ИНТЕЛРОС > №4-5, 2009 > Ботинки на легкой подошве

Ботинки на легкой подошве


01 апреля 2009
Уильям Орпен. Ночь. 1907

 

Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.

(Из статьи про ритуальную обувь).

 

...Мальчик говорит бабушке:

— Баба Тата, ты дура.

Бабушка обижается, всерьез, на полдня — и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой — со всей возможной на данный момент — детской силой.

Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):

— Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.

Бабке трудно дышать, и хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.

Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.

 

Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.

 

«Я спрашивала ее: „Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?“ Она не задумываясь ответила: „Потому что мне так хочется...“ Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово... „Пусть в Лефортово я назову собственного отца — это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу...“ („Я не сказала ,не хочу‘, я сказала ,не могу‘“ — недавно повторила Н. Н. „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“)».

 

Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же...

 

Я отлично все понимаю: что своеволие — это тупик, что своеволие — это не свобода... Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.

Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.

Ни с собой тем более.

Немного, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься — нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.

А вот любить — хотелось.

И хочется...

 

И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот, своеволие.

Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».

Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно — просто любить.

Вот лично мне — достаточно.

 

Прихрамывающий — потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле — эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.

Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка — одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не оттого, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить — и так все прозрачно), и не потому что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна) — а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого — и не читал, от этого и обида (хотя обида — плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили — поэтому и по барабану: счет другой. А тут... Любили-любили — разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.

Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).

 

...Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать — это и есть разговаривать, и целовать — это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве — все станет на свои места.

А пока...

 

Правда, очень уязвимая позиция?

Правда.

Но, к сожалению, меня устраивает только она.

Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.

Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.

Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».

Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.

Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.

Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.

...Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно, когда уже знаешь историю адресата, девочки, вытянувшей такую судьбу, которая и не снилась никакому Блоку, — и эсерство, и комиссарство, и террористическая деятельность, и приговор к расстрелу, и эмиграция, и монашество, и имя матери Марии, и гибель в концентрационном лагере Равенсбрюк за два месяца до освобождения, а тут — кабинет, многоуважаемый письменный стол, «пришла с мороза», пузыри земли, какие-то Паоло и Франческа), но я люблю его и, когда читаю, думаю: насколько же первый поцелуй — все-таки всего сильнее в любви.

Именно поцелуй. И именно первый.

Ни секс, ни объятия, ни трение сухими телами, ни пот и дрожь первого сцепления, ни жар, ни жир волос, ни первая ночь, ни последняя.

А вот этот момент: человек подходит к тебе, и ты открываешься.

Ты подходишь к человеку, и человек открывается тоже.

Всегда в одежде.

Почти всегда осторожный.

Мир сжимается до рта, воротника, твоей руки на чужом затылке и незнакомого подбородка (или циклопический глаз: когда смотришь так близко — два глаза сливаются в один: мохнатый и жуткий). За окном подчирикивают преувеличенные птицы: цвирк, цвирк, машины проезжают прямо у тебя в голове — и этот звук становится металлическим: шум в ушах. Кровоток пошел. Заново. Кто-то запускает его в тебе, и ты запускаешь. И вы уже под водой.

 

Первый (не тот бабушкин, сухой, по детсадовской коже, а первый, настоящий, рот в рот) поцелуй не похож на ощупывание. Любовь не признает прав человека: кто-то ощупывает, кто-то дает гладить. А первый поцелуй лишен обладанья. А стало быть своеволья. Ведь при насилии нет поцелуев. Первого поцелуя насильного не бывает.

При нем все равны.

Даже разлука.

(Целующиеся стоят в легких тапках на непрочной подошве, в которых и по земле-то не ходят. И пока они стоят, они знают, что бессмертны, но умерли. Даже если потом отстранятся друг от друга и пойдут дальше. В земных башмаках, на проклеенном каучуке.)

Второй поцелуй такого ощущения уже не дает. Начинается жизнь, война, большая жратва вожделенья, хлебные крошки любви и никакая уже не свобода.

 

...Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он — парень, но мне все парни — мальчики): «...Нам было 18. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками Однако когда краски были смыты, и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. И  я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».

Все честно.

Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется нельзя теснее слиться»: ну, конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).

Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) — вообще не знает подмен.

Слишком яркое осязанье.

Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.

Слишком (почти до мути) чужой привкус и вкус (так ты куришь? Или пил растворимый кофе?)

«Мой первый мальчик пах супом. Было очень смешно», — говорит С. Ш.

Вот-вот.

Слишком слиянье.

 

Потому что закрывай глаза не закрывай (чтоб не видеть циклопический мохнатый страшный внимательный чужой глаз), представляй другого человека не представляй — целуешься всегда с тем, с кем целуешься.

Потому что мы уже умерли. Для всех. Бывших и будущих.

И даже для глядящего со стороны раздраженного мира (поэтому, наверно, так ненавистны целующиеся на эскалаторе).

...Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.

...Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.

Елена Ширман. «Последние стихи».

А я вот почувствовал.

...Купил недавно новую турку (точно такую же, как прежнюю, но яркую, блестящую, серебряную, из нержавейки), принес домой, поставил на газ. Ту, старую, почерневшую боками, закопченную золотистую инвалидку, спаленную мною за два дня до этого, взял за когда-то веселую ручку — сунул в мусорное ведро. Но перед тем как сунуть, вдруг пожалев (ведь вот была, жила, стояла на плите, и все — закончилась жизнь, еще полдня и ведро вынесут, полетит в мусоропровод, звякнув глухо о грязные стенки, и больше никогда меня не увидит, а ведь служила, как могла, верой и правдой, надорвалась, по моей же вине, стала прыгать на огне, греметь), поднес быстро к губам и поцеловал. Сухо. На прощанье.

 

Уже сорок лет налицо, а туда же: все думаю, что мой прощальный поцелуй может хоть что-то оправдать. Что это — утешение.

 

...За окном зимнее солнце, высокая синева небес (как в апреле) — а она лежит, тускло поблескивая, смотрит на меня из помойки (еще полдня осталось, еще два часа, 10 минут, все: вынесли), а на ее темно-золотом прокопченном боку горят мои равнодушные губы. Из жалости и благодарности. Горят, как иудин подарок.

 

Вот так и тебя поцелуют — перед тем как отправить в мусорку, в жирный мусоросборник, в вонь, в забвенье, в тесную духоту и темноту. К бабушке и праотцам. Когда будешь лежать — сам на себя не похожий. В прошитых переметочным швом тапках.

Над тобой — мерзлая Россия, по левую руку — просроченная Америка, по правую — тухлый Китай. И везде — война, война.

 

Да идите вы на хер.

 

Скоро весна.


Вернуться назад