ИНТЕЛРОС > №15, 2007 > Действительно свободные

Подготовка текста и публикация Ивана Толстого
Действительно свободные


26 ноября 2007
Татьяна Сергеевна Франк о первых годах революции

 

Т.С. ФранкТатьяна Сергеевна Франк, в девичестве Барцева, родилась в Москве в 1886 году, в дворянской семье. Отец ее, в свое время народник, служил в Петербурге, затем стал директором пароходного общества в Саратове, где Татьяна Сергеевна провела свое детство. Там она закончила гимназию, потом переехала в Петербург, но в 1905 году все учебные заведения были закрыты, и девятнадцатилетнюю общественницу отец отправил учиться за границу — подальше от революции. Но именно в Париже она и познакомилась с настоящими анархистами и бундовцами, которые пытались использовать наивную и пылкую дворянку для переправки нелегальной литературы. Благоразумие ее все-таки победило и спасло от полицейских неприятностей.

Зимой 1906 года на легендарных Стоюнинских курсах в Петербурге (где читало лекции 80 процентов столичной профессуры) она познакомилась со своим будущим мужем, философом Семеном Людвиговичем Франком. Увлечение идеями, миром культуры и делами мужа заменили Татьяне Барцевой любые университеты — она стала преданной спутницей мыслителя. О своей жизни она рассказала в 1964 году, в интервью, записанном в Лондоне, когда Семена Франка уже не было в живых. О Татьяне Сергеевне в то время преданно заботились трое детей — Виктор (литературный критик, переводчик), Василий (журналист) и Наталия.

Скончалась Татьяна Сергеевна Франк в Англии в возрасте 98 лет.

Читателям «Русской жизни» мы предлагаем беседу, записанную для радио «Свобода» историком Алексеем Малышевым.

Фотографии любезно предоставлены Питером Скорером, внуком Татьяны Франк.

 

— Первую войну или, вернее, объявление о ней мы встретили за границей. Семен Людвигович был командирован университетом в Мюнхен для работы над книгой «Предмет знания». Уже были какие-то предчувствия войны, но перед самым ее объявлением масса знакомых и друзей уверяли Семена Людвиговича, что ничего не будет и никуда не стоит двигаться. Но все-таки за два дня до объявления мы успели проехать в Швейцарию. Это было очень трудное и мучительное путешествие, мы ехали через Сербию, Болгарию, Италию, а потом приплыли в Одессу, откуда я уже могла снестись со своими родными, которые потеряли всякую надежду нас найти.

— Какое впечатление на вас произвела Россия?
— Это была совершенно нормальная жизнь. Даже было стыдно, потому что ничего такого трагического мы не чувствовали. Тяжко стало потом, после того, как на фронте был ранен и умер жених моей сестры. Это была просто психологическая подавленность, никаких общих невзгод еще не было.

— То есть война врывалась в частную жизнь, только если что-то случалось с близкими людьми?
— Не совсем так, например, по Невскому проспекту каждый день тянулись процессии с гробами. Некоторым удавалось привезти тело погибшего на фронте родственника в Петербург. А вот моего друга и жениха моей сестры так и не нашли, подробности его гибели я узнала гораздо позже от его денщика. Это все врывалось невероятно печальным и страшным аккордом в как будто нормально текущую жизнь. Всегда этот шопеновский марш, который сопровождал процессии, масса народа… А потом началось… Просто создавалось настроение драмы, трагедии, которое нарастало с каждым божьим днем. Это чувствовали все, живущие в Петербурге.

— По каким именно признакам?
— Во-первых — военные неудачи, во-вторых — поведение правительства, в третьих — Распутин… Я была со своей дочерью у глазного врача. В приемной сидело несколько пациентов, и вдруг страшно быстро вошел какой-то господин и, обращаясь к нам, сказал: «Знаете, что случилось? Убит Распутин!» Это произвело колоссальное впечатление. Ожидали, что вслед за этим случится что-нибудь необычайное, что-нибудь значительное, какой-то поворот, правительство поймет, что нужно изменить свою политику. Но ничего этого не случилось.

Продолжались развал армии и ненормальное обогащение тыла — ресторанов, шикарнейших офицеров и таких же шикарных женщин, которые их сопровождали. Это мы видели, потому что с мужем постоянно ездили с Петербургской стороны в центр города, где жил его отчим. Поэтому мы каждый второй день проезжали по этим местам и каждый раз возвращались с тем же самым настроением, что что-то наступает. Потом началась Дума, трагические речи. Я, например, присутствовала на речи Милюкова, вышла оттуда совершенно подавленной, с чувством страха, думая: «Что из этих речей получится реального?»

А потом страшно быстро, неожиданно быстро, начались события. Никто, как выражаются люди, не успел очухаться, понять, в чем дело — событие за событием, потом тьма.

Например, в нашей семье, у Семена Людвиговича было чувство тревоги мгновенное, он ощущал, что происходит что-то не то, чего все ждали. В первый момент была радость общая, что теперь, наконец, сообразит Государь или Государыня (которая, собственно, вела Государя, она же его вела), что все это может как-то измениться.

Но там, у Государя, судя по воспоминаниям Милюкова и других, было чувство не России, а замкнутой кучки — Государь, Государыня и очень небольшое количество их единомышленников. Даже странно говорить, но теперь, на расстоянии, когда прошло так много лет, можно отдать себе в этом отчет. Всегда останавливаешься перед обвинением Государя, вспоминая его мученическую смерть. Но не надо путать мученика Государя с неудачным Государем.

— У вас было чувство оторванности, чувство разрыва между придворными кругами и кругами интеллигенции…
— Это не только интеллигенция. В тот же момент против действий Государя восстал весь дом Романовых. Не было никого с ними. Юсупов действовал совершенно самостоятельно во время убийства Распутина, никакого общего плана там не было. Николай Николаевич, это было известно всем, понимал положение, и он, конечно, был невероятно тревожно настроен. Отречение Государя и все это… — об этом уже писалось и говорилось бесконечно. Петр Бернгардович Струве,который по причине своего темперамента, политического азарта, гораздо дольше Семена Людвиговича не мог прийти в себя от революции. Он все время верил, что это примет какие-то более правильные формы.

Петербургская улица в это время была особенно неприятна. По вечерам совершенно пустая, откуда-то раздавались сухие выстрелы. Например, когда Семен Людвигович уходил на какие-нибудь заседания или собрания, было страшно тревожно. Телефоны очень часто не действовали, происходили совершенно противозаконные аресты.

— Как было воспринято отречение Государя?
— Отречение Государя было принято с чувством тревоги, неизвестности и какой-то поразительной легкости этого события. Со стороны Государя как-то не чувствовалось никакой борьбы. Но чувствовалось, что нет на его стороне никакой группы, которая за него бы умирала, он остался один. Как потом в своих воспоминаниях он написал: «Кругом измены, и я один». И даже у людей, которые совсем не были настроены монархически, была тревога в душе страшная, но совершенно необъяснимая. А вот у людей более ответственных и более разбирающихся в положении, как мой муж, — уже более обоснованная.

У меня не было такого представления, но у Петра Бернгардовича и у Семена Людвиговича была боязнь грядущих событий, которые они предчувствовали. Это была необузданная, страшная, распущенная, вшивая, серая масса. Россия принимала такой облик. Это было что-то страшное. Мы уже себя чувствовали изгнанниками, еще не будучи таковыми. Наше время уже ушло. Те, к кому стремилось интеллигентное общество — земцы, ученые, профессора — к какой-то новой, обновленной России, это лопнуло, этого больше не было. Чувствовалось, что хозяевами положения уже стали крестьяне, и даже не крестьяне, а крестьяне в солдатской форме. Это было самое страшное. Отчего, собственно, и удалась эта революция — крестьянство было вооружено.

— А какие у вас воспоминания связаны с Временным правительством? Что о нем говорили сразу после Февральской революции? Как воспринимали в вашем кругу появление новой власти?
— С огромными надеждами, которые развеивались с каждым днем. Как чудно сказал Милюков, во главе Временного правительства встал Львов, толстовец и почти святой человек, который не только не мог бороться с революцией, но палец о палец не мог ударить, чтобы совершить какой-нибудь акт насилия. Ведь самое страшное, что произошло с нашей стороны, это арест большевиков…

— Это после июльского восстания?
— Да, мы жили в Финляндии, и рядом с нами жил наш приятель Михаил Михайлович Исаев, адвокат. О его настроениях мы тогда не знали, но нас, например, удивило, что он часто навещал в тюрьме Коллонтай с букетом цветов. Еще нас, например, очень удивляло, что Временному правительству даже в голову не приходило, что совершенно необходимо уничтожить эту группу большевиков, хотя бы просто расстрелять, само это намерение воспринималось как величайший акт злодеяния. Поэтому те господа посидели немного, потом их выпустили, и они стали хозяевами положения. А потом, как я узнала много позднее, Михаил Михайлович Исаев стал одним из крупных большевистских деятелей.

— Звучала ли в вашем кругу критика Временного правительства?
— Все чувствовали, что русская интеллигенция не подготовлена для того, чтобы управлять такой большой страной, как Россия. У нее даже не было той подготовки, которая была у старой русской бюрократии. Это все понимали. Петр Бернгардович Струве и Милюков быстро вышли из Временного правительства, потому что они чувствовали, что не готовы управлять государством. И оказалось, что старая бюрократия была снесена, новую не нашли, и на смену им, в свое время, появились эти господа большевики.

— Вы во время февраля жили в Петрограде и продолжали жить там же в течение весны и лета 17-го года?
— Да. А потом Временное правительство предложило моему мужу открыть историко-философский факультет в Саратове и стать деканом. Так как время было уже очень трудное, нелегко было прокормить детей, нужны были уже какие-то героические усилия, чтобы содержать семью в нормальных условиях, он согласился на это предложение. Тем более что Саратов — мой родной город. В октябре 17-го года мы переехали в Саратов, где провели четыре года — до сентября 1921-го.

— А вот интересно, называлась ли в то время революция этим словом?
— Да, конечно. Как она могла иначе называться? Это была настоящая революция, огромная революция. Романовский дом, который царствовал триста с лишним лет, быт сброшен с невероятной легкостью, Россия стояла на краю бездны. И всякий умный человек понимал, что это бездна, но, вероятно, не отдавал себе отчета, что это может продолжаться пятьдесят лет, все углубляясь. В этом никто себе не отдавал отчета, никто не был пророком, никто.

— Октябрьская революция застала вас в Саратове?
— Да. Никакого восстания в Саратове не было. Это как-то, по-видимому, путем декретов, какого-то внутреннего большевистского самоуправления было произведено. Но было просто восстание населения, которым руководили эсеры или меньшевики, оно продолжалось сутки. Были баррикады, были выстрелы, были раненые,на стороне социалистов-революционеров участвовал мой брат и пришел потом страшно огорченный, оттого что победили большевики. И я сама, еще не наученная никаким горьким опытом, выйдя на улицу утром, наблюдала толпу человек в двадцать, которая шла с винтовками — все страшно мрачные, и у меня хватило наивности или глупости спросить, чья взяла. Они посмотрели на меня очень зло и ни слова мне не ответили. И из этого я поняла, что взяла не наша сторона, а они. Тогда я впервые поняла, что господами положения стали большевики.

— А как начала меняться жизнь в Саратове?
— Очень быстро. Жизнь петербургская и провинциальная — это огромная разница. Там были только медики, был медицинский факультет, и люди, которые жили там по многу лет, это провинциальное хлебосольство, невероятное обилие продуктов, всего, чего хотите. Так что мы катались как сыр в масле этот год, зиму, вернее. Семен Людвигович привез с собой из Петербурга целую группу, человек 15-20 профессоров, которые теперь в России либо стали академиками, либо поумирали в лагерях, как Леонид Наумович Юровский, финансист и наш большой друг. Еще Семен Людвигович привез с собой Виктора Максимовича Жирмунского, знаменитого германиста.

Потом был такой молодой ученый-филолог Максим Романович Фасмер, русский немец, который потом получил кафедру при Берлинском университете.

Много имен могу назвать. Николай Васильевич Болдырев, юрист, брат Дмитрия Васильевича Болдырева, который воевал у Колчака.

— И вся эта группа приехала в Саратов специально для того, чтобы организовать историко-философский факультет?
— Да. Семен Людвигович открыл факультет, и он просуществовал зиму 17-го, 18-й, 19-й, 20-й и 21-й год. Первый год был блестящий, в смысле внешних условий. Квартиру мы там получили в доме, который прежде принадлежал лютеранскому обществу, где собирались на балы и на всякие вечеринки. Из этой квартиры, в которой был большой зал, большие комнаты, мы сделали с помощью мастеров и плотников чудное жилище. Одним словом, устроились все замечательно. И все профессора наняли себе частные квартиры, и жили очень хорошо.

Но это была только иллюзия первых 2-3 месяцев. Когда мы уезжали из Петербурга, мы уже ехали не совсем благополучно, потому что все было наполнено солдатами. Возникло неприятное ощущение, что вы уже не дома, а в плену у кого-то очень страшного.

17-18-й годы, до весны 18-го, прошли благополучно. И мы все той же компанией переехали на дачу под Саратовом. Но тут уже начались большие сложности с провиантом. Было ужасно трудно доставать провизию, приходилось бегать по всяким деревням, и прислуга, которую я привезла из Петербурга, должна была ходить по всяким бабам-крестьянкам, просить молока. Осенью, когда мы вернулись в Саратов, началось совсем трагичное время. Сразу пришли комиссары и заявили, что в таких квартирах теперь жить не полагается, и вселили в нашу квартиру семью профессора Николая Васильевича Болдырева — его жену и его сына, потом профессора греческого и латыни, Софью Владимировну Меликову, которая потом вышла замуж за академика Толстого, судьбы ее я не знаю. Население нашей квартиры оказалось больше на пять человек.

И тут уже начались ужасные трудности. Есть было нечего, отапливать квартиру тоже было трудно. Все это легло на нас, не было уже никаких консьержей, никаких сторожей. Жена Николая Васильевича Болдырева взяла на себя обучение детей, я же взяла на себя хозяйство — находить продукты и кормить всю эту огромную семью. Присоединился еще приятель моего мужа, профессор естественных наук Елпатьевский, племянник писателя Сергея Яковлевича Елпатьевского, со своим сыном и дочерью. За стол садилось 12-15 человек, подавали обычно тухлую селедку и картошку. Наконец в эту зиму дело дошло до того, что часто возникал вопрос, чем кормить. Наверху, в том же доме, умирал мой отец от паралича, и сестра моя получала карточки для больного. Часто по этим карточкам она получала спички и орехи. К Новому году я где-то спрятала кусок соленой рыбы, приправила его мерзлой морковкой и отнесла папе наверх, он был страшно рад.

Описывать день за днем не имеет смысла — и так ясно, что становилось все хуже и хуже. На Рождество мы с Елизаветой Васильевной Болдыревой пошли в церковь. Церковь была абсолютно переполнена, мы не смогли войти. Но было такое впечатление, что народ молится о том, чтобы стало лучше жить. Но не стало.

Наступило лето 19-го года, очень тяжелое. С осени публика начала разбегаться кто куда. Нам удалось, с помощью моих саратовских связей, арендовать в немецкой колонии три избы: в одной поселилась наша семья, в другой семья Леонида Наумовича Юровского, в третьей семья молодого профессора Александра Борисовича Решевича. И тут началась новая эпопея в поисках еды, смены вещей, в вечных поисках то яиц, то молока, то хлеба. Спасали нас рыбаки. Мы жили на берегу Волги. Туда приезжали к нам гости, приезжал будущий академик Жирмунский. Мы часто предпринимали прогулки на берег Волги, где покупали рыбу, варили там уху, как-то старались себя развлекать. Приезжал туда Николай Сергеевич Арсеньев, который здравствует и теперь, преподает во Владимирской семинарии в Нью-Йорке.

— А какие у вас воспоминания остались о гражданской войне, захватила ли она непосредственно круг ваших знакомых и друзей?
— Да, конечно. В этом году скончался мой отец, как раз там был мой брат, и мы должны были поехать на похороны отца. Но началась эвакуация. То есть все снизу, с Астрахани шло наверх, и мы были совершенно отрезаны. Это был как раз тот момент, когда Деникин собирал свои войска напротив нас, на горной стороне Волги. И, живя в этой колонии Кукус, мы с Семеном Людвиговичем и с детьми каждый божий день слыхали эти пушечные выстрелы, и в этой колонии, в этой избе, были поселены красные солдаты. Настроение было самое адское. Потому что мы даже решили, что уйдем, если придут «эти». Детей нужно было держать в вечном напряжении, в сознании, что нельзя показать ни радости на лице, ни огорчения в связи с этим подходами и уходами войск.

Уж не знаю, на счастье или несчастье наше, Деникин потерпел там поражение, и они отошли. Опять в душе было горькое разочарование, что мы остаемся под властью большевиков, и что будет дальше, совершенно неизвестно. В это время профессор Ельяшевич выдумал следующую комбинацию. Он у нас был великим комбинатором, спасал нас из всех тяжких ситуаций. В шестидесяти верстах от этого Кукуса было огромное немецкое село Ровное, где была учительская семинария, которую профессора решили взять в свои руки, и предложили Семену Людвиговичу стать там директором. Мы туда переехали в самый тяжкий момент. Там нас встретила казенная квартира, казенные лошади, и еще нетронутая колония, которая пока жила своими силами. Потому что большевики еще не трогали колонии, дело до них не дошло.

— Это была немецкая колония?
— Да. Тут масса воспоминаний. Это такой радикальный перелом в нашей жизни, третий перелом. Первый — Петербург, второй — Саратов, третий — деревня, где наша жизнь чуть не закончилась трагически.

В этой колонии Ровное большевиков ненавидели, просто ненавидели. Немцы — это же совершенно особый народ. Несмотря на то, что они там жили уже сто или полтораста лет, они остались немцами — с немецкой психологией, немецкими навыками и привычками, чистотой, аккуратностью.

Попали мы в эту семинарию, и у нас была внизу квартира из четырех комнат, наверху помещался большевистский клуб. Теперь, когда я оглядываюсь на все эти события, понимаю: предприятие было, конечно, безумное. Уехать вглубь, в такую не защищенную ни от кого и ни от чего область — это можно было только в погоне за куском хлеба для детей.

Вы знаете, что в Петербурге в это время был страшный голод. Один наш приятель, Айхенвальд, в своих воспоминаниях писал, что он ночью потихоньку пробирался в столовую и крал кусочек хлеба от порции, которая предназначалась детям. Можете себе представить, какая там была обстановка. Этого мы избежали. Наоборот, когда мы жили в Саратове, нам удавалось (и это одно из самых светлых воспоминаний тех ужасных дней) отправлять посылки в Петербург. Мы посылали продукты Николаю Онуфриевичу Лосскому, Александру Ивановичу Введенскому. И если бы вы видели их письма! Мне стыдно о них вспоминать. Когда я посылала какие-нибудь ржаные лепешки и жареного зайца, мы оттуда получали письма, буквально политые слезами, о том, какое это счастье, как мы не можем себе представить, что это значит — получить кусок мяса или лепешку.

Но это нам удавалось делать только из Саратова. Потом, когда мы жили в Ровном, я даже не могла своей матери послать мясо. Мы там иногда получали тушу. Тихонько куда-нибудь ехали, покрывали это соломой, ночью привозили домой. Я однажды с одним своим другом что-то послала матери, но это было конфисковано на Волге.

— И как долго вы оставались в Ровном?
— Мы приехали осенью 19-го, в 20-м году родился мой младший сын Василий. Это было безумием. Мой сын родился в совершенно необычайных условиях, в пеленках сына какого-то чекиста, потому что мы меняли вещи. Мне нужны были пеленки, и тут говорят, что жена чекиста родила, больше ей не нужно, потому что мальчик вырос. Несешь туда свое старое бальное платье, получаешь.

Потом коляска. Выдавался в Саратове, по каким-то неведомым законам, спирт. Якобы нужен спирт для того, чтобы вытирать корешки книг. Этот спирт попадал ко мне, я его обменяла на коляску для ребенка. Вообще это было время чудес. Ни логика, ни ум, ни сообразительность не имели никакого значения. Это какая-то комбинация высших и не высших сил, которые нас вывозили.

Но до поры до времени. Потом мы чуть не погибли. К Семену Людвиговичу приехал какой-то менонит, который сказал, что хочет брать уроки философии, и что он очень стесняется, потому что деньги теперь не в ходу, и что он просит какой-нибудь подарок для своей невесты. Так как вопрос кормления детей был насущен, то я снимаю с себя золотые швейцарские часы, цепочку, говорю: «Хотите подарить невесте это?» — «Да, хочу. За это я вам дам корову, свинью, хлеба, масла и так далее». Это все было получено. И корова, которая у меня жила год с лишним, это была настоящая кормилица, я сама ее доила и превратилась в настоящую крестьянку. Мальчишки корову пасли, всякие хлева чистили. Были куры, утки, гуси, корова, свинья.

Однажды ко мне пришел коммунист и сказал мне, чтобы я собиралась на другую квартиру. Я ему ответила, что квартира принадлежит моему мужу, что квартира эта казенная. Он говорит: «Нет, тебя одну». Тогда я поняла, что это тюрьма. Но я не могла сообразить, почему коммунист меня собирается арестовывать. Коммунисты же пригласили Семена Людвиговича директором семинарии. Но они уже, по-видимому, предчувствовали наступление «зеленых». Я поняла, что должна уезжать. Это было самое страшное мое переживание за все пребывание в коммунистическом раю. Нужно было достать лошадей, которые бы отвезли нас за сто верст, до Саратова. Это было почти невозможно. Случилось просто чудо, как я потом поняла. Во главе комендатуры в этом Ровном сидел белый офицер, который, после целого ряда моих посещений, отказал мне со словами, что он не может на незаконном основании дать солдат, которые бы меня отвезли, и что я должна подчиниться обстоятельствам и остаться.

В это время положение становилось все труднее и труднее, и вдруг он присылает кого-то за мной, я прихожу, и он говорит: «Я решил дать вам солдат». Собрались мы ехать. И когда уже с большими сложностями, передрягами, невероятными мучениями — нужно было везти больную старуху, корову, четверых детей, кур в какой-то ад, где тоже был такой же голод, но, по крайней мере, там была моя мать и муж (а за это время Семен Людвигович чуть не захворал тифом, потому что тиф царствовал в Саратове ужасно: это каждый день жертвы, все из знакомых, друзей, мой брат) — когда мы, наконец, приехали в Саратов, мы узнали, что в Ровное пришла группа так называемых зеленых, все большевики были арестованы, была поставлена виселица на той площади, где мы жили, и за мной приходили как за коммунисткой, живущей в казенном доме. Всем этим несчастным большевикам, которых я знала, — очень милым, простым крестьянам — были вспороты животы, набиты не знаю чем, и написано: «Поезжай в Астрахань…» — какая-то такая издевательская надпись. Пробыли эти зеленые в Ровном две недели. Тут же был повешен целый ряд наших друзей-учителей.

И тот коммунист, который меня выгнал из квартиры, был зверски убит зелеными. Это была такая очередная страшная анархическая вспышка.

— Это было когда?
— В марте 21-го года. Мы ехали с детьми в Саратов, когда лед был уже покрыт водой на пол-аршина. Но это тоже не имело значения — если нужно было ехать, так нужно было ехать.

— А что вы увидели, когда приехали в Саратов, какое впечатление у вас осталось от этого города?
— В Саратове царила холера, умирало бесконечное количество людей. Мы жили по дороге на кладбище — это вечные процессии с незакрытыми гробами, потому что умерших, по-видимому, куда-то сваливали, и гробы обратно возвращались за новыми жертвами.

Деревни, немецкие колонии стали уже беднеть, вернее, их начали обирать еще когда мы были там. Кто мог, из деревни бежал, и эти бежавшие останавливались в местах более населенных, надеясь на что-нибудь. И мы постоянно видели на улицах этих страшных, только недавно еще сытых и богатых немецких крестьян, голодными, сидящими на тротуарах, трясущимися, опухшими. Это было одно из самых тяжких впечатлений, которое осталось в памяти моих детей навсегда.

В это лето Семен Людвигович окончательно решил расстаться с провинцией и перебраться в Москву. В Петербурге было гораздо хуже. Москва, как центр, была более обставлена в смысле материальном. И они вместе с Юровским решили поехать в Москву, чтобы осмотреться. Для этого им пришлось нанять (тогда еще можно было нанимать) пустой товарный вагон, в котором они поставили по кровати, взяли керосинки, двух своих кухарок и отправились. Путешествие длилось 8 или 10 дней, но они не торопились — отдыхали. Приехав туда, начали устраиваться. У Юровского положение было лучше, потому что у него были какие-то родственники, и он где-то поместился. У нас никого в Москве не было, и Семен Людвигович начал хлопотать о какой-нибудь работе. За то время я уже отвыкла от тех ненормальных названий, которые в то время царили. Был какой-то собес, в переводе на русский язык это социальное обеспечение. То есть Семену Людвиговичу предлагалась роль советчика в планах обеспечения рабочих, учителей и так далее. В чем его роль должна была выражаться, он не знал. Но ему дали, что было самое главное, две комнаты в огромном доме, таком старом барском особняке, который был целиком наполнен, как я потом узнала, коммунистами.

Мы, уже списавшись, решили ехать туда же. Началась обычная по тем временам жизнь — с вечными заботами о еде, о топливе, о детских школах. Все это было мучительно, трудно, почти что невозможно. Детей устроили в хорошую школу Хвостова, которая еще в то время сохранились, несмотря на 21-й год. Кажется, директор этой школы повесился из-за большевиков. Семен Людвигович тотчас был выбран ординарным профессором Московского университета по кафедре философии, приобрел себе прекрасную аудиторию, среди которой был, потом очень знаменитый, пробывший много лет в каторге, профессор Алексей Лосев.

— Вы не помните, чтобы оказывалось какое-то давление на Семена Людвиговича относительно того, как ему преподавать?
— Наоборот… Когда Семен Людвигович приехал в Москву, Бердяев что сделал? Он открыл Вольную религиозную академию, в которой они оба читали лекции, на которые вход был доступен всем — солдатам, матросам, крестьянам, интеллигентам. Все это проходило страшно мирно и даже под восторженные одобрительные возгласы слушающих. Настроение у Семена Людвиговича было бодрое, и мы считали, что должны уже устраиваться как-то на следующую зиму.

Нам предложили полуподвальную квартиру в три комнаты, которую мы с восторгом приняли. Это оказалось блаженством. За эту зиму не было никаких особых событий, кроме постоянного поиска еды. Обычно бывали такие пайки для ученых, за которыми нужно было ездить, и обычно давалась баранья туша отвратительная, которую нужно было привозить домой, где-то ее распиливать, что-то из нее делать. В смысле продовольствия было плохо. Но нас спасала сестра Семена Людвиговича, которая была за границей — она нам посылала посылки АРА. Это было огромное богатство. Потому что если посылка приходила два раза в неделю, что бывало постоянно, значит, мы были обеспечены материалом для обмена. Всегда можно было заграничную крупу обменять на что-нибудь другое. Так что этот вопрос для нас не стоял так остро, как для других.

Весной мы решили переехать на какую-нибудь дачу. И кто-то нам посоветовал деревню Окуловку. Там у нас была просто изба в две комнаты. Время проводили ребята прекрасно, купались, искали ягоды, грибы. Семен Людвигович постоянно ездил в Москву. Однажды мы с ним уехали, я его проводила и вернулась домой. Через несколько часов он тоже вернулся: «Почти все друзья из нашей среды, из моего круга, арестованы». Бердяев, Кизеветтер, Трубецкой. Ильин Иван Александрович не был арестован только потому, что спрятался и его не могли найти.

В это время в Москве в нашей квартире уже появились чекисты, они уже опечатали нашу квартиру и обратились к живущим в другом доме: «Где профессор Франк?» И соседка, не поднимая головы и не зная, кто это спрашивает, дала точный адрес Семена Людвиговича в Окуловке. Так что они рано утром выехали из Москвы, и в 6 часов утра нас разбудил хозяин нашего дома и сказал мне: «За твоим хозяином приехали красные. У них что-то сломалось, они застряли здесь, в лесу». Что же оставалось делать? Бежать было некуда. Я взяла свои драгоценные вещи и доллары, которые у нас были, завязала в узелок и бросила в крапиву, которая тут же росла, на дворе. Через полчаса приехал автомобиль с двумя солдатами и с бабой в красном платочке, предъявили ордер на арест и сказали, что они должны сейчас его арестовать и увезти. На мой вопрос, могу ли я поехать с ними, прежде всего запротестовал сам Семен Людвигович и сказал, что нет, поезжай поездом, я не хочу, чтобы ты ехала с ними. Они сказали: «Зачем вам ехать? Мы все равно сейчас едем к вам на квартиру». (Зная, что они там были, что квартира уже опечатана, и что они туда не поедут). Поэтому я не дала ничего Семену Людвиговичу, кроме одного одеяла, раз все было в городе, и он уехал. Когда я приехала в Москву, нашла свою квартиру опечатанной и поняла, что меня обманули.

Я вернулась к детям, с тем чтобы назавтра ехать опять. Назавтра я приехала рано утром и пошла сразу в ЧК. ЧК — это Лубянка, кажется? Я вошла в такой огромный, совершенно круглый вестибюль, весь в маленьких окошечках. И куда я не подходила, на мой стук никто не отзывался. Кроме одного окна, которое открылось и, по-видимому, для издевательства: его открыл мне человек, который так заикался, что я ни одного слова понять не могла. Так я и ушла ни с чем. Была полная тишина и полное молчание. К счастью, в этот день или на другой мне позвонил Бердяев, который сказал: «Я освобожден, Семена Людвиговича допрашивают сегодня, нас всех высылают за границу. Не беспокойтесь, он здоров». Я уже с этой вестью поехала опять к детям, радостная. Потом собрала их всех, и мы вернулись домой, в эти две комнаты, и через 5-6 дней Семен Людвигович вернулся. Выпустили, подписав бумагу, что он под угрозой высшей меры наказания, то есть расстрела, никогда не вернется в Россию.

— А Семен Людвигович где-нибудь писал или рассказывал вам лично о допросе?
— Да, очень много. Какой-то был страшно милый судебный следователь, который по приказу или по своей инициативе был с ними очень вежлив. И все изощрялись, как кто относится к советской власти. Острили. Бердяев написал, что «объективно, но с интересом, стараясь изучить подлинную природу вещей». Но никто не запрещал им выражаться так, как они хотели. К счастью, они сидели всего 5-6 дней. Их кормили черным хлебом и похлебкой из капусты. Семен Людвигович никогда не ел капусту, и он просто голодал. Соседом его по камере был Сергей Трубецкой, сын философа Трубецкого, он очень благородно и храбро отвечал.

— В каком месяце вы покинули Россию?
— 1 октября 1922 года. Как только визы были получены, нам было сказано, что мы можем собираться. Было позволено вывезти все, что мы хотим, деньги и драгоценные вещи. Вещей у нас было уже немного, но все-таки все, что у нас было, мы взяли и приехали из Москвы целым поездом в Петербург.

На другой день мы поехали на пароход, нас провожала целая куча народа, и тут опять-таки большевики оставили отвратительное впечатление. Они Васю маленького, который был курчавый, и мою девочку — Наташу — осмотрели с ног до головы: волосы растрепали, в штанишки залезли. Только их, а взрослых почему-то — нет. Вероятно, решили, что если мы что-то прячем, то прячем на них.

И потом мы сели на пароход. Роскошный немецкий пароход, с горничными, с белыми салфетками, накрытыми красиво столами, от чего мы все совершенно отвыкли. И почему-то странно, когда мы уезжали, мы прощались со всеми нашими друзьями, а капитан с нами не разговаривал, никто нас не приветствовал. Мы себя чувствовали опять, как будто мы какие-то враги.

Потом, подъезжая к Кронштадту, пароход вызвал лодку. Из Кронштадта выехал катер, на него выгрузились три человека. Когда они отъехали, капитан вдруг нам сказал: «Теперь мы можем вас приветствовать. На лодку слезли представители власти. Теперь вы — народ свободный».

И тут он нам предложил всем шампанское.


Вернуться назад