офицерами, которые одним своим нравственным обликом заставили их запрятать поглубже обычное свое недоброжелательство и всякие нарекания.

***
К половине ноября госпиталь наш наконец привелся в порядок для зимы, потеплел и стал казаться даже как будто уютным. Большой портрет Государыни украшал одну из стен, искусно задрапированный в красную и белую материю. Ровными рядами стояли койки, маленький дежурный столик ютился у стены перегородки и ночью освещался слабым светом свечки, когда остальная часть палаты погружалась в полумрак и тишину. Так хорошо казалось в этой палате, и мило все было в ней.

Проработав целый день, каждая на своем дежурстве, мы собирались часам к девяти вечера в своем домике и за чашкой чая делились дневными впечатлениями, рассказывали друг другу забавные эпизоды, порой хохотали до упаду над каким-нибудь пустяком. В этих наших отношениях хорошо было то редкое среди женщин явление, что у нас было настоящее товарищество. Мы отлично относились друг к другу, готовы были стоять друг за друга горой, — вместе с тем совершенно отсутствовала чисто женская черта копаться в чужой душе и ной жизни.
Однако, несмотря на столько хороших данных, я была заражена общим недугом почти всех сестер — стремлением на юг. Приблизительно в это время в «Вестнике Манчжурских Армий» было напечатано сенсационное известие об одной сестре, перешедшей в японский лагерь с целью быть отправленной в Мацуяму и служить там нашим раненым. Рассказ этот был передан с ореолом героизма и окончательно вскружил мне голову. Добиться перевода на юг, ближе к позициям, быть в непосредственной близости к будущему бою стало моей заветной мечтой.

***
В двадцатых числах декабря старший врач командировал меня и еще одну сестру и санитара в Харбин сделать разные закупки к празднику и получить многие нужные вещи из складов Красного Креста и Императрицы Александры Федоровны.

Набегавшись здесь за целый день, я приходила усталая в общежитие, но отдохнуть не могла. Во-первых, от массы сестер, каждая из которых жила сама по себе, весьма мало заботясь о соседках, во-вторых, от страшной духоты и сухости воздуха, благодаря Амосовскому отоплению. Я спала у окна, приотворив форточку, и все-таки задыхалась.
Здесь я с удивлением узнала, что в общежитии есть целая категория сестер, которые не стремятся и не просятся ни в какие госпитали, ни на какую работу и месяцами живут в общежитии, получая жалование, даровой стол и всякие субсидии из складов в виде одежды, белья и пр. Публика была самая сборная и в массе поражала своей некультурностью и пошлостью; так, например, многие сестры мирились с отвратительной уборной и умывальниками, но считали своим долгом завивать волосы и устраивать себе замысловатые прически, душиться крепкими духами. От общей массы сестер, собранных в большом количестве, в общем, получалось невыгодное впечатление. Может показаться странным, что я скажу, но мне думается, что, если бы сестры подвергались смертельной опасности, это бы очень подняло и их дух, и состав, и качество. Но были и здесь прелестные типы.
В эти дни ясно чувствовалось, что в Артуре неладно и развязка близка, но не хотелось этому верить, как не хочется верить в очевидную, приближающуюся кончину близкого больного. Фальшивые, отвратительные телеграммы Стесселя рвали душу. Наконец вечером кто-то пришел и принес известие, что Артур сдан. После первых минут молчания первое слово Марии Трофимовны было, вырвавшееся, как крик душевной боли: «Как смели они сдаться?!» Это было в сочельник. На следующий день я пошла в единственную харбинскую церковь, небольшой деревянный, но очень красивый собор. Вовек мне не забыть этой обедни и этого молебна об изгнании двунадесяти язык с многолетием «христолюбивому всероссийскому победоносному воинству», тогда как в душе раздавалась вечная память нашей погибшей славе.

Не описать и не передать, что пережилось и перечувствовалось в эти минуты...

Печатается с сокращениями по изданию: Козлова Н. В. Под военной грозой//Исторический вестник. 1913. Ноябрь.
Подготовила Мария Бахарева


Вернуться назад