ИНТЕЛРОС > №18, 2008 > Нагнуться, чтоб не удариться

Нагнуться, чтоб не удариться


07 октября 2008
 
Бездомная женщина на набережной Тюильри. 1930—1932

I.

Уролог-нефролог в районной поликлинике принимает один раз в неделю, запись к нему на месяц вперед, и А. знает, что это бессмысленно — основное время он тратит на выписку рецептов; конечно, если подмазать, он даст направление в нефрологический центр, а там уже спецы, но как это — с улицы прийти и так сразу? А. не умеет, у нее неловкие пальцы, негибкие. А. боится идти в частную клинику, опыт есть: там прогонят по семнадцати кабинетам, в каждом по сто долларов, вплоть до окулиста, и заставят сдать сто анализов, каждый по тыще; если она отважится на этот визит, нечем будет заплатить сиделке, с которой она оставляет отца; если ей нечем заплатить сиделке, она не сможет работать; если она потеряет работу — хорошую, с грантами — то через два года ее нежный сутулый мальчик, бледное асфальтовое растение (таких звали «золотушными», но кто ж так скажет про своего!) отправится в чистилище под названием Вооруженные силы.

«Если... то», — и ведь простейшая ситуация!

Коготок еще не увяз, а птичка уже пропадает, позор.

А. боится, но ищет зазор в этом сером бетоне обстоятельств, и ей наконец рекомендуют хорошего врача, друга дружеской семьи, — не бессребреника, но и не жлоба.

Они встречаются дважды.

Просмотрев анализы, врач орет: где ты была раньше?

— Я боялась, — говорит она.

— Кого? Чего?

— Всего, — говорит она.

Как объяснить? Он светский человек, умеренный твидовый плейбой, ходит в джазовый клуб, в пятьдесят лет в какой-то раз стал отцом. Виски седые — и она вдруг со смущением замечает, что крашеные, элегантная крашеная седина. Она научный сотрудник — и с доктором они в одной социальной страте; есть иллюзия общего языка, интеллектуального, можно сказать, понимания. Но он не поймет. Она зарабатывает больше, чем многие ее коллеги, хорошо одевается, старается выглядеть уверенной, но он все равно ее не поймет.

— Ну а помереть-то не боялась? — спрашивает врач ворчливо (неформальность визита допускает такой тон).

— А помереть не боялась, — честно отвечает она

И в самом деле.

Прощаясь, она размеренно думает о предстоящей эпопее лечения: нужно продавать дачу, искать риэлтора.

Но при слове «риэлтор» она спотыкается на ступеньках, ее снова охватывает «содрогание, рождающееся в сферах сознания, напуганного жуткими призраками, вызывавшими внезапные приступы липкого, леденящего страха», как писал Хейзинга по другому поводу в «Осени Средневековья».

Нормальный социальный испуг.

II.

Б. морщится; он осуждает А., он говорит, что это предрассудок и А. попросту «трусит жить». Б. вырос в жизнерадостной, витальной семье, обложенной, как диван подушками, всевозможным саппортом — от поликлиники до ЖЭКа, и унаследовал этот капитал. «Отношения»! — что может быть теплее старинных горизонтальных связей, плюшевой династической милоты? Домашний педиатр Софья Моисеевна давно в лучшем из миров, но ее племянница Раечка — превосходный ухогорлонос, мы ездим к ней в Бибирево и не намолимся; дети наши поступят в вуз, где работает дочка профессора Яковлева, а дальше видно будет. Б. не понимает А. в еще большей степени, чем доктор, который видел всяких. Работать надо, говорит он, собирать отношения по кирпичику, не замыкаться в своем узком мещанском мирке.

Б. — носитель конструктивного гражданского поведения, у него все схвачено. Да и как не схватить? Над обывателем нависает, будто цыганка с площади, пахучая реальность, трясет юбками, нашептывает: подстели соломку, позолоти ручку, подсуетись! — задружись с ментом, ублажи училку, прикорми сантехника. Любезность и контактность — орудие бедняка.

А не хочу, по первости отвечает горделивый лох, не хочу тратить время и душевные силы, я хочу по правилам. Я, говорит дурак, хочу, чтобы с квитанцией. Я, говорит, вступаю с ним в клиентские отношения — с врачом, с ментом, с учителем. Реальность, проглотив развеселое «бугага», осторожно переходит на другой язык: опомнись, это же труд жизни, обустройство среды обитания, надо простраивать существование (строить любовь, как выражается Дом-2), иначе... Иначе — что? — переспрашивает дурак и добавляет совсем жалобно: я, между прочим, плачу налоги. Реальность покатывается со смеху и посылает на голову гордеца всего-то-навсего прорыв трубы — или полуночного, отчаянно скучающего мента в метрополитене. И тихо хихикает из-за колонны.

А. — та самая дура и лохушка, а Б. — умный и умеет жить, и Фенечка, и Ленечка у него в шоколаде. Он еще не знает, что они с А. в одной лодке, хотя и гр в разные стороны. Пусть  А. боялась бояться, а хозяйственный Б. много лет поливал свою клумбу «в частном порядочке» и снимал плоды: очередь, консультацию, члена приемной комиссии, сановного гаишника с секретным мобильным. Он, можно сказать, только и занимался поддержкой и обслуживанием обслуживающей среды, будто герой «Прохиндиады» — живчик, активист коммуникаций, гений натуральных обменов.

Но в прекрасный летний вечер в Фенечкину «Шкоду» въедет девушка на «Лексусе», и по протоколу окажется, что Фенечка, на дух не переносящая даже красного вина, была свински пьяна и злонамеренно вылетела на встречную с правого ряда. Свидетели исчезнут, появятся свежие, с честными волевыми подбородками. Дядюшка, выслушав лексусное фамилие, скажет: и думать не моги, — и раз навсегда повесит трубку. Фенечка встанет через год, ей великодушно простят ущерб.

Так  Б. поймет, что и его, и А. бил одинаковый ужас. Просто они с А. по-разному его заговаривали.

III.

Массовая боязнь социальных институций базируется на двух наблюдениях. Первое: «они» не работают без поддержки сверху или работают очень плохо. Второе: они остаются безнаказанными и, как правило, их невозможно — или, опять-таки, очень сложно — призвать к ответственности за вред, нанесенный бездействием либо непрофессионализмом. Разумеется, есть тьма контрпримеров справедливости, но все они какие-то частные, локальные и происходят не с нами, — мы же пребываем в советском административном средневековье, в обществе телефонного права. (Отечественная правозащита здесь не в помощь — она борется с государственным насилием, в то время как граждане по большей части страдают не от силы государства, но от его функциональной слабости.)

Мы живем в социальной инверсии: наибольшее опасение у граждан вызывают те инстанции, которые должны их защищать. Армия, милиция, собес, префектура, налоговая инспекция, санэпидстанция, больница, далее везде. Вольно рассуждать о тотальной коррумпированности, но феномен административных восторгов чаще является творческим порывом, нежели пошлым сребролюбием, — либо в основе его лежит обыкновенное должностное величие (особо свойственное, например, санитаркам и вахтерам).

Страх начинается с отвращения к системе, с легких обид и ранений. Кто придумал, что для получения бесплатной пачки памперсов для ребенка-инвалида надо отстоять четыре очереди в разных концах города? Почему для того, чтобы растаможить пришедшую из-за границы посылку с книгами, надо съездить в три конца Москвы? Почему за справкой, что ты в 1992 году не участвовал в приватизации квартиры в Североуральске, надо лично ехать из Петербурга в Североуральск?

Но через недолгое время, по мере частоты контактов, отвращение станет устойчивой фобией.

IV.

В прошлом году ВЦИОМ опубликовал результаты большого опроса: «Чего вы боитесь?» Лидирующими оказались две позиции — страх потерять близких (28 процентов опрошенных) и страх войны (18 %). Во втором пункте мы вполне себе в европейском контексте — «цивилизованный мир» предпочитает страхи глобальные (война, терроризм, экологическая катастрофа), в первом проявили самобытность: главными в России остаются страхи социальной природы. Неумолчная тревога за жизнь близких, может быть, лучше всего характеризует чувство общей хрупкости существования, — но отечественные реалии переводят этот страх из экзистенциального регистра в социальный. Тревожиться за близких свойственно всем, однако именно в России этот страх становится самодовлеющим: мы никогда не уверены в их (и в своей, но с собой-то можно договориться) безопасности.

Целый букет кричащих общественных неблагополучий распахивается в этом страхе. Человек боится потерять близких, потому что ощущает реальность и близость факторов, эту потерю приближающих: уличного насилия, пьяных водителей, нерадивых врачей, темных подъездов, милиции и армии, дурных компаний, пьянства и наркомании, убийственного (убивающего) хамства, недостатка денег на дорогостоящее лечение, далее везде, — и потому что нет такой силы, которая могла бы защитить нас и наших близких от этих опасностей, и нет такой башни, в которую их можно было бы спрятать от такого мира.

И поэтому мы более всего боимся за стариков и детей: в России именно самые слабые защищены хуже прочих, они всегда под прицелом катастрофы. Страх за близких глубоко рационален, он не нуждается в игре воспаленного воображения и ежедневно подпитывается обыденностью. Бояться — это прагматично. Не бояться — легкомысленно.

Есть и поколенческие коррективы. Нищеты и голода в упоминавшемся опросе опасаются 8 процентов опрошенных, — и в разговорах, например, с ровесниками моих родителей (30-е-
40-е годы рождения) отчетливо декларируется спокойный, взвешенный, иногда самоироничный катастрофизм. Они опасаются унизительных состояний в их предельном выражении: не бедности, но нищеты, не нужды, но голода (буквально — острого голода, так хорошо знакомого многим военным детям), не тесноты, но бездомности, не ухудшения жизни, но общего падения ее на какой-то совсем уж минусовый уровень; никто не чувствует себя застрахованным от беспомощности.

Этот катастрофизм в значительной степени замешан, с одной стороны, на личном опыте (память 70-летнего человека свидетельствует, что невозможное возможно), с другой — на простых впечатлениях современности. Показательно, что это говорят люди, еще в 90-е годы поставившие перед собой сверхзадачу: не зависеть от детей и при этом не жить на одну пенсию, — и на последнем дюйме профессиональных усилий в общем-то выполнившие ее (в чулках шелестят акции РЖД и Газпрома, на сберкнижке — стоимость трех жигулей, телевизор плоский, окна пластиковые). Они знают, что в любой момент все может быть обесценено, снесено дефолтом, путчем, инфляцией, чертом — и в стихии, которая почему-то называется «стабилизирующейся Россией», это будет обыденным потрясением основ.

V.

А., презирающая блат, по блату пойдет на Каширку.

Б. пойдет в гражданское сопротивление, будет ходить на митинги и подписывать протестные письма в интернете. Но Фенечкин позвоночник будет долго заживать, ей понадобится хороший санаторий, и Б. попробует зайти в департамент здравоохранения с черного хода. Путевку не дадут, но в очереди подвинут, с тридцать шестого места передвинут на девятое.

Впрочем, и в казенное присутствие теперь просто так не зайдешь.

Об этом мне рассказал приятель, вернувшийся из префектуры с шишкой на лбу — в новом помещении, у самого парадного подъезда сделали необычайно низкую притолоку. Наверное, предположил он, это настраивает просителей на нужный тон? Девочка-секретарь, к которой он обратился за помощью, не проявила смущения, но засмеялась и ласково пожурила его: «Ну что же вы не поняли! Нужно было просто нагнуться, чтоб не удариться».


Вернуться назад