ИНТЕЛРОС > №19, 2008 > Девяносто третий годДевяносто третий год16 октября 2008 |
Диктофон хрюкнул: пленка кончилась.
Я вскрыл приборчику черное пузико, осторожно выпотрошил и сунул свежую кассету — последнюю, кстати, больше не купил. Кассета не лезла, я вытянул ее, перевернул, поставил на перемотку. Генерал смотрел на мою возню неодобрительно. У него-то все делалось четко, на раз-два, по схеме — и во времена Подразделения, и теперь, в охранном бизнесе. Я, в свою очередь, не то чтобы считал себя творческой личностью, — такие мысли меня перестали посещать еще в институте, — но с раз-два не дружил и к четким схемам относился без должного уважения. Это было зря, но понял я это только потом. Впрочем, мы вообще мало чего понимаем вовремя. Сова Миневры вылетает в сумерки, когда она уже на хрен никому не сдалась. Как и генеральские мемуары, которые я было взялся записать, расшифровать и привести в божеский вид. — И чего он тогда? — я уже знал, что разговор прекращать нельзя, генерал мог уйти в себя и потом не найти зацепки в памяти. Однажды мы с ним уже так застряли, когда он рассказывал про Афган, — там было интересное, а потом заголосил мобильник, генерал напрягся, и я почти физически почувствовал, как интересная фактура просыпалась мимо. Фактура, конечно, а не факты. Факты генерал излагал как по писаному: в таком-то году Подразделение выполняло такие-то задачи, в таком-то такие-то, с датами и именами. Схему помещений в школе номер 12, где двое дезертиров захватили в заложники девятиклассников, он, похоже, помнил. А вот какая была погода, что передавали по телевизору — нет. Но тут-то все было близко — ну, относительно. — Что он? — генерал потер лоб. — Сказал и ждет. Все сидят молча. Тогда он спрашивает: вы будете выполнять приказ президента? Мы все молчим. Он тогда сделал паузу и спрашивает: вы не будете выполнять приказ президента? Мы опять все молчим. Он посмотрел и вышел, дверью хлопнул. Потом Барсуков объявил, что или мы идем, или он подпишет приказ о расформировании. — Я там был, — зачем-то сказал я. — Ну, не в самом Белом доме. Не дошел. Там уж все перекрыли. Генерал смотрел в потолок. Ему давно было все равно. Мне — нет. Мне хотелось понять, почему все получилось так, как получилось. — Вы же могли, это... — осторожно начал я, не зная, как сказать. — На той стороне тоже была законная власть. Генерал посмотрел на меня без понимания. Потом махнул рукой. — Крови мы не хотели, — сказал он, наконец. — Ничьей. Один м... к оттуда с нами по спецсредству связался. Говорил, что вешать нас будет. — А что потом с ним стало? — поинтересовался я, слушая, как мотается пленка и тоскливо ноет слабосильный моторчик. — Тогда все на нервах были. Мало ли чего кто говорил. У нас все-таки какое-то понятие осталось — люди все военные... Ну что там у тебя, пишет? Я нажал клавишу. ∗∗∗Количество исторической правды, собранной любителями и профессионалами о московских событиях девяносто третьего года, поменьше, чем вокруг убийства Кеннеди, но по российским меркам — внушительно. В интернете есть несколько сайтов, где подробнейшим образом реконструировано — по дням — как оно там было. Остались кое-какие материальные свидетельства — начиная от самодельного мемориала вблизи Белого дома (не знаю, жив ли он еще: при Ельцине не трогали, а в эпоху стабильности могли и вынести, некрасивая штука — фотографии мертвых людей, это ведь, наверное, мешает законодательной работе) и кончая следами от пуль в тоннеле, соединяющем корпуса в останкинском телецентре. Лучше сохранились слова: начиная с текста Указа № 1400 «О поэтапной конституционной реформе в Российской Федерации» и кончая письмом Дудаева: «Правительство Чеченской Республики одобряет подавление коммунистическо-фашистского мятежа в Москве», и еще письмо российской интеллигенции того же содержания. А также фотоархивы, видеозаписи, тома мемуаров, вороха воспоминаний. Могилы, наконец. И я не хочу лить в это море несколько своих жалких воспоминаний. Чужих тоже — хотя сколько-то любопытного материала как раз по этой теме у меня бы нашлось, включая ту кассету, о которой выше, и еще кое-что. То есть это, наверное, все интересно, и надо бы сохранить для истории. Но вопрос о пользе и вреде истории для жизни со времен Ницше не разрешен окончательно. Скорей, больше вреда — люди клеют танчики или спорят о форме пуговиц на ширинке офицера вермахта, и будут это делать, даже если НАТО нападет. Потому что их интересует неизменное и завершенное, а не то, что на улице. Разумеется, события записаны и подшиты в скрижали двух противоборствующих российских идейно-политических сил — условных «демократов» (которые теперь «либералы») и условных «патриотов» (которые сейчас по большей части «националисты»). Не буду цитировать Новодворскую и прочих идеологических монстров. Мне больше запомнилась одна интеллигентная тетенька, которая в 2003 году с удовольствием написала в интернетном дневничке: «Десять лет тому назад наши танки раздавили большевистскую сволочь». Мнение это с удовольствием поддержали все приличные люди. Неприличные — то есть «патриоты» — разумеется, скрежетали зубами. Я тоже. Я тогда возненавидел эту дурную тетеху даже больше, чем тех ментов, которые забивали насмерть людей по подворотням. Сейчас я отношусь к ней ни на скрупул не лучше и не теплей, но уже, как говорится, без живого чувства. «Прошло». Да, прошло. События девяносто третьего стали именно что историей, окончательной, бесповоротной, бессмысленной. Проверяется это простым мыслительным экспериментом. Можно ли воспользоваться какими-то обстоятельствами в текущей политической ситуации? Если да, то эти обстоятельства еще не совсем история, еще что-то дымится. Если нет — значит, всё. Так вот. Например, «ветеран Отечественной войны» — это вполне себе политическая позиция, причем сегодняшняя. Найти бодрого старичка, который Берлин брал, вывести его на трибуну, и все будут его слушать. А вот защитника Белого дома — ну, будут, но не больше, чем любого другого. Этот факт биографии ничего ему не прибавит: ни лишнего внимания, ни даже лишнего возмущения — вне зависимости от того, из кого состоит предполагаемая аудитория. Ибо Вторая мировая до сих пор остается чем-то актуальным — хотя бы потому, что итоги ее пересматриваются. Итоги девяносто первого, может быть, когда-нибудь тоже будут поставлены под сомнение. Но итоги девяносто третьего пересматриваться не будут. Во всяком случае, я не могу себе представить такого варианта развития событий, даже в самой смелой фантазии. С этим покончено — именно как со сколько-нибудь живой реальностью. Осталось эти итоги подвести. ∗∗∗Сейчас трудно вспомнить, кто, собственно, был сторонами конфликта. Формально это было вооруженное противостояние двух ветвей власти. На самом деле это был конфликт эпох. Упомянем все же формальную сторону. Поссорились друг с другом президент РФ и Верховный Совет того же государства. Сначала о последнем. ВС РФ имел почтенную историю: некогда он назывался Верховным Советом РСФСР. Это был квазипарламент, орган, мало чего решающий, поскольку русские территории управлялись напрямую союзным руководством. Из девяти председателей его (с тридцать восьмого по девяностый год) в народной памяти остался только Жданов, из двенадцати председателей президиума — никто. Тринадцатым стал Ельцин, к которому перешли в конце мая девяностого года все полномочия. После чего Ельцин сделал себя президентом, а опустевшее кресло сдал Руслану Имрановичу Хасбулатову, которому был многим обязан. Ельцинский пост был совершенно новым, но быстро оброс могучим аппаратом. В дальнейшем Администрация стала абсолютно всесильной, а законодательный орган — Госдума — была усовершенствована до машинки для подписания решений президента. При Ельцине же этот процесс только начинался — и начался он с пересмотра конституции. Ельцин намеревался выписать себе абсолютный карт-бланш. Верховный Совет этому воспротивился — засим последовала блокада силами милиции, как пишут в справочниках, «подчинявшейся Ельцину и Лужкову». Дальнейшее известно. Добавлю только, что на уровне межэлитных разборок, «дерущихся панов», все завершилось относительно благополучно. Никто из больших людей не пострадал — включая Руцкого и Хасбулатова. Оба до сих пор живы и, скорее всего, здоровы. Мне не хочется тут рассуждать о вине — или заслугах — этих людей. Не буду также писать о Ельцине и его клике. Не хочу. Я хочу написать о тех, кто, собственно, все и сделал. О людях в шинелях, с дубинками и на броне — и о людях в драных пальто с разноцветными флагами, от советского до «имперки». Это было последнее столкновение остатков советской машины насилия с последними советскими людьми. ∗∗∗Иногда специалисты по советской истории задаются вопросом: почему в тоталитарном СССР не случилось ни единой попытки бунта военных? На это обычно отвечают, что попытки такие были — в тридцатые годы, например, вполне мог иметь место какой-нибудь настоящий, а не липовый заговор военных, и Сталину было чего бояться. После войны тот же Сталин откровенно опасался Жукова, задвигал его подальше — в Одессу, на Урал. Хрущев от него и вовсе избавился. Но после этого тема была снята с повестки дня. Советская армия, непобедимая и легендарная, не представляла никакой угрозы для политической системы страны — несмотря на вечное недовольство военных своим положением, которое со временем только ухудшалось. К концу советского периода армия подошла уже почти нищей — а с его завершением пала в настоящую нищету. При Ельцине военные перешли в касту так называемых бюджетников (что-то вроде парий), причем абсолютно бесполезных, даже по сравнению с врачами и учителями, которых, конечно, тоже слишком много, но они приносят хотя бы минимальную пользу: ведь даже при рыночной экономике у людей болят зубы и печень, да и учить их иногда чему-то надо. Но военные? Кто собирается нападать на Россию, если кругом друзья, и лишь Россия сама себе злобный буратино? Зачем же кормить чудиков на танках? Девяносто третий — это «исторический максимум» подобного отношения. В декабре девяносто четвертого началась Чечня, и люди на танках занадобились. Кормить их, правда, лучше не стали — но хотя бы перестали ими брезговать. Тем не менее, танки Таманской дивизии расстреливали Белый дом. А не тех, кто их туда послал. То же самое можно сказать и о милиции, и о спецподразделениях. Последние, впрочем, проявили самостоятельность: «Вымпел» отказался участвовать в штурме (почему и был уничтожен), «Альфа» поступила умнее, взяв на себя роль посредника и обойдясь без крови, — за что тоже была наказана, но не сильно. Но никому и в голову не пришло взбунтоваться, повернуть оружие против начальства, взять на штыки Ельцина — и преподнести его голову Хасбулатову в обмен на место у власти. Или взять ее самим. Ведь у них были винтовки, пушки и танки. И что? Ответ — в психологии советского военного. Начнем, однако, с другого конца. Что такое воин — в традиционном смысле этого слова? Это, прежде всего, человек, зарабатывающий на жизнь войной. В исходном смысле — воюющий за добычу. Меч для него — что-то вроде плуга, орудие труда. Воевать, чтобы отнимать — это архетип воина как такового. И никак иначе. Человек, прекрасно управляющийся с оружием, отправивший на тот свет с десяток-другой себе подобных, прошедший военную кампанию — все еще не воин. Воин — это мужчина, взявший добычу. Взявший ее открыто, по праву сильного. Победил — и отнял. Даже если он наемник и воюет за плату — это то же самое. Разумеется, воин должен уметь еще и отстаивать свое. Начиная от своих денег и кончая своим домом, своим народом и своим Отечеством. Но все это тесно связано с тем, что они — его. Это его имущество. Воинский дух состоит именно в этом, а не в каком-то особенном «бесстрашии», «презрении к смерти» и так далее. Поэтому воин готов рисковать, лишь бы добыча того стоила. Если добыча может быть очень большой, воин готов рисковать очень сильно. Максимально большой добычей является власть. Поэтому, кстати, ни одна традиционная система власти не основывалась только на насилии: необходимо было сделать так, чтобы просто силой ее было отнять нельзя. Правильное происхождение, благоволение богов, мнение народа — все это страховало власть от попытки насильственного захвата, переворота. И все равно эти попытки повторялись из года в год, из века в век, в разных странах и среди разных народов, иногда успешно. Это изменилось с появлением огнестрельного оружия и регулярной армии. Возник солдат — то есть прямая противоположность воину. Само слово «солдат» происходит от названия мелкой римской монетки, солида. Это было поденное жалование самых дешевых наемников времен императора Севера. Но современный солдат ведет свое происхождение не столько от наемников — все же благородная профессия — сколько от обслуги, сервов, войсковых рабов. Правовое положение солдата в новых армиях было именно таким. Как правило, это был человек, принужденный к службе силой — по воинской повинности — или продавший себя в военное рабство. То, что он держал в руках оружие, не делало его свободным. Он воевал не за добычу, а из страха перед своим господином, начальником. Солдат, в отличие от воина, безвольный, послушный, покорный человек. Его единственная добродетель — рабская: он должен точно исполнять приказы, желательно даже не задумываясь об их смысле. Он может убивать и умирать, это входит в его обязанности. Но он не имеет права даже мечтать о добыче — она вся достается господам. Разумеется, солдат старается вознаградить себя мародерством и воровством. Но все это он делает тайком, тишком, боясь. Первые солдаты в современном смысле этого слова появились, наверное, в армии Фридриха Второго, который провозгласил принцип: солдат должен бояться палки капрала больше, чем пули неприятеля. В дальнейшем этот принцип — воевать из страха — распространялся все больше. Но все же существовало различие между офицерами — сохранявшими в себе воинский дух, хотя и рафинированный — и солдатами. Советская армия была задумана как чисто солдатская. Это был идеал, к которому стремились большевики: обезофицеренная, лишенная амбиций и желаний масса затравленных людей, боящихся комиссаров. Советский офицер — это всего лишь старший солдат, но не воин. Правда, такая армия плохо воюет. Так что и в Гражданскую, и в Отечественную приходилось давать волю воинскому духу — а потом его истреблять на корню. Но это уже другая история. Итоги — невеселые. Классический советский военный — это человек, прежде всего, послушный. Он будет исполнять любые приказы и терпеть любые унижения, если они исходят от начальства. Он будет стрелять не то что по Белому дому, а по собственному — если ему прикажут. Если ему станет тошно, он запьет или застрелится. Но никогда, ни при каких обстоятельствах он не сможет организовать сколько-нибудь внятный бунт. Возможно, сейчас это уже не так: «горячие точки» кого-то чему-то научили, хотя и не так, чтобы очень. Но тогда оно полностью соответствовало действительности. Тогда, у Белого дома, я слышал легенды о поездах, набитых сослуживцами Руцкого, которые-де только и ждали часа, чтобы выступить. Ну, может, кто и приехал — один, без оружия, как частное лицо. Сражаться на стороне народа было некому. Кстати, о народе. ∗∗∗Советский патриотизм — словосочетание странное и несколько оксюморонное. Большевики начинали с того, что «у пролетариев нет отечества». То, чем они закончили — «славься, Отечество наше свободное» — не зачеркивало первый тезис, а оттеняло его. Советское Отечество было все-таки условным, ненастоящим. Оно и называлось совершенно абстрактно — СССР, Союз Советских Социалистических Республик. Какой-то французский философ по этому поводу язвил, что государство с таким названием можно было учредить где угодно, хоть в Африке. Он был бы прав, если бы не слово «советский» — единственное, имеющее в себе что-то национально-окрашенное. Soviet не переводилось, как sputnik и babushka. Другое дело, что назвать страну по имени одного, хотя и крайне важного политического института — это надо было постараться. Более того, оно же вошло в название народа — СССР населял именно «советский народ». Если понимать буквально — народ, имеющий происхождение от выборных органов власти, причем как раз выборность их была не просто фиктивной, а демонстративно-символической: совнардеповские депутаты фактически назначались партийным руководством. Все это, если разобраться, очень странно, но все привыкли. СССР создавался как революционное государство, база мировой революции. Неудивительно, что — по всем правилам материалистической диалектики — к своему концу он пришел крайне консервативным обществом, не поспевающим за «большим настоящим миром» и сбившим ноги в попытках успеть и догнать — ну или хотя бы не оторваться слишком уж позорным образом, не отстать. Само слово, которым советская власть клеймила убитую Российскую империю — впрочем, «отсталость», как некая сущностная характеристика, была приписана всему русскому вообще, — вернулось к ней же вечным кошмаром: «догнать» никак не получалось, разрыв увеличивался, и приходилось изо всех сил маскировать его, засыпать словами. Слова проваливались в разверзающуюся пропасть, откуда они дурно пахли. Уже в середине семидесятых и в восьмидесятые годы к «самому передовому учению современности» в народе относились как к привычной, хотя и стыдной обузе — надо терпеть, раз уж это наше, но именно что терпеть. Так терпят старого, выжившего из ума родственника, какого-нибудь дедулю по мамке. Терпят, потому что «когда-то дедуля ого-го был, нас всех поднял», а что теперь он шамкает гадкие глупости и регулярно обделывает порты — так это ничаво, как-нибудь... Собственно, таким дедом — не метафорически, а буквально — был дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев. К которому ровно так и относились. Но и последующие руководители, помоложе, все равно воспринимались в том же ключе: «глупости все это». При этом существовала и поддерживалась низовая, народная советская идея. Которая была, в сущности, противоположной официозу — но только за ее счет официоз жил. И идея эта была крайне консервативной. По сути, она представляла собой апофеоз консерватизма как такового. Если кто-нибудь помнит разговоры за жизнь, какие вели простые люди в те неторопливые времена, то довольно часто беседа упиралась в сравнения типа «у нас» и «у них». Под «ними» понимался не только Запад, но и «остальной мир вообще». Сравнения — особенно если люди подбирались не только простые, но и сколько-нибудь осведомленные — сначала всегда шли не в нашу пользу. Все прекрасно знали, что там, в большом настоящем мире, люди работают в небоскребах, ездят на блестящих автомобилях, употребляют сто сортов колбасы и двести — разливного пива, получают хорошие зарплаты, не обязаны служить в армии, а если служат, то за деньги, что там студентов не посылают на картошку, а женщины ведают другие способы регулирования рождаемости, кроме периодических абортов. Это все оживленно обсуждалось. Но в беседе всегда наступал такой момент, когда самый старший или самый опытный наклонял голову и говорил — «ну да... ну да... зато у нас еще осталось это самое...» И крутил в воздухе пальцами, изображая это самое, которое у нас еще есть, а у них уже нет. При попытке узнать подробнее, что же такое у нас осталось, говорилось разное. Начиная с густого мычания — «ну, вот это, что мы такие вот... простые люди, с земли, у нас связь какая-то человеческая между людьми, добрые, а не как волки» — и кончая довольно изощренными построениями. Например, помню одного колхозника, который объяснял мне, мальцу, что там, на Западе, «вся земля частная, пойти никуда нельзя, даже земляники не пособираешь, везде колючая проволока и собаки, частное владение». «А у нас хоть в лес можно сходить» — блаженно добавлял он, осматривая дыры в корзине: собирался с утречка насчет опят. Апокалиптическая картина с собаками и колючей проволокой и в самом деле выглядела непривлекательно. Потом я нашел ровно то же самое рассуждение в каком-то позднем советском романе, печатавшемся, кажется, в «Нашем современнике», уже приобретающем соответствующую репутацию — там американский шпион, посланный растлевать советский народ при помощи «Библии и порнографий» (да, так было в тексте), удивлялся, что советские люди «сообща владеют природой». Но это уже была какая-никакая рефлексия, а мы сейчас про народное. Так вот. Народный советизм весь стоял на формуле «зато у нас еще осталось». Что именно осталось — об этом можно было судить-рядить, «отношения добрые» или «землянику пособирать». Формула была одна — у нас пока еще есть то, что во всем остальном мире уже кончилось. Что — неважно; мы должны держаться этого, потому что в этом наш единственный шанс. Ибо это что-то — невосполнимый ресурс: у них его уже почти нет, а у нас он остался, и когда у них там все накроется — потому что не хватит вот этого самого — мы-то как-нибудь выживем. Кстати, очень часто под «этим самым» понималось именно умение выживать: они там без сортирной бумаги и кока-колы через неделю передохнут, если что, а мы на хлебушке да молочке пересидим, такие уж мы люди. Иногда же это самое нечто назывались словом «духовность». Изводом той же самой идеи было — «чужого нам не надо, но за свое будем держаться до последнего». Это, кстати, была точка соприкосновения низших слоев с официозом — «чужой земли не надо нам и пяди, но своего вершка не отдадим». Из чего немедленно следовала доктрина глухой обороны: пересидеть, переждать, пока враг сам не загнется, биясь головой о наши неприступные ворота. Куда-то лезть — это переживалось как нехорошее, недолжное действие. Помню, каким извиняющимся тоном говорилось по радио и телевизору про тот же Афган, как подчеркивались слова «ограниченный контингент», «по неоднократным просьбам руководства Афганистана». Хочется подчеркнуть, что в этом «у нас осталось» не было никакого чувства избранности. У всех оно когда-то было, просто все это потеряли, а у нас еще немного есть. Это, конечно, повод для гордости — но гордости тихой и смиренной: ведь это не мы нашли то, чего нет у других, а другие, слишком рванув вперед, потеряли то, что имели. С другой стороны, это же способствовало снисходительному отношению к чужакам: ведь они, растяпы, лишились чего-то главного, хотя и непонятно чего. Теперь вопрос. За какие идеалы воевали под разными флагами сторонники Верховного Совета, Руцкого и Хасбулатова? Не буду разбирать подробно, каким ноевым ковчегом в идейном смысле был тогдашний Белый дом. Но всех этих людей, даже считавших себя антисоветчиками, объединяло это чувство: они все хотели что-то «отстоять», «сохранить». В то страшное время у людей отняли последнее — их жалкие социальные гарантии, их лядащие доходы, их маленькое самоуважение и духовно-нравственые ориентиры. Советское ощущение «нам бы удержать свое кровное» тогда обострилось до крайности, будучи подкреплено практикой: пресловутая «духовность» ненадолго обрела осязаемую плоть. Но. На такой идеологии — «удержать что-то, не знаем что» — гражданские войны не только не выигрываются, но и не начинаются. Все, на что оказался способен советский народ — это на попытку бунта. Которую подавили при помощи другой части того же народа. Вернуться назад |