ИНТЕЛРОС > №17, 2007 > Блаженная страна

Блаженная страна


25 декабря 2007

Иван Айвазовский. Буря на Ледовитом океане. 1864Александр Тимофеевский. Давайте сегодня поговорим о скуке. Правда, непонятно, с какой стороны приступать. Это как — давайте выпьем море. Скука ведь так же необъятна. Скука — хандра (сплин), скука — тоска (ностальгия), скука — сон (тишина). Я бы начал с конца, со скуки-сна-тишины, но и эта тема широка — надо бы сузить. Возьмем сюжет, в котором скуки вроде бы нет.

У Языкова есть строчки пленительные, таинственные, совершенно загадочные, тем более что окружены они сплошным барабанным боем:

Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.

Вы их, конечно, помните. Они из самого знаменитого его стихотворения «Пловец» («Нелюдимо наше море»). Оттуда — «смело, братья, ветром полный парус мой направил я». И — «облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней». И снова — «смело, братья!» — рефреном, как в песне, — «туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!» И вот посреди всего этого красочного, почти эстрадного громокипения рождается бесшумное, неизъяснимое:

Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.

Придется сейчас неизъяснимое — изъяснить, поэзию — разъять. Дело это не только неблагодарное, но еще и трудоемкое. С нетемнеющими сводами разобраться проще: тучек нету, солнышко светит. А «не проходит тишина» — это как? Не заголосит баба, не закричит ребенок, не чертыхнется старик. Лежи — не кашляй. Лес не шумит, филин не ухает, не шелестит трава. Ветер? Нет ветра. Воздух? Без воздуха. Никто тяжело, прерывисто не задышит и уж точно не заговорит. Мысль изреченная есть ложь. Не будет ни стихов, ни молитв, ни песен. Даже плеск волны не раздастся, ласковый, примирительный. Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит. Полная статика и вечное сияние: сонное жаркое недвижное безмолвие. Скука как экзистенция. Скука как космос. Скука как блаженство. Это ли не предчувствие Обломовки?

Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.

Так призывно заканчиваются языковские стихи. Был ли этот призыв вотще или кого-то все-таки вынесло в тишину — Бог весть. И так нехорошо, и эдак плохо. Либо бурей полный парус по-прежнему носится в громаде вод, либо сгинул он, пропал в Обломовке-мороке, в Обломовке-наваждении. Истаяла блаженная страна за далью непогоды.

Но тоска осталась. Тоска по скуке.

Хорошо помню, как в детстве старики при встрече здоровались: «Как живете? — Слава Богу, без изменений». То есть, без допросов и даже без лишних вопросов, без судьбоносных постановлений партии и правительства, без ночных звонков в дверь и даже без дневных по телефону, как прежде, живем — хорошо, скучно.

Спаси, Господи, и помилуй правителей наших и глаголи мирная и благая в сердце их о Церкви Твоей Святой и о всех людех Твоих; да и мы, в тишине их, тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.

Мы — в тишине их.

Спустя много лет я столкнулся с этим как с манифестом, шутливым, и все же. Майя Туровская рассказала про свою заграничную приятельницу, которая напутствовала ее в аэропорту словами: I wish you a boring flight. Пустое, — подумала в ответ Туровская. — Лучше б ты пожелала мне boring life.

Воспроизвожу это, как слышал, по-английски, не только правды ради, но больше потому, что по-русски не получается — скучного вам полета, нет, скучной мне жизни — чушь какая-то выходит: непереводимость здесь от непереводимости сознания, пальма в снегу не растет.

Но вдруг взяла и выросла.

Туровский рассказ — десяти-пятнадцатилетней давности — не случайно принадлежит тому времени, когда, согласно нынешней повальной убежденности, кругом бычились шеи в золотых цепях и рыдали обворованные Гайдаром старушки. Ничего больше склочная память не сохранила, а зря: у нас была великая эпоха, взять хоть ту же мечту о boring life.

Не то чтобы нельзя было так вздохнуть раньше или позже, да хоть и сейчас, но хорошее яичко всегда ко Христову дню, а именно в девяностые, повсеместно нынче проклинаемые, скука сделалась почти благословенной. Частному лицу тогда вышла индульгенция. Веками униженное и при любом правлении заставленное шкафом, оно тогда нагло вылезло наружу. Нет, оно не заполонило собой проезжую часть: смотрите, завидуйте, я — частное лицо, я скучаю, но с пушкинским «щей горшок, да сам большой» все вдруг охотно согласились. Не академик, не герой, не мореплаватель, не плотник, а Евгений бедный, пусть даже богатый. Не вечный бой, покой нам только снится, а дом, сад, палисадник, Параше препоручу семейство наше и воспитание ребят — череда однообразно меняющихся дней: вожделенная boring life. Блаженная страна. Это, собственно, главное, что случилось в девяностые годы — даже не свободы всякие политические, без которых в конце концов можно обойтись, и уж, конечно, не гусинско-березовский телевизор, без которого обойтись всегда хотелось, а то, что государство забыло о человеке — о ужас! о несчастье! Или — о счастие! о радость! — оно оставило человека в покое.

Частное лицо приободрилось, приосанилось и решило, что это навсегда.

Всякого говна и в то время хватало, жизнь была вовсе не идиллически скучной, а истерически бодрой — все для фронта, все для победы, последний бой, он трудный самый, голосуй или проиграешь. Но там, за далью непогоды, есть блаженная страна: boring life. Была. Потому что сгинула она так же молниеносно, как наметилась. Пришла ниоткуда, и ушла в никуда.

Что немцу здорово, то русскому — смерть. От аккуратно расчерченной, вымытой шампунем Швейцарии, даже мысленной, даже вымечтанной, нас с души воротит. К чему это? — здесь простор, здесь столкновение миров, и неба своды непременно темнеют. Здесь площади, как степи, и ветер свищет не в уши, в души, и сосна до звезды достает, и звезда с звездою говорит. Здесь буря мглою небо кроет, здесь упоение в бою, блажен, кто посетил, а он мятежный, пускай я умру под забором, как пес, и полной гибели всерьез.

Только у одного Пушкина нет этой катастрофической тотальности, только у него одного уживается имение с наводнением: и щей горшок, и тот таит неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог; другие любители наводнений легко приносили имение в жертву, со всем своим пиитическим восторгом: хорошо горит библиотека в Шахматове, мировым пожаром объята! Русские стихи, самые любимые, как сговорившись, восстают на boring life, им тесно, тяжко в блаженной стране, им бесприютно в уюте, и даже Кузмин, который демонстративно упивается блаженством (любимое его слово), отлично знает, что это понарошку:

Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты,
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.

Какие такие барбарисные кусты — порастут они крапивой на нашем ленивом, хищном Севере. Поэтому и сад у него полунемецкий, и полунемецкий Ходовецкий, и пастораль какая-то драматическая, с вызовом, который истинной boring life совершенно противопоказан. Не выходит в России плодотворной скуки. Неплодотворная — всегда в ассортименте. Обломовка — тут как тут. Другая у нас песня.

Почему?

Расхожее соображение, что любой художник в любой стране противостоит буржую, что поэзия ломает порядок вещей, отбросим как неточное. И противостоит, конечно, и спокойно стоит поодаль. Поэзия — часть порядка вещей, без нее он неполный. Есть благополучный Майер со своим буфетом, и есть Ван Гог с отрезанным ухом, и они чудесно уживаются друг с другом, разведенные по разным углам. Что хорошо в политике, плохо в искусстве, и наоборот. Все зыбкое, обтекаемое, двусмысленное, туманы разные и обманы — удел художественности. Здравый смысл здесь так же неуместен, как метафизика в партийной программе. У нас это принципиально перемешано. Русский человек не умеет разделять, цельность — наш бог, мы поэтичны во всем, даже в удвоении ВВП. Неизъяснимые национальные проекты — такой венок сонетов, неизъяснимый национальный лидер — его магистрал. И глупо вопрошать, что это значит: слушайте, слушайте музыку революции. Все на этом свете стихи, овеществление метафоры — буквальная политическая задача. И борьба идет с метафорами — отечество который год в опасности, англичанка сто лет как гадит. Или: опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла.

Все-таки Пушкин, который умел чудесным образом разделять, был давно, и вообще это неправда. А так мы, люди русские, привыкли синкретически мыслить. Поэзия и политика, метафизика и логика для нас совершенно одно и то же. Мы исполнены органики и всегда стремимся к цельности. Скука затягивает, мы уходим в нее с концами, безнадежно, бессмысленно, распадаясь на части, а вовсе не как в животворную boring life. Больше всего мы боимся противоречий, а они неотступны, и пугливо выбираем одну из цельностей: или Обломовку, или бурей полный парус. Какие частные лица, какой «сам большой», когда над вражьим станом, как бывало, и плеск и трубы лебедей. Англичанка ведь гадит прямо в трубу. Спать хочется.

Татьяна Толстая. Да мы уже спим, если верить буддистам… Смотрите — стандартный западный менталитет держится на том представлении, что вот, есть «реальность», и вот, есть сон временный, Морфей. Есть и сон вечный, Танатос. От него не просыпаются и назад не приходят. И там, по ту сторону, расположен расчетный стол, где вы получаете воздаяние за все, что тут, в «реальности» понаделали. Подробности — в зависимости от вашей конфессиональной принадлежности, но, условно говоря, праведники отправляются на Рублево-Успенское шоссе — «место светлое, место злачное, иде же нет ни печали ни воздыхания», грешники — на Каширское, где скрежет зубовный. Высшей, конечной наградой является воскресение во плоти и жизнь вечная.

Буддистское учение, напротив, состоит в том, что жизнь есть иллюзия, майя, сон, и причем пренеприятнейший — сплошные тяготы и страдания. Умрешь — начнешь опять сначала. И Каширка — пытка, и Рублевка — муки. Все плохо, а потому задача — выключить какое бы то ни было сознание и восприятие, вырваться из круга перерождений, из сансары и впасть в нирвану — «прибежище, где нет ни земли, ни воды, ни света, ни воздуха; где нет ни бесконечности пространства, ни бесконечности разума, где нет ни представлений, ни отсутствия их; где нет ни этого мира, ни другого мира, ни солнца, ни луны. Это не проявление, не уничтожение и не постоянство, это не умирание и не рождение». Казалось бы, вот где ад! — но зато нет страдания. Поди пойми.

Обе картины мира вполне себе целостные, а вот наша, она какая? С одной стороны — мы пусть плохие, но христиане. Сквозь наше христианство пятнами проступает язычество различных племен, но оно точно не буддистское. В XIX веке буддизма у нас и в заводе-то не было, это сейчас стараниями Гребенщикова и Пелевина мы несколько просветились. Но — вот я какой хочу выдвинуть тезис — мы стихийные буддисты. Наш русский мир защемлен между условным Западом и условным Востоком, не принадлежа в полной мере ни тому ни другому. Нельзя сказать, что он своей структуры не выработал, своей системы не имеет; но она, система эта, плохо понята, аршином общим не измерена; не измерена она также весами, микроскопом, лакмусовой бумажкой, пробным камнем и всякими приборами, изобретенными «блядиными детьми Аристотелем и Пифагором». Единственный измерительный инструмент, великолепно работающий в этом мире — русская литература. Потому что Господь милостив, и на всякий хитрый замок найдется ключ с винтом. Разве Гоголь не адекватен русскому миру? А Лев Толстой (причем не только в сиянии своей гениальности, но и со всей, так и не вышедшей из него, дурью)? А Чехов? — раз уж вы помянули «Спать хочется». Вот, кстати, прекрасно, что вы назвали этот рассказ; разберем его.

Напоминаю содержание: девочка Варька, тринадцати лет, в услужении у сапожника. Она в няньках, но она должна: топить печку, мыть лестницу, колоть лучину, ставить самовар, чистить хозяину калоши, чистить картошку, прислуживать за обедом, стирать, шить, ставить вечерний самовар для приема гостей, бегать в лавку за пивом, снова бегать за водкой, подавать на стол, чистить селедку и — на фоне всего этого (а это сопровождается криками, тычками и поношениями) качать хозяйского ребенка. А ребенок непрерывно кричит. Варьке все время хочется спать, она без конца клюет носом, погружаясь в сон, но из этого состояния ее выводит крик то хозяев, то самого ребенка. (Содержание Варькиного сна составляет почти половину пятистраничного рассказа). Наконец, в ее затуманенном мозгу возникает понимание того, что ее враг, источник ее мук — ребенок. Она убивает его (душит) и «смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уже крепко, как мертвая…»

Когда Варьке в течение дня что-то «снится», сознание ее затуманивается и она проживает другую жизнь — ту, что была ее жизнью до сапожника. Там страдает и умирает ее отец, страдает мать, страдает Варька, бредя с матерью и какими-то еще людьми с котомками по дороге, покрытой жидкой грязью, где «носятся взад и вперед какие-то тени; по обе стороны сквозь холодный, суровый туман видны леса. Вдруг люди с котомками и тени падают на землю в жидкую грязь. — „Зачем это?“ — спрашивает Варька. — „Спать, спать!“ — отвечают ей».

Варька постоянно перетекает из одной реальности в другую реальность, столь же зыбкую, нет ей спасения, нет выхода: отец умер, и «Варька идет в лес и плачет там, но вдруг кто-то бьет ее по затылку с такой силой, что она стукается лбом о березу. Она поднимает глаза и видит перед собой хозяина-сапожника.

— Ты что же это, паршивая? — говорит он. — Дите плачет, а ты спишь?«

Это вот все и есть «сансара», бесконечный дурной сон во сне, исполненный страданий. А в конце рассказа Варька переходит в «нирвану» — спит как мертвая, то есть избавляется от жизни и всего, что с ней связано, разом. И душераздирающе здесь то, что эта короткая, до утра нирвана дается ей не за праведную жизнь, а ценой смерти невинного младенца.

«Странствование (сансара) существ, ученики, имеет свое начало в вечности. Нельзя узнать того времени, начиная с которого блуждают и странствуют существа, погруженные в незнание, охваченные жаждою существования, — это слова Будды, обращенные к ученикам, и кажется, что и Варька затесалась среди этой неясной толпы, „погруженная в незнание“. — Как вы думаете, ученики, что больше, вода ли, заключенная в четырех великих морях, или слезы, которые протекли и были пролиты вами, когда вы блуждали на этом широком пути и странствовали, и рыдали, и плакали, потому что давалось вам в удел то, что вы ненавидели, и не давалось то, что вы любили?.. Смерть матери, смерть отца, смерть брата, смерть сестры, смерть сына, смерть дочери, потерю родных, потерю имущества — все испытали вы за это долгое время».

Прошу понять меня правильно: я не считаю, что у Чехова тут прослеживаются буддистские мотивы. Вот если бы я работала в американском университете и должна была выступать с докладом на ежегодной конференции славистов, уж я бы постаралась: наваляла бы докладец о буддистских мотивах в творчестве того или другого русского писателя как нехрен делать. Потому что вот же они, мотивы-то эти! Вон тут и вон тут!..

Но, я думаю, нет, тут другое, тут поглубже: это внутри русского мира, на мутном глубоководье бродят, плохо различимые и неясные, смысловые и эмоциональные сгустки: сон… страдания… не вырваться… к чему все… Эти экзистенциальные комки тяготеют к буддизму, но не выносят бритвенной точности и полуденной ясности этого прекрасного индийского учения, а потому снова уходят вглубь, на дно, и бродят там. Хинди, руси бхай-бхай, как говорили в моем детстве по поводу дружбы наших стран, но на том взаимопроникновение философий и остановилось.

Мы, что называется, ни тпру ни ну. Что мешает нам обрести западное сознание — отдельный разговор, а вот что нам мешает впасть в буддизм, бхай-бхай? А вот смотрите, вот пишут, что центральным элементом учения Будды являются «четыре благородные истины»:

1) вся человеческая жизнь есть страдание (русский человек с радостью с этим согласится);

2) причиной страдания является желание (а вот и не обязательно. Потому что бывает страдание от скуки, оттого, что ничего не желается);

3) возможно прекращение страдания (согласимся);

4) есть путь, ведущий к прекращению страдания («благородный восьмеричный путь», определяемый как «срединный», — разумно избегающий крайностей как низменного стремления к наслаждению, так и бесполезного аскетического самоистязания). А вот это нам, русским людям, ни с какой стороны не подходит! Коль любить, так без рассудку! Коль грозить, так не на шутку! Есть и ситец и парча! Поцелуй меня, кума-душечка! Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода малинка, малинка моя! Эх, эх, эх, эх!

Вообще, чередование буйства и засыпания — наиболее характерная русская черта; я вот, озираясь окрест себя, не вижу европейского народа, равного нам в этом плане. Можно думать — как это делают многие — что тут соединились, но не смешались варяжский буйный дух с монгольской сонной одурью; что тут скажешь? — возможно.

Вот тот же Обломов, помянутый вами: «Он как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.

Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги. Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире…«

Когда Обломов спит, он видит сон про блаженное время — свое детство, тоже погруженное в лень и дремоту: спят родители в разваливающемся доме, сонно шевелятся слуги, само время остановилось и не движется.

«Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него. Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне».

Обломовка находится далеко-далеко, «чуть ли не в Азии». Это «чудный край», где никогда не было «ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей», да и вообще никто никогда не умирал. Это место вне времени и пространства, куда мы так и не попадаем в романе, а видим его только глазами спящего — а он, в свою очередь, видит других спящих, или же проснувшихся и рассказывающих свои сны. То есть опять: сон во сне. И не случайно ведь на спящем надет «настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу»? Или вот: «Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации». Что это, как не медитация?

В общем, Гончаров так и не дает ясного ответа на то, почему его герой скорее спит, чем бодрствует. Он обозначил явление, но отступился и не указал на причину, — сам не знал, я полагаю. В конце концов, дело настоящего художника — не анализировать, а изображать.

«- Однако… любопытно бы знать… отчего я… такой?.. — сказал он опять шепотом. Веки у него закрылись совсем. — Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… — силился выговорить он и не выговорил.

Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека«.

То, что Обломову далось так легко и естественно, у других не получается. Лермонтов хотел бы заснуть, но «не тем холодным сном могилы» — не Танатоса ищет поэт, но одну из модификаций сансары, удобную, приятную — чтобы и в теньке полежать (под дубом), и песни про любовь слушать; а кто бы не хотел? Та же «Калинка» — «Ах! Под сосною под зеленою спать положите вы меня»; про то же и современный поэт Нил Гилевич (он белорус, но туда же): «Ой, я лягу, прилягу» (он хочет под березой) и т. д. Вообразите себе душу французскую, — если галл и выразит желание прилечь, то в женской компании, n?est ce pas?

Александр Тимофеевский. Скорее, в компании с фесталом. Француз приляжет, чтобы получше переварить ланч и встать во всеоружии перед обедом. Это мы, начитавшись Мопассана, думаем, что Париж — столица любви, а французы последние сто лет только и делают, что крепко кушают, и об этом все сердечные их помыслы и муки, весь жар души, вся нежность девственных мечтаний. Волнующая, согласитесь, тема, но о ней в другой раз.

А сейчас вернемся к нашей тишине, хотя вы уже все о ней сказали. Беда. С вами невозможно ничего планировать, а я так хорошо придумал: заманиваю разговором о социальном, об устройстве русского мира, вы подхватываете эту тему и — тыр-пыр — уходите в нее с концами, как Обломов в сон. И тут я победоносно вылезаю с блаженной страной по второму кругу. Прочь, социальное, говорю я вам, мимо, читатель; не будем уподобляться народникам, певшим романс Вильбоа «Нелюдимо наше море». Вдохновенные, с пылающими сердцами, они верили в то, что стоит только одолеть кровавый режим, как за далью непогоды сразу заколосится всеобщее равенство и братство. Но колосится ли край, где не проходит тишина? Или — зайдем с другой стороны — можно ли плыть в борьбу всех народов за лучший мир, за святую свободу? Вот Анахарсис на вопрос, кого больше — живых или мертвых, ответил вопросом: а к кому причислить плывущих? И в самом деле, к кому? Блаженная страна ни к социалистическим грезам народников, ни к буржуазной мечте о boring life одинаково не относится. Это Элизиум, куда ж еще люди плавают. Он между сном и смертью располагается, промеж Морфея и Танатоса. Все это думал сказать я вам, а сказали вы — мне. Так что удел мой — плестись в хвосте вашего текста, что я проделаю с большой охотою. И на то есть специальная причина.

По Элизиуму главным экспертом в мире был Гете («Не пылит дорога, не дрожат листы… Подожди немного, отдохнешь и ты». Или — «Ты знаешь край? Туда, туда с тобой, уйдем скорей, уйдем, родитель мой»), а у нас Баратынский. Он лучше других знал про тишину, которая вослед торжественно повсюду воцарилась. И «Елисейские поля», и «Запустение», и, конечно же, «Последняя смерть», все это обширнейшие трактаты про несрочную весну, про бытие… ни сон оно, ни бденье. Залезать в них — значит увязнуть во множестве ветвистых тем, что для нас последней смерти подобно и к тому же без надобности. Чередование буйства и засыпания — пишете вы — наиболее характерная русская черта. Чистая ваша правда, об этом мы и говорим. Но с таким чередованием ни гетевское строительство космоса, ни баратынское его разрушение никак не связаны; нас задевает лишь маленький краешек необъятной блаженной страны, и то по касательной, но вы точно нащупали разлом, который там проходит. Странным образом прозаический Чехов здесь лучший помощник, чем во всех отношениях поэтический Баратынский.

О чем рассказ «Спать хочется»? Об обретении блаженства. Варька про страну за далью непогоды понимает лучше народников. Она ее страстно жаждет, безошибочно чувствует и рушится в нее, как мертвая, рядом с мертвым ребенком. Вот это «как мертвая» рядом с мертвым без всяких «как» и есть разлом, о котором давайте говорить. Без Гете, впрочем, не обойтись:

Ко мне, мой младенец, в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять.

В «Лесном царе» блаженная страна наступает со всех сторон. И эта как бы смерть, при месяце, летучая, оборачивается смертью самой каменной:

Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок подгоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.

Жуковский перевел «Лесного царя» в 1818 году, когда блаженная страна в русской поэзии только зачиналась, да и сама поэзия вместе с ней. Но цена блаженства была установлена сразу. Спустя век после этого, когда русская поэзия благополучно завершалась (или, скажем аккуратнее, завершался ее петербургский период) цена оставалась неизменной. У позднего Кузмина это совсем наглядно. Воспетая еще до революции и с помощью Ходовецкого уютнейшая boring life, где все сверкает и дышит свежестью, и блещет мокрый палисадник, и ловит на лугу лошадник отбившегося жеребца, — превращается в настоящий Элизиум, где небытие и золотая кровь и золотые колосья колются. Поэма, откуда последняя цитата, называется «Лазарь», и написана она в 1928 году.

Сюжет ее вкратце таков. Не вполне обычный треугольник — Молодой человек Вилли (Лазарь), его Девушка и Друг молодого человека — разламывается, Девушка чувствует себя лишней и кончает с собой. Подозрение в убийстве падает на Молодого человека, который, дабы отвести его от Друга, не спорит с обвинением. Уже после суда обнаруживается предсмертная записка Девушки, которая оправдывает Молодого человека, и тот выходит на волю. Но еще в тюрьме он с помощью некоего Учителя причащается вином и хлебом и потом, весь позолотевший, попадает в инобытие, в невинность дома-сада-палисадника, в блаженную страну за далью непогоды. Весь этот полукриминальный, полумистический сюжет рассказан с четкостью и занимательностью бульварной хроники. Но есть там еще один важнейший мотив.

У Вилли-Лазаря, как и положено, имеется две сестры — Марта, которая все хлопочет, и Мицци (понятное дело, Мария) — «та не хозяйка: только бы ей наряжаться, только бы книги читать, только бы бегать в саду». Эта Мицци и становится главным антагонистом Друга, а потом и собственного брата. Она на стороне погибшей Девушки, и никакое воскрешение Лазаря не искупает для нее принесенной жертвы. В руках ее мертвый младенец лежал, и она бунтует против блаженной страны с тихим убежденным сумасшествием:

Смешной нам выдался удел.
Ты, братец, весь позолотел:
Учитель, верно, дал покушать?..
Его по-детски надо слушать:
Он сделал все, что он умел.

Взгляни с балкона прямо вниз:
Растет малютка кипарис,
Все выше траурная крошка!
Но погоди еще немножко, —
И станет сад как парадиз!..

Как золотится небосклон!
Какой далекий, тихий звон!
Ты, Вилли, заиграл на скрипке?
Кругом светло, кругом улыбки…
Что это? сон? знакомый сон?.. —

А брат стоит, преображен,
Как будто выше ростом он…
Не видит он, как друг хлопочет,
Вернуть сознанье Мицци хочет
И как желтеет небосклон…

Бунт Мицци никак не умаляет того, что небосклон желтеет, но и блаженная страна, неуклонно наливающаяся золотом, ни в малой степени не отменяет бунта. Спа ‘ сенье с любовью Спасу милее, — говорил Кузмин. Но в любви у него погрязли все. Какая любовь главнее? Это лишь один из связки вопросов. Кто такой Учитель? Краснобай и лжепророк или Тот Который? Причащение Вилли — языческое или христианское, он — Лазарь воскресший или приободрившаяся по весне Деметра? И самое главное — он попадает в Элизиум или в Эдем?

При этом с постмодернистской относительностью кузминская поэма не имеет ничего общего. Она ей прямо противоположна. Там не множество правд, там одна правда, со всей убежденностью высказанная, просто она — неприкаянная. Цветики милые братца Франциска, так Кузминым любимые, они какие — языческие или христианские? Или тоже — неприкаянные? Несмотря на ассирийскую внешность и весь европеизм, несмотря на кошмарных Мицци и Вилли (ужас, а не имена) и немецких экспрессионистов, которыми пропитана поэма, несмотря на всю свою экстравагантность и почти вызывающее одиночество, Кузмин очень национальный, очень русский поэт — неприкаянный. Недоносок, как сказал бы Баратынский.

Видите, без него мы тоже не обошлись, как и без Гете. «Недоносок», конечно, самое главное стихотворение о неприкаянности. Помните его?

Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.

Неприкаянность вообще важнейшее слово. Ведь «чередование буйства и засыпания — наиболее характерная русская черта», о которой говорите вы, она от неприкаянности. И непременное стремление к цельности, о котором говорил я, оно ведь тоже от неприкаянности. Страсть сваливать в одну кучу поэзию и политику, метафизику и логику, а еще (глядя на Кузмина) христианство и язычество, бульвар и экзистенцию, и так далее и тому подобное, страсть эта, отвратная в социальной жизни, — прекрасна в поэзии. И, конечно, она от неприкаянности. А куда от нее деться? Изнывающий тоской, я мечусь в полях небесных, надо мной и подо мной беспредельных — скорби тесных!.. Там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Говорят, что есть. Ну, есть себе и есть. Бог с ней совсем. В тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность.

Татьяна Толстая. А давайте вернемся к истокам — ну, почти. Все мы вышли не только из шинели, но и из морской тины, облепившей голого, выброшенного на остров Одиссея. Вот кто, без дураков, знал, что есть «рай за их волнами», вот кто боролся с пучиной не метафорической, а реальной, мокрой, смертельной, горько-соленой; тринадцатый век до Рождества Христова, между прочим! Греки моря боялись — а что делать, плавали. Даже Гермес, прилетевший на остров, где нимфа Калипсо держит в плену Одиссея, говорит ей: «Зевс приказал мне явиться сюда, хоть сам не желал я.// Кто ж добровольно помчится по этакой шири бескрайной// Моря соленого, где не увидишь жилищ человека!» Действительно, добровольно кто же сунется? Нормальный человек бури не ищет, буря сама за ним гоняется. Он хочет домой. Возделывать, пасти, водить хороводы, целовать милых детей. Во всяком случае Одиссей, самый большой жулик и самый человечный персонаж древнегреческого эпоса, хочет домой, к постаревшей жене и выросшему сыну, а красавицы нимфы и молоденькие царские дочери — хороши, да не родные. А ведь он, по воле песнопевца, побывал в той «блаженной стране», откуда, видимо, и все наши романтические о ней представления. Это не Элизиум, но вроде того, это страна феаков — особого народа, любимого богами и очень на богов похожего. Живут эти феаки превосходно:

Будь то зима или лето,
всегда там плоды на деревьях;
Нету им порчи и нету конца;
постоянно там веет
Теплый Зефир, зарождая одни,
наливая другие.

Царь феаков докладывает Одиссею:

Любим всем сердцем пиры,
хороводные пляски, кифару,
Ванны горячие, смену одежды
и мягкое ложе.

И никакой борьбы за права человека или там равенство пролетариата, или симпатии к понаехавшим тут. Напротив:

Очень не любят у нас иноземных
людей и враждебно,
Холодно их принимают,
кто прибыл из стран чужедальных.

Но самое главное — корабли феаков; на них нет кормчих, нет руля, они управляются силой мысли и

…не боятся нисколько
Вред на волнах претерпеть
или в море от бури погибнуть.

На этих кораблях феаки депортируют иноземцев; доставляют они на родину и Одиссея, причем во сне:

И наклонились гребцы
и ударили веслами море.
Сон освежающий тут упал
Одиссею на веки,
Сладкий сон, непробудный,
ближайше со смертию сходный.

Вот вам и блаженная страна, и особый сон — ни смерть ни явь, между Морфеем и Танатосом. Но только лирический герой, что у Лермонтова, что у Гилевича, что у автора «Калинки», о таком сне мечтающий, не желает просыпаться, а жаждет полного бездействия, кайфа, отключки, прострации, чтобы на него веяло и ласкало, чтоб ни птицы на него не какали, ни шишки не падали! Эвона как! Наш русский экстрим: туда, туда, на печь, к Емеле, Ивану-дураку, Илье Муромцу, который, если бы не калики перехожие, и сейчас бы лежал. Отеки; мягкие, как у тряпичной куклы, мышцы, опухшая от печного тепла и перьевой подушки рожа — родное! Унылое!..

А Одиссей, очнувшись на берегу Итаки, сначала рыдает в страхе, не узнав родной земли — куда ж меня завезли-то? — а это Афина, чтобы помочь ему и выгадать время, укутала мглой и тропинки, и скалы, и «глади спокойных заливов», и «темные главы деревьев густых», — «вот потому и другим показалося все Одиссею», — а потом, как живой, жадный, жизнелюбивый человек, вообще-то говоря, царь, кидается пересчитывать тазы и треножники, золото и платье — феакские подарки. Не обокрали ли спасители? А все может быть! «Дай-ка, однако, взгляну на богатства свои, подсчитаю, — Не увезли ли чего в своем корабле они полом? — В целости все оказалось», — перебирает струны лиры Гомер. Не сперли. Слушатели шумно переводят дух.

Ах, как это живо, точно, по-человечески понятно! Ведь и сейчас это ровно так же: в предрассветной мгле, грохоча чемоданами, выгружаешься из парома на пристань греческого острова, еще слипаются от сна глаза, но уже так остро пахнет жизнью, морем, корабельным топливом, водорослями, дымами очагов — топят оливковым деревом, варят кофе, пекут хлеб; сейчас начнут привычно обманывать дурака-туриста, но еще есть часок для себя, для кофе, для сладкой утренней сигареты, — жизнь уже начинает кипеть и заворачиваться пенкой, и тебя несильно толкает и теснит толпа, и несытый таксист вертит на пальце ключ, отщелкивает бусины четок, хватает твои узлы и кутули и волочит куда-то, — ой, сейчас ограбят, и я ни слова не понимаю! — ничего, обошлось, в целости все оказалось. А уже светло, еще миг — и солнце взойдет. И хочется, право, благодарить кого-то и поцеловать землю, как Одиссей, потому что плыл и приплыл, погибал и не погиб.

К кому причислить плывущих? Выезжают живыми; еще доберутся ли?

В России моря нет. Во всяком случае, исторически мы — не морская страна, а степная. Море — оборкой по краям, и то — только с петровского времени. «Нелюдимо наше море» — это про которое? А, метафора… Ну вот поэтому на нем и не торгуют, и не ловят рыбу, не путешествуют, нет ни курортов, ни потаенных побережий, ни белого песка. Только «роковой его простор», придуманный, из пальца высосанный. Степь — другое дело. В той степи глухой умирает ямщик, и колокольчик однозвучный утомительно гремит, и «ну спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку», и «какая на сердце кручина», и «далёко по пыльному полю», и весь этот бесконечный, унылый, усыпляющий путь. Не буря, а «буран, барин», и не получится «помужествовать» с бураном, глупо это, надо лечь, накрыться, переждать… А когда погибаешь в степи, то это смерть-сон: занесет снегом, и человеку становится тепло, сонно, вяло, и он уходит без борьбы. Нет, конечно, если он очень хочет жить, если он осознает сонную опасность, если ему есть к кому спешить, если он молодой-горячий, то он побарахтается, пока не выбьется из сил. «Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль». А потом все равно — «сожжена моя степь, трава свалена — ни огня, ни звезды, ни пути». Чередование буйства и засыпания — это жизнь в степи, это путь через степь, колокольчик динь-динь-динь, при том, что станция назначения неизвестна. В пути — спать и видеть сны, на остановках — буйствовать для разминки затекших ног. И снова мять ковыль — ковылять. Без классического русского «долготерпения» и «удали» такой путь не проделать.

Когда я была в Японии, поразившей меня тем, что там все застроено и пространства совсем нет, ко мне на какой-то университетской славистской тусовке подсела монголка. Говорила она по-русски — закончила МГУ. Она сразу, как это бывает с людьми, истосковавшимися по соотечественникам, начала жаловаться на свою жизнь: муж ее — японец, сын, соответственно, по отцу тоже японец, но в душе — монгол, и ему, сыну, как и ей, тут тесно и тошно, дома давят, улицы душат. И вот этот сын берет отпуск, едет в Монголию, там лошадей берет, юрту — и кочует, кочует… Тут она заплакала, взяла меня за руки и продолжала: «Ведь у нас в Монголии сейчас модернизация… иностранный капитал пришел… Макдональдсы строят… Я боюсь, вдруг они все застроят, а я так хочу кочевать… Скажите! Скажите, как вы думаете: мы еще будем кочевать? А? Будем кочевать?..»

Что бы вы ответили? Я не нашлась что ответить! В моем, оседлом мире есть понятие «гнать с насиженного места», — понятие, которое в этой монгольской душе, видимо, напрочь отсутствует. Для меня «ехать» — наказание, для нее — счастье. Разыскивать свой дом каждый раз в новом месте — какой, должно быть, странный опыт… Но ведь «странствование (сансара) существ имеет свое начало в вечности. Нельзя узнать того времени, начиная с которого блуждают и странствуют существа, погруженные в незнание, охваченные жаждою существования».

Александр Тимофеевский. Монголка ваша прелесть. Но Будда про дом больше понимает. «Странствование… имеет свое начало в вечности». Значит, там наш дом, в начале. Не на Итаке, где каждая вещь на своем месте и осела под пылью, где все до отвращения знакомо, где терпеливо ждет родная ненавистная Пенелопа. Иначе зачем нам дана скука, зачем нам тоска, зачем все метания куда-то рвущейся души, зачем вообще море и то, что за далью непогоды? К чему этот сон и любой вообще сон? Нет без блаженной страны никакой жизни. И никогда не было. Брось отца своего, мать свою и иди за Мной. Куда? Конечно, домой. Но где мой дом и где рассудок мой?

Татьяна Толстая. На земле хорошо, а на небе лучше, — это вы хотите сказать? Все пути ведут туда? И земная тоска, и земные странствия, и «звуки небес заменить не могли ей скучные песни земли» — все это про небесный, предвечный дом? Я убеждена, что это так и есть. Но вот каким этот дом перед нами предстанет? Кибиткой монгола? Серой избой? Домиком на сваях? Хаткой с мальвами? Шестью сотками дачно-огородного кооператива? А вы вспомните, что нам всем обещано — что в самом-самом конце, уже когда все-все выяснится, мы воскреснем во плоти; уже не в раю — ну его, — а тут, у малой шоссейки, у знакомого поворота, у калитки с синим почтовым ящиком.

И Одиссей — про это. Он как бы умер и был на том свете; он спасался от чудовищ, его соблазняли сирены,он спускался в ад, как вы помните; он жил в раю, у нимф, у богоподобных феаков, а потом его положили в волшебный корабль, и он уснул волшебным сном, «непробудным, ближайше со смертию сходным», и наконец он воскрес во плоти, с подарками, дома. Они уже знали; еще тринадцать веков оставалось до прихода Христа, но люди знали.

И мы веруем такоже: что умрем, и воскреснем, и придем домой — а они все там, живые. И как мы могли хоть на секунду в этом усомниться?


Вернуться назад