ИНТЕЛРОС > №13, 2009 > Невидимые храмы

Невидимые храмы


30 января 2009

Фотографии из семейных альбомов. Конец XIX — начало XX века

 

 

I.

После лекции объявили упражнения. Беременные и мужья встали на четвереньки и пошли паровозиком под речевку, под дрессировщицкий голос лекторши — знатного специалиста по духовным родам. Со стен смотрели ландшафты околоплодных вод и макеты женских трубопроводов, на стенде горела алая, как иссык-кульский мак, гуттаперчевая матка. Пингвиний поезд хлопал в ладоши, сливался в орлятский круг, похахатывал, что-то скандировал; вот расставили ноги и по образовавшейся анфиладе пустили пластикового младенца, почему-то негритянского. Один из будущих отцов выбрался за ковер завязать шнурок, и я увидела — точнее, подсмотрела — его лицо.

Стыд, смущение и растерянность были на нем.

Участвовать во всем этом человеку было несколько совестно.

Его неловкость выглядела как-то очень свежо на фоне общего перинатального ликования.

Очень человечно.

И очень обреченно.

Но длилась она недолго, — набрав воздуху, как перед прыжком в воду, он снял человеческое, надел счастливое и вошел в круг. Они с женой тихо пожали друг другу руки. Им предстоял большой совместный проект современного «ответственного родительства».

II.

Философии «нового (или „вовлеченного“) отцовства» примерно так три десятилетия. На практическом уровне она выражается в отмене традиционных мужских и женских родительских функций: отец делает для ребенка ровно то же самое, что и мать, — разве что, в силу природной ущербности, не рожает и не кормит грудью. Отказ от классических полоролевых различий, освобождение от ограничений, налагаемых «маскулинностью» и «феминностью». Мать может стать «иждивителем» (кормильцем, зарабатывающим на хлеб вне дома), а отец, напротив, нянькой, кухаркой и хранителем очага — и это будет не понижением, но прогрессивно социально одобряемым fathering?ом. Отменяется материнство как ное переживание — больше нет стыдных зон, нет тайны, нет занавески: отец активно участвует и в родах, и в раздаивании груди, и во всей физиологической стихии ухода. Другие нормы — другие сигналы. Если раньше мама говорила: «Мы хорошо покакали», не надо было спрашивать, кто именно облегчился. «Новый отец» тоже может так сказать, и никто не подумает (не должен подумать), что он говорит о радостях персональной дефекации. И в общем-то никого не стошнит.

Мужчина должен прописаться на последнем дюйме женской территории — у детской кроватки; за это он готов уступить женщине право охотиться и приносить корм (необязательно, но можно). В девяностые годы такая переформатированная семья перестала быть редкостью, но мы, по общей дремучести своей, воспринимали ее как сумму суровых обстоятельств, а не как полоролевой прорыв и реабилитацию отцовства.

И в самом деле. Если и материнский инстинкт периодически ставят под сомнение (специальная книга посвящена утверждению, что он появился лишь в XVIII веке — в верхних кругах материнство стало модным, стильным занятием), то отцу отказано в инстинкте изначально. Материнство — это органика, биология, а отцовство — социокультурный конструкт. Где только не встретишь лихую формулу Маргарет Мид: «Отцовство — биологическая случайность, но культурная закономерность». Материнство — из мира животных, а возникновение отцовства описано Энгельсом: моногамная семья, нежелание воспитывать биологически чужих детей, требование невинности и прочее. Новое отцовство должно, по идее, соединить культурное с природным, создать такой тип близости, при котором ребенок станет для отца такой же «частью тела», как для матери.

III.

Новое отцовство мне не по душе, как не по душе мужчина на четвереньках, — и вовсе не из-за того, что образ авторитарного мачо чем-то милее (тоже радость: пришел с работы, гавкнул, рыгнул, заснул).

Кто бы спорил: в молодом мужчине, меняющем подгузник и надевающем слюнявчик, — бездна красоты и поэзии, и я не слышала колыбельных прекраснее, чем в мужском исполнении. А если издать импровизированные, наспех сочиненные, а наутро уже забытые сказки многих отцов — это будет новое слово в мировой фольклористике. Младенцы, взращенные мужской телесностью, смелее, у них выше самооценка и уровень притязаний. Отцы куда полезнее для общего развития: там, где мамаша кудахчет «не бери», отец помогает цапнуть, рассмотреть и сломать. Мать — консервативный, сберегающий воспитатель, отец — творческий, экспериментирующий. Все это общие места, и все же они кажутся недостаточными для того, чтобы уничтожить главную культурную линию отношений — дистанцию между отцом и ребенком.

В книге «Меняющийся мужчина в изменяющемся мире» Игорь Семенович Кон пишет о кризисе маскулинности, породившем в США и Англии феномен мужских освободительных движений. «Позвольте мальчикам плакать!» — новый лозунг мужской социализации. От стских стереотипов страдают не только женщины, но и мужчины, говорят основатели «Национальной организации мужчин против зма», небрутальные мужчины среднего класса, в основном либералы с университетским образованием. В противовес плачущим немедленно возникают неоконсервативные мачистские — антифеминистские и антигейские — движения за права мужчин, доказывающие, что зм — это миф (разумеется, бабский); получают новое развитие идеи «мускулистого христианства» (популярная еще в начале XX века концепция Христа как мачо, сильного и мужественного, а не нежного и слабого, как это принято в обабившейся культуре). Манифестом их стала книга Роберта Блая «Железный Джон» (1990 г.): восстановление традиций древнего мужского братства, межпоколенного наставничества, поиск новых духовных основ мужского бытия и прочее, с мифопоэтикой, и все на полном серьезе.

Надо ли говорить, насколько вторые популярнее первых.

Примерно та же дихотомия в основе двух моделей отцовства: традиционалист — то есть, отсутствующий мачо — на войне, на работе, в тюрьме, в дороге, в рюмочной; и новатор, интеллигент — культурный, плачущий, эмоционально вовлекающий себя в родительство. В основе второй концепции лежит чувство первородной вины отца за весь дефективный институт отцовства — словно бы всякий новоявленный папаша по умолчанию вступает в какую-то корпорацию подонков, готовых в любой момент пропить коляску, наблевать в кроватку и уйти к продавщице Люсе. Чувство, по-моему, ложное и даже клеветническое.

Я смотрю на эти ролевые мазурки хищными глазами будущей тещи — а это, согласитесь, куда безжалостнее личного интереса; я предполагаю, что мой гипотетический зять не будет стоять на четвереньках с негритянской пластмассой меж ног.

И не потому, что это комично.

А потому что идеальное отцовство требует, чтобы отца было мало.

В жизни каждого ребенка должна быть высокая тоска по отцу.

IV.

Смею думать, что позднесоветский уклад жизни формировал оптимальную модель отцовства.

Отца было мало — но он был всегда.

Советские дети всегда ждали отцов — и это ожидание составляло какую-то отдельную и вполне драгоценную часть их жизни.

В семидесятые уже не было доминанты отца-солдата и отца-зэка; уже закончился шестидесятнический отецпризрак («Застава Ильича») — нравственный отсчет, высший мистический суд. Закончилась и важная эпоха советской мысли семейной, почему-то мало исследованная: 1944-1968 годы — период, когда было запрещено признание внебрачного отцовства. Мать не могла записать отцом ребенка человека, не состоящего с ней в браке, не могла и подать в суд на признание отцовства, — соответственно, тех же прав был лишен и отец, своевременно не женившийся. Этот закон был мощным регулятором женского репродуктивного поведения — семь раз отмерь, один роди, но и отцов обязывал к бдительности. В год, когда танки пошли по правде, дали вольную (соблазнительно увидеть в этом майское эхо, сорбоннские сквозняки, но незачем). Безотцовщины как таковой было немного, впрочем, к середине семидесятых все выровнялось, но и тогда были отцы, либо честные «гражданские», либо присутствующие в форме писем с зоны или из ЛТП, на фотографиях плохой ретуши, живущие в героическом мифе о погибшем летчике-разведчике. В нашем городе высоко котировались милиционеры, погибшие при исполнении. Не вписывающаяся в нуклеарную норму семья считала должным эту норму имитировать, и общество помогало в этой имитации. Сейчас, когда культурологи объясняют, что семидесятые были эпохой самого затхлого советского мещанства и ханжества, духовного и психологического вакуума, не очень-то и возразишь. Да, тухлые, с капустным привкусом общепита и паленой вискозы пионерского галстука, но именно ханжеский, нормативный, регламентированный мир давал ребенку удивительное чувство защищенности. Отец не распоряжался — он защищал. Хозяином в доме он не был — он отвечал за прекрасное и умное. На родительских собраниях сидели в основном отцы: с ними было легче работать.

Отец был органической частью детского мироздания, и отцовство оформлялось как мужское дело, джентльменское занятие, набирало стиль и вес. Уже были известны педагоги Никитины с их экстравагантной системой интеллектуального развития и жестоким закаливанием; уже были КСП и походы, и поездки в дальние монастыри, и домашние кружки по интересам — отцы начали заниматься детьми осознанно и плотно, это было достойное мужское дело. Но все-таки, каждый раз, это был подарок, праздник. При общем изнурительном быте, пожиравшем выходные, время на детей именно что выкраивалось, папиного свободного вечера иногда ждали неделями. Выходной вдвоем был большой роскошью.

Конечно, относительная благопристойность советской детоцентричной семьи цементировалось как дефицитом соблазнов во внешнем мире (метро закрыто, в такси не содют), так и общей тяжестью быта. И все же! Самые яркие, зрелищные переживания детства связаны с матерью (море, праздники, театр), но самые глубокие и нежные — с отцом. Мать показывала цветок, дерево, а отец показывал небо и называл созвездия, — и в большинстве знакомых мне семей был примерно тот же расклад. В отцовской цивилизации были лес, река, катер, лыжи, стихи, толстые журналы, тот мир, где «...в начале букваря / Отец бежит вдоль изгороди сада / Вслед за велосипедом, чтобы чадо / Не сверзилось на гравий пустыря» (Гандлевский). Сейчас это переживание, наверное, назвали бы малобюджетной набоковщиной, — ну, пусть. У каждого из нас было свое маленькое Рождествено.

V.

Пример высокого родительского целомудрия я наблюдала на примере соседа, токаря Михал Иваныча. Он был человек высокой питейной культуры. Когда подступало — доставал заветный блокнотик, точил карандашик. Шел по подъездам, говорил, прокашлявшись, авторитетно, угрюмо: «Добрый вечер, товарищи. Не желаете сдать девяносто копеек в Фонд мира?» Эти девяносто как-то трогали, да и отдаст через две недели, всегда отдавал. Стоит, весь клацает, вибрируют очки и зубы. Сдачи не надо. Зоя из второй квартиры так геноцидила мужа за каждый глоток «Жигулевского», что рамы осыпались, но Михал Иванычу без вопросов доставала из лифчика: о чем речь, когда у Картера растут боеголовки.

Собрав по три-четыре рубля с подъезда, он шел в гараж и ложился на раскладушку. Был принцип — в дом себя «грязного» не нести, в доме — дети, двое своих и падчерица. Он на жену смотрел, как на сервант, а детей стеснялся, держал в гараже чистую рубашку и порошок «Лотос».

Жил он примерно полмесяца дома, полмесяца — в гараже.

Дети все знали про него и тихо боготворили.

Четверть века спустя Михал Иваныча — уже вдового, дети разъехались, — разбил инсульт. Была жара, он пошел выпить холодненького. Падчерица, процветающая медсестра с клиентурой, нашла его в больнице, на ацетоновом матрасе без простыни и привезла в однокомнатную хрущевку. Отгородила шкафом. Три с лишним года кормила с ложечки, шила памперсы из бязи. Дети вели себя тише мыши. «Папа, вам пралине или темненькую? „Комсомолочку“ почитать?»

На поминках, рассказывали соседки, она взяла стопку, запнулась: «Он дал мне... он дал мне отца».

Было не очень понятно, но все поняли.

VI.

Дети редко бывают благодарны за сверхблизость: им нужно то расстояние с родителями, на котором, собственно, и происходит жизнь. «Новое отцовство» дезавуирует отца как персону, переводит его в регистр повседневности, — и это первый шаг к охлаждению, а не сближению, к эмоциональному отчуждению.

Вечная занятость советских отцов — при их формальном функционировании — породила полуромантический, полувиктимный образ «ребенок с ключом на шее». Сейчас в социологии популярен обратный концепт — «невидимого родителя» — имеющего быть, но отсутствующего или присутствующего факультативно. Это проблема, это неполноценное родительство, но с радостью вглядываясь в свое детство, я понимаю, что это был лучший формат отношений из всех возможных, квинтэссенция общения, его парадная, выверенная, продуманная сторона. Отец не мог, не имел права быть рутиной, ежедневным удовольствием.

Суровые обстоятельства выдавали отца детям дозировано, как паек.

Сохранялась дистанция, и чтобы ни происходило с отцом, он оставался авторитетным.

Ожидание праздника всегда больше, ярче праздника, но уверенность в регулярности послезавтрашнего счастья окрашивала и строила детскую жизнь.

Мы становились близкими, откровенными в свой срок. Но до юности, до побега в молодость мы были защищены и одарены и ожиданием, и тайной о родителях.

«Невидимый родитель» оберегает детей прежде всего от себя самого.

Поколению наших родителей это хорошо удавалось.

Отец умер в 72 года; он работал до последнего дня; плачущие сотрудницы отдали мне коробку с личными вещами из его кабинета — блокноты, визитки, наградные знаки. Перебирая бумаги, я узнала, что у отца была часть жизни, не очень известная семье, и порадовалась, что она была. Еще в коробке были билеты в цирк 1979 года с моим рисунком и запиской — зачем-то он их сохранил. Тонкая желтоватая бумага, запах вечного праздника, невидимый рай.


Вернуться назад