ИНТЕЛРОС > №18, 2008 > Нежная женщина

Нежная женщина


07 октября 2008

Александра Коллонтай — одна из самых мифологизированных личностей революционной эпохи. У обывателя сложился стойкий стереотип: Коллонтай — пламенная активистка и поборница разрешения «женского вопроса» в социалистическом духе. Теоретик свободной любви, женской эмансипации и всего-всего-всего, что так по нраву современным феминисткам. «Половые отношения и революционная борьба», «Свободу крылатому Эросу!» — таковы названия ее статей. Зарисовки, литературные портреты, био- и агиографические работы о Коллонтай — далеко не редкость. Но почти все они страдают большей или меньшей долей плакатности. Александра Коллонтай между тем была весьма интересной и многосторонней личностью, человеком с тонким восприятием природы и столь же тонкой саморефлексией. Все это становится понятно, если почитать неопубликованные ранее воспоминания подруги Коллонтай — Татьяны Львовны Щепкиной-Куперник. Последняя — едва ли не столь же известная фигура, правда, скорее в кругах филологических. Щепкина-Куперник известна прежде всего как переводчица Шекспира и ряда других европейских драматургов (Мольера, Ростана, Гольдони, Лопе де Вега). С другой стороны, с детства она была связана с московской артистической средой, дружила с А. П. Чеховым, М. Н. Ермоловой. Опубликовано немало ее стихов, пьес, рассказов, воспоминаний о театральной жизни, портретов современников. Вот только воспоминания о Коллонтай почему-то оставались до сих пор в архиве. До 1944 года рукопись хранилась в частном архиве, а затем в Театральной библиотеке Ленинграда — Санкт-Петербурга.

У моей памяти есть одно свойство. После того как я что-нибудь увижу — у меня сохраняется общее впечатление; но ярко и во всех подробностях — я запоминаю только что-нибудь одно: одно дерево из всего сада, одну картину из всего зала, одну фотографию из всей витрины. Так было много лет назад — вскоре после моего замужества, когда я в первый и единственный раз отправилась с мужем на заседание Государственной Думы в Таврический дворец. Я смотрела на великолепные залы дворца и мысленно уходила в историческое прошлое, ясно представляя себе сборища при дворе Потемкина, пеструю раззолоченную толпу великолепных вельмож и красавиц в пудреных париках вместо обычной петербургской толпы. Муж указывал мне на разных известных ораторов, членов различных партий, адвокатов: все они сливались для меня в один черно-серый фон.
Вдруг на этом фоне я увидала очаровательную женскую фигуру. Это была необычайно грациозная молодая женщина, в темно-зеленом платье, совершенно гладком и точно обливающем ее. Но, несмотря на темный цвет платья, — от нее точно излучалось какое-то свечение, иначе не могу передать своего впечатления. Один мой приятель шутя говорил мне, что у каждого человека есть своя «аура», невидимая простым глазом, но окружающая его, и уверял, что меня окружает «розовая аура». Вот эту женщину окружала золотистая аура: свет точно исходил от ее белокурых волос, из ярко-голубых глаз, от прелестной улыбки. Общее впечатление было — точно она вся освещена изнутри. Я спросила у мужа, не знает ли он, кто это? Он не знал, но сказал: «Верно, какая-нибудь журналистка, — видишь, как она окружена левыми». Она действительно была очень окружена и составляла центр оживленной группы. Я следила за ее движениями, за манерой говорить. Актриса? Нет, в ней не чувствовалось кокетства, а какая-то особая жизненность, простота и смелость. Я ушла с заседания — и из всей залы у меня остался в памяти только этот заинтересовавший меня женский образ.

Каково же было мое удивление, когда через день, войдя в кабинет моей приятельницы, доктора М., я застала у нее эту самую женщину, и даже в том же зеленом платье, в каком я видела ее в Думе. Хозяйка познакомила нас, как обычно в таких случаях пробормотав что-то неразборчивое, и я сказала моей новой знакомой, что видела ее в Думе. Разговор от этого пошел о событиях дня, и я убедилась, что не только внешний блеск был в ней, но и внутренний: яркие мысли, юмор и какой-то мужской способ мышления — точный, ясный, несколько строгий, так контрастировавший с исключительно женской внешностью и манерами.

Когда она простилась и ушла, а хозяйка, проводив ее, вернулась, — я спросила:

— Кто эта очаровательная женщина?

Хозяйка засмеялась и сказала мне:

— Она почти так же спросила меня о тебе! Это известная политическая деятельница — Александра Михайловна Коллонтай. Она читает лекции и пишет — в некотором роде твоя коллега, только она пишет все о серьезных материях: страховании рабочих, охране материнства и т. п.

Вскоре после этого мы еще раз встретились у нее с А. М. и тут же обещали бывать друг у друга. С той поры начались наши отношения, которые длятся до сих пор и составляют одну из ценных страниц моей жизни.

Я быстро завоевала доверие А. М., и она «впустила меня в свою жизнь». А жизнь эта уже тогда была полна волнений и сложностей. Она жила на той же улице, что и я, в небольшой, уютно обставленной «как у всех» квартире, бывала в театрах, в литературно-художественных кругах, одевалась очень изящно и даже для ненаблюдательного глаза представляла из себя просто благополучную светскую даму. Но все это была маскировка перед царской полицией, которой она прикрывала свою подпольную работу. Официально она писала статьи для марксистских журналов, о женском движении, о земельном вопросе, выступала с лекциями на нейтральные темы в Соляном городке или Тенишевском училище, а неофициально — вела кружки среди работниц (главным образом, текстильной промышленности), занималась пропагандой и агитацией. Она часто ездила за границу; так, в 1906 году — на конференцию немецких С. Д. (социал-демократов) в Мангейм, в 1907 году — на Международный социалистический конгресс в Штутгарт, где она была единственной делегаткой из России. После этих поездок жандармерия проявляла интерес к цели ее заграничных путешествий и подвергала ее допросам: А. М. артистически разыгрывала легкомысленную барыньку, которая с невинным удивлением отвечала жандарму на вопрос вопросом: «Зачем же ездят за границу, как не за туалетами?»

Я с интересом и уважением следила за ее жизнью. Мне, привыкшей к артистическому кругу, импонировала серьезность задач А. М. и ее настойчивая, упорная работа, прикрытая обдуманной маскировкой. Чем больше она была со мной откровенна, тем больше я понимала те контрасты, которые так привлекли меня в ней. И мне интересно было наблюдать, как она иногда, задумавшись, с таким ангельским выражением поднимала глаза к небу, что могла бы служить моделью Беато Анжелико для его райских видений; а в это время она обдумывала что-нибудь вроде «политической несостоятельности женского буржуазного движения»...

Из ее рассказов я узнала, что ее дед со стороны матери был финн, крестьянин, а со стороны отца в ней была польская кровь. Вот эти две линии и чувствовались в ней: польское женственное изящество и блеск и финская мужественная сила и настойчивость. Это соединение дало гармоничный результат — как это часто бывает в смешении наций.

Отец обожал А. М. Она рассказывала мне, как в детстве ее берегли и кутали до того, что когда она бывала на каком-нибудь детском празднике, вся детвора сбегалась смотреть, «как Шуру Д. одевают». А когда у нее был уже трехлетний сынишка и она уходила с ним гулять, то отец в отчаянии волновался:

— Опять детей одних отпустили!

И несмотря на такое воспитание, а может быть, отчасти и благодаря ему, так как в натурах сильных часто именно оно вызывает протест, — А. М. всей своей жизнью доказала силу своего характера. Нежная женщина бодро выносила изгнание, лишения кочевой жизни, аресты, опасности гражданской войны, не раз смотрела в глаза смерти — не утрачивая своего изящного спокойствия и выдержки.

В 1908 году атмосфера в России сгустилась настолько, а деятельность А. М., в связи с развитием событий, усилилась настолько, что уже трудно стало отводить глаза полиции «уроками кройки», лекциями «о вреде ношения корсета беременным женщинам» и т. д. Под такими предлогами А. М. провела 52 нелегальных собрания, но, наконец, товарищи предупредили ее, что слежка за ней стала серьезной. Ее брошюры конфисковали, собирались привлечь ее за «призыв к вооруженному восстанию» — это означало пожизненную каторгу: осторожность диктовала своевременность отъезда. Но приближался женский съезд, который партия собиралась использовать для своих целей, и А. М. не хотела покинуть своего дела. Раз она ушла из дома с одним портфелем: товарищи предупредили ее, чтобы она домой не возвращалась — так как у нее на квартире засада. Так она и не вернулась больше к себе — навсегда покинула свой уголок с воспоминаниями прошлого, с вещами и портретами покойных отца и матери... Она перешла на нелегальный образ жизни. Куда-то заходила помыться, закусить, куда-то переночевать, кочуя по знакомым и друзьям, не боявшимся гостьи, разыскиваемой полицией.

За это время она часто ночевала у нас. У нас и днем и вечером бывало много народа, собирались артисты, писатели, музыканты, часто приходили поздно, после театра, — так что ее приходы могли быть незамеченными. Кроме того, швейцар при нашем доме оказался нашим другом и всегда предупредил бы в случае слежки. На самом женском съезде она появиться официально не могла — но имела неосторожность войти в зал послушать выступления ее учениц: сама она обещала товарищам не выступать. Но темперамент унес ее — она не выдержала и вмешалась в дискуссию под чужим именем. Ее удалось каким-то чудом увести благополучно из зала, но на другой же день мы узнали, что зал оцепила полиция и пошла проверка документов. А. М. уже там не могло быть — она лихорадочно ходила по платформе Вержболово, не зная — выпустят ее или задержат.

Последнюю ночь перед отъездом она провела у нас. Мы устроили для нее вечер, полушутя вспоминая некрасовских «Русских женщин». Композитор Василенко играл свои вещи, артисты декламировали, пели, — каждый старался «на память» дать ей лучшее, что мог. На другой день она уехала, а ее доклад был прочтен работницей Волковой.

Она же переехала границу с чужим паспортом — и надолго рассталась с Россией.

∗∗∗

С тех пор для нас с А. М. началась новая жизнь — в письмах. Ведь у писем есть своя собственная жизнь. Я особенно убедилась в этом, перечитывая нашу переписку с А. М. за несколько десятков лет. Ничто так, как письма, — разумеется, если они написаны искренно, — не отражает жизни человека, его переживаний, настроений и внутреннего облика. Всегда мы сравнивали нашу дружбу с золотой нитью, проходившей через всю нашу жизнь. Иногда на этой нити завязывался узел: такими узелками были для нас наши встречи. Каждый раз, как я попадала за границу, если только А. М. была в «досягаемом месте», я посещала ее, иногда специально ездила повидаться с ней. Наши встречи мы обе считали «праздниками жизни». Выбирали такое время, когда она была более или менее свободна, между двумя агитационными поездками или лекционным турне, а я давала себе отдых после напряженной работы — выхода новой книги или постановки новой пьесы. И встретившись — мы словно сбрасывали с себя десяток лет, превращались в двух счастливых школьниц на каникулах. Обе мы умели работать — но умели и пользоваться отдыхом, каждым его днем, каждой новой прогулкой, новым впечатлением.

Уже в 30-х годах, из Швеции, А. М. писала мне:

«У моей секретарши стоит голубая гортензия. Для меня этот цветок сплетен с весной Груневальда, с твоей поездкой в один из средневековых городов Германии... Какой?» (Это я оставила ей голубую гортензию, уезжая на два дня в Гарц. О моей поездке туда я напечатала очерк под названием «Бабушкин ларчик» и посвятила его А. М.)

Она продолжает:

«Связан с нашими веселыми вечерами на Губертус-аллее. И умели же мы тогда посмеяться!» Действительно, мы умели смеяться — и веселились по самым пустячным поводам.

Вспоминаются милые эпизоды... Вот мы в скромном пансионе в Груневальде. Вечером, уже лежа в постели, говорю очень серьезно:

— Ну, теперь расскажи мне что-нибудь об Австралии.

Она, заплетая на ночь волосы, не менее серьезно отвечает:

— Замечательно интересная страна! Можешь себе представить — там деревья растут корнями вверх, рыбы летают, у птиц вместо перьев...

Я прерываю ее:

— Да я хочу, чтобы ты мне рассказала о положении женщины в Австралии — а ты о птицах!

Она начинает хохотать. Я говорю ей:

— Тише — за стеной живут сердитые старые дамы...

А. М. смутно помнит, что в случаях шума принято стучать в стенку сапогами, но не совсем ясно соображает, кто должен стучать. Она обращается ко мне с сияющими глазами и восклицает:

— А мы в них сапогами!

Тут уж начинается такой хохот, что никакие сапоги не помогли бы...

Вот мы в Монтре, в чинной гостинице над озером, куда я уговорила ее приехать ко мне на несколько дней, спустившись с высот Шальи, где она жила, и оторвавшись от работы.

Уже поздно. В гостинице тишина. В окна проникает аромат цветов с балкона и свежесть воды... Я рассказываю А. М. про свою поездку в городок Эставайе, где я смотрела народный спектакль на воздухе, действующими лицами которого являлись, как в Обераммаргау, Христос, Мария, Пилат и т. д., но это не была наивная средневековая мистерия, а специально написанная для этого представления пьеса. Одно из действий происходило во дворце римского наместника Пилата, принимавшего вельмож из Рима, и вот распорядитель пира заявлял, что для развлечения гостей выписаны греческие танцовщицы... Танцовщицы появились на сцене. Это были воспитанницы городских школ, барышни лет по 16—17. Все они были в одинаковых белых кисейных платьицах, с накрахмаленными юбочками, в широких розовых кушаках, завязанных сзади бантом, в белых чулочках и черных туфельках. Они скромно вошли на сцену, очевидно мучительно стесняясь, и начали танцевать: нечто вроде польки — раз-два-три, влево; реверанс; и раз-два-три, вправо; реверанс; и опять раз-два-три, влево, — при этом глаза их были с ужасом устремлены на палочку дирижера. Таковы были греческие танцовщицы. Я в лицах изобразила это все А. М. — и результатом было появление испуганной горничной, решившей, что с нами истерика...

Еще: Мюнхен, кафе Луитпольд. Время не обеденное, народу почти никого, но мы зашли пообедать. Обе веселые, в белых костюмах, с цветами...

Заказали обед и, чтобы отпраздновать встречу, бутылку шампанского. Прислуживавший нам кельнер долго присматривался к нам: опытность его подсказывала ему, что мы «приличные дамы», но то, что мы были одни, смущало его... Когда мы уходили, оставив ему почти всю бутылку шампанского и щедрые чаевые, он не выдержал и спросил:

— Простите, сударыни, разрешите узнать: из какой вы страны?

Я не обинуясь почему-то ответила:

— Мы с острова Фиджи.

Это было неожиданно и для него и для А. М. Он остолбенел и долго смотрел нам вслед, а она, выйдя на улицу, неудержимо расхохоталась: вот как мало нужно было, чтобы веселье вырвалось из нас, как шампанское из бутылки... И мало кто так очаровательно и заразительно смеялся, как эта серьезная политическая деятельница после своих трудов, — в ее смехе были сотни серебряных колокольчиков и журчание ручьев весной...

Иногда к нашей компании прибавлялся ее сын — кудрявый, как пажик, Миша, «Хохлик», как она звала его, — положительно бывший серьезнее нас — как и подобает юноше лет пятнадцати, — или друг А. М. Зоя Шадурская, с которой их связывала глубокая привязанность с раннего детства. Зоя была журналистка, одна из остроумнейших и милейших женщин, встречавшихся мне в жизни. Мы с ней были очень дружны и в Петербурге часто видались — А. М. послужила нам связующим звеном, но и помимо этого мы очень любили друг друга. Жизнь ее всегда шла параллельно с А. М. Она тоже была партийной и тоже много и серьезно работала.

Пролетали дни встреч — и опять начиналась жизнь писем. Начинала тянуться наша «золотая нить». И летели ко мне листки из самых разнообразных точек земного шара: из мирного Груневальда, из угольных городков Германии, написанные карандашом на пароходе по пути в Америку, из летнего душного Парижа, из заснеженной Норвегии, из знойных тропиков! И во всех письмах описания ее трудов и дней чередуются с описаниями природы и быта.

«С особенным чувством радостного ожидания жду, чтобы ты рассказала мне о всех твоих работах, сделанных и задуманных за это время. Ты ведь знаешь, что я люблю Щ. К. не меньше нежной Танечки. Мне немного жаль покидать Висбаден, идиллию тишины и одиночества. Ты знаешь, какое это своеобразное наслаждение и все же мука — тонуть в рукописях, а я все еще тону в своем „Материнстве“ — готовы 393 страницы к печати, остается еще свыше 300. Работы минимум на два месяца, и какой! Были дни, когда я просиживала за столом по 10, 10 с половиной часов».

«Знаешь, — пишет она в другом письме, — я здесь вся живу своей работой, даже на улице думаю только о ней, почему творю непозволительные рассеянности. На днях иду к источнику (она лечилась в Висбадене) и несу в одной руке свою кружечку, а в другой пакет писем для отправки заказными. Зашла на почту, стала в очередь, а сама додумываю наиболее совершенный тип касс страхования. Дошла очередь до меня — тогда я молча ставлю перед почтовым чиновником мою кружечку... „Да что же мне с этим делать?“ — изумленный возглас добросовестного немца».

Путь А. М. — как много о нем можно было бы сказать!

Творчеством жили мы обе; но у нас была целая огромная отрасль, в которой наши жизни шли совсем по-иному. Это были ее скитания — связанные с агитацией — которым она уделяла большую часть своей жизни.

В том же Берлине, где она жила более или менее «оседло», она отдавалась лихорадочной деятельности.

«Я уже три недели абсолютно себе не принадлежу, — пишет она в самом начале своего пребывания в Берлине. — Меня — нет, есть только деловой манекен, который вечно торопится, спешит и так поглощен своей работой и затеянным делом, что садится по рассеянности в трамвае на колени к какой-то даме, являясь в гости, вместо того, чтобы повесить пальто на вешалку, идет и вешает его в чужой шкаф и т. п. Зато, дорогая, кажется, удалось поднять „Европу“ и создать то, что называется „общественным мнением“. Депутаты рейхстагов и ландратов и всяких парламентов выносят резолюции, собирают народные митинги, идет сбор подписей, и все, если хочешь, „продиктовано из комнаты номер 25 пансиона на Бисмарк-платц“. Меня зовут теперь в пансионе „Общественное мнение Европы“. Все это шутка, конечно — но если б, если б, это помогло делу! Так ужасно сознавать, что они там мучаются». Так, с шуткой, пишет она о своей деятельности, и как это было серьезно и какие дало результаты — узналось только впоследствии. Дело, о котором она пишет, — протест видных общественных деятелей Германии по поводу ареста депутатов 3-й Государственной Думы, в организации этого протеста принимал горячее участие и Карл Либкнехт, и благодаря ему он принял характер серьезного политического события.

А. М. уехала из России в декабре 1908 года, и до 17 года она работала агитатором во многих странах Европы и Америки. Первая ее агитационная поездка была по Рейну, потом Швейцария, Бельгия, Париж и т. д., и т. д.

Вспоминается один эпизод. Мы с мужем были в Монтре. А. М. жила в деревушке над Монтре. Мы попросили ее прийти пообедать с нами. В отеле за столом с нами сидели наши знакомые — харьковский адвокат с красавицей женой. Она была очень изящно одета, и на шее у нее было ожерелье из крупного розового жемчуга. За столом прислуживал молодой кельнер, с очень хорошим тонким лицом. Когда он подавал А. М. суп и взглянул на нее, он вспыхнул до корня волос, рука его дрогнула, и он чуть не пролил суп. По лицу А. М. тоже что-то пробежало. Никто не обратил на это внимания, но я после обеда спросила А. М.: «Что это так смутило в тебе нашего кельнера?» Она улыбнулась: «Он удивился, вероятно, увидав меня рядом с такой роскошной дамой... Я только два дня тому назад была здесь, но — с другого хода: в мансардных помещениях, низких и холодных, где ютятся служащие отеля... Я веду среди них пропаганду. Он уже член нашей партии, очень славный юноша!»

Я невольно представила себе, что должен был думать этот юноша, глядя на розовые жемчуга нашей соседки... На эту тему я позже написала рассказ и озаглавила его «Розовые жемчуга», но по цензурным условиям он, конечно, напечатан не был.

Много таких контрастов видела А. М. в своей жизни. Ей не надо было даже выезжать из чинного, нарядного Берлина, чтобы встречаться с ними. Вот ее открытка, изображающая мрачную, узкую, кривую уличку с почерневшими высокими домами, куда не проникает луч солнца, плохо вымощенную, без признака тех балконов и цветов, которые так щедро украшают центральные улицы Берлина. «Представь — это Берлин!» — пишет она. «В таких кварталах ютятся плохо оплачиваемые рабочие. Сыро, темно. Больше 650 тысяч семейств живет в перенаселенных квартирах — и это в благоустроенном Берлине! Иногда так ненавидишь этот мир контрастов!»

Вот еще страница «контрастов» — письмо из Бельгии.

«Эти дни опять кружится мое агитационное колесо, как маятник качаюсь между Брюсселем и Льежем. В пятницу митинг протеста против зверств в русских тюрьмах, в Льеже, в субботу — конферанс в Брюсселе. В воскресенье днем — лекция в Льеже о „Новой женщине“, вечером опять Брюссель, в понедельник — опять Льеж — реферат о рабочем съезде. Сколько впечатлений, картин, образов.... То изящный „файф-о-клок“ в салоне м-м Вандервельде, прелестной женщины со всем шармом английской леди, среди интеллигенции Бельгии, что ни на есть самой утонченной... То скученные, грязные кварталы углекопов, ужасы нищеты — борьба — отчаяние — надежда!»

Лидер Бельгийской С. Д. партии Вандервельде жил в своем особняке, в изысканной обстановке: как-то раз А. М. пришлось прямо с вокзала, после работы в горном районе и необходимости шагать по проселочным дорогам в осеннюю распутицу, прийти к Вандервельде. Лакей долго не решался доложить о ней и с непередаваемым выражением брезгливости на бритом лице взял двумя пальцами ее забрызганное грязью пальто, чтобы повесить его... В те годы ее поражало несоответствие между убеждениями, которые высказывал Вандервельде, и его манерой жить. Она тогда еще не знала, что он метил в министры коалиционного правительства. И, конечно, приятнее тортов и конфет у Вандервельде на его приемах были для нее те булки, купленные в складчину, которые ей принесли на дорогу рабочие-горняки из местечка, куда она попала в минуту острой безработицы.

«... Турне мое по Бельгии прошло блестяще. Всюду аудитории в 1000 и больше человек. Только клерикальные газеты завопили, что „эту русскую лекторшу, которую возят по всей Европе из одного Народного дома в другой, давно пора изгнать из Бельгии“ и даже поговаривали об аресте, но это только увеличивало ко мне внимание, и было смешно читать их отзывы вроде „беглая монашка, проповедующая свободную любовь“, и т. п. Немного устала я от поездки: ведь в 21 день продержала 19 рефератов — не мало, правда? Теперь надо посидеть смирно и пописать».

Долго «сидеть смирно» ей не удавалось. Она была «на учете» у тов. Чичерина, который жил в Париже в качестве эмигранта и был секретарем «Бюро помощи политическим эмигрантам». Светлый образ Чичерина многим памятен. Он принадлежал к обеспеченной дворянской семье, но все свои деньги отдавал на дело революции, а сам жил как аскет, в мансарде, в каморке, где кроме кровати, рабочего стола и бесчисленного количества книг и газет — был только вид на море крыш Парижа. Он использовал А. М. для объездов русских колоний в разных странах Европы, где она читала платные лекции, сбор с которых шел на его «Бюро помощи», а, кроме того, на выступления и среди заграничных рабочих — благодаря ее знанию языков это было легко ей. Уставала она от этих поездок очень, и тянуло ее к письменному столу, но отказать Чичерину она никогда не могла. Да она и любила это общение с рабочей молодежью, и русской, и иностранной, в которой ей надо было будить и воспитывать классовое сознание.

Но с легкой завистью она писала мне из Парижа:

«Ты сейчас среди тишины осенней природы, такой милой и знакомой. Представляю себе, с какой жадностью ты отдаешься тишине, как по утрам радуешься на блестящие паутинки, на росистую траву, на пестрые астры, такие холодные, застывшие, когда их срезаешь поутру для букета. Как я люблю нашу северную осень! Ты в тишине... А я — что называется, в самом пекле. Много большого, захватывающего, интересного... Живу всеми фибрами, жадно впитываю впечатления. Столько славных, юных лиц мелькает — русские рабочие, а рядом — собрания у французов...»

Я беру отрывки из ее писем дореволюционного периода.

Вот письма из Швейцарии. «Вот уже две недели, как я несу трудную агитационную работу. Недосыпаю, ношусь из Лозанны в Цюрих, из Цюриха в Базель, Винтертур, Давос, опять Лозанна... Ни одной ночи на том же месте. Не писала долго, потому что пришлось пугать Европу, грозить ей революцией, «красным призраком», если державы рискнут на войну.

И, стоя на столе вместо трибуны, я в Базеле перед старым Мюнстером «грозила Европе»... За три дня пришлось произнести 4 политических речи в Базеле и Цюрихе, работать в делегации. Вернулась душой бодрая, но без голоса, охрипла, и простуженная. Знаешь, было грандиозно — этот протест народов против войны. Этот старый Мюнстер, чудный голос Жореса, орган, революционные песни, процессии, митинги, зеленая, трогательная молодежь... Я все еще полна пережитым«.

Когда ее вызвали в Болонью, где под руководством А. В. Луначарского была основана 2-я партийная русская школа в Италии, она отводила место в своих впечатлениях моему сборнику средневековых новелл «Сказания о любви». Писала: «Я в Болонье... Живу в отеле, переделанном из старого палаццо времен Возрождения. И кругом точно беззвучно мелькают твои героини. Так и кажется, что по этой высокой мраморной лестнице, шурша тяжелыми шелками, начнет спускаться Монна с золотистым кудрями и жемчужной фероньеркой на лбу, а в темном коридорчике, куда выходит моя дверь, пробегают легкой детской походкой пажики в бархатных беретах. И хочется, чтобы ты была здесь... О, я уверена, что в этой атмосфере, насыщенной грезами прошлого, ты бы написала еще новеллу, ты бы вдохновилась красотой пережитого — как бы умершего и все же живого, для тех, кто умеет слышать отзвуки минувшего. В этом палаццо, где сейчас чинно, скучая, просматривают газеты американцы и жирные немцы, — отчего я так настойчиво о тебе думаю и точно чувствую тебя?.. Ты хочешь знать, как я попала сюда? В Болонье, в русской колонии, надо прочесть цикл лекций. Но все это конспиративно — не говори другим, где я, по ряду соображений. Уехала несколько неожиданно, не успела опомниться — и вместо уютного, чуть-чуть пресного Груневальда я в Италии! Закутанные в плащи фигуры, думаешь — Ринальдо Ринальдини, а на деле просто рабочие... Палаццо, аркады, вообще хорошо!»

Она действительно умела слышать и видеть, и оборачиваясь в минувшее, и глядя в будущее. Ее богатая фантазия озаряла ее серьезную работу и делала ее легкой и крылатой. Недаром она говорила: «Люди без фантазии скучны и ничего не могут сделать».

Она пишет мне из Копенгагена, где она участвовала в Международном Социалистическом конгрессе как представительница от русских текстильщиц и где был впервые установлен Женский Международный день 8 Марта. Несмотря на интерес к Съезду и к работе — город не удовлетворял ее, и ей приходилось, по ее выражению, «сживаться с копенгагенской серостью... если с ней вообще можно сжиться. Так хочется уйти из этого непривлекательного города, немецкой безвкусной дешевки, невероятного количества старух, безвкусно тяжелой сладкой пищи. Супы неизменно сладкие, а на последнее — рыба, таков здесь обычай». Налет мещанства всегда был чужд ей. Англия была ближе ей. Она поехала туда с намерением вплотную засесть за свою книгу.

«Может быть, потому, что я сама себя заперла на ключ — и ключик спрятала, — не позволяла я себе роскошь даже много в мыслях гостить у тех, кого люблю — все силы, все мысли отдавала работе. Как много моя книга требует усидчивости! Терпения, воли — и еще вот такой работы по 8-9 часов в день — на два месяца! Но ворвалась смерть Бебеля, всколыхнула. Пришлось отбросить книгу, спешно писать статьи, говорить на митингах, и т. д. Особенно интересен был митинг на Трафальгар-сквере, где я говорила с колонны, кругом знамена, красиво, настроение повышенное. И люди — одна прелесть».

«Пока в вагоне, перед Берлином, этот кратенький привет. Своей поездкой по Швеции я не только довольна — нет, это нечто большее. Она дала мне громадное моральное удовлетворение, так как я осязательно чувствовала, что являюсь опорой для молодого радикального течения в Швеции (общесоциалистического, не женского), но и женщинам что-то дала. Вся поездка — это какой-то золотой сон. Ни одной моральной тени. Это так редко бывает в жизни. Правда, физические неудобства, усталость — все это было, но зато искупалось радушием, теплом, вниманием и всем, что меня окружало. Могло бы вскружить голову, если бы я была моложе и меньше знала жизнь. Было много и чисто внешнего успеха. Моя первомайская речь комментировалась всеми газетами и особенно волновала консерваторов. Но быть „временной знаменитостью“ тоже имеет свои неудобства. Сегодня на пароходе все меня знали, еще бы — стоя на трибуне. Прилагаю снимок: премьер-министр и... я — два полюса 1-го Майского дня! Проводы толпы с криками „Александра Коллонтай Хох! Хох! Хох! Хох!“ (4 раза, заметь: так полагается в Швеции)».

Одним словом, все как полагается. И вот на пароходе качка: «русская агитаторша» борется с приступом морской болезни, наконец срывается с места, а пассажиры бегут смотреть — что она будет делать!

(Окончание следует.)
Публикацию подготовила Альбина Исмаилова, Санкт-Петербург


Вернуться назад