ИНТЕЛРОС > №4-5, 2009 > Повороты сюжета

Повороты сюжета


01 апреля 2009
Евгения Зенкевич с родителями. Малаховка. 1928

 

Я родилась в Херсоне во время Гражданской войны. Мои родители работали в театрах, постоянно находились в переездах. Отец, Павел Болеславович Зенкевич, был женат на маме вторым браком. Мама, София Александровна Свободина, происходила из Одессы. Мать была актрисой, отец был в театре... просто всем. Он был блестящий музыкант и дирижер, одно время работал как режиссер и даже антрепренер. Был он и артистом — насколько я понимаю, посредственным (в отличие от других своих ипостасей).

Тогда из Херсона им очень скоро пришлось уехать — у меня обнаружили чахотку, а лечиться в условиях, когда города переходили из рук в руки, понятно, не представлялось возможным. В связи с чем Херсон мы с родителями покинули так скоро, как только смогли. Около года мы прожили в Москве — пока чахотку у меня не сменил костный туберкулез; это намертво приковало родителей к столице. Меня на несколько лет забрали в санаторий в Сокольники, а родители в это время обменяли комнатку в Козицком переулке на дачу в Малаховке. В Москву я переехала уже в возрасте 10 лет — примерно тогда же, когда заново выучилась ходить.

Мы поселились в двух комнатах в Гранатном переулке. В одной квартире с нами жила не совсем адекватная дама, работавшая швеей; она была способна в приступе мизантропии прибить папины галоши к полу или выкинуть еще что-нибудь подобное. Еще одним соседом был некий красный командир, после революции никак не могший найти себе место и последовательно проваливавший любую руководящую работу, на которую его назначали. В конце концов он получил назначение на Дальний Восток, а его сменила милая еврейская семья из бывших сибирских крестьян. Нашим соседом сверху был Борис Иогансон, ставший затем известным художником.

Если спросить меня о том, какова была в те годы Москва, я затруднюсь ответить — после своего санатория я очень медленно привыкала к городу. Для меня единицей измерения мира был двор — дворик, похожий на поленовский, там происходила вся жизнь. Около меня, страстной любительницы животных, постоянно вились собаки; «Женька, убери свою псарню!» — говорила мне мама, боявшаяся войти в наш подъезд из-за обилия собравшихся там моих четвероногих приятелей.

Со временем дела в жилищной сфере пошли лучше: на лето наша семья стала выезжать в Абрамцево, а в Москве отцу с мамой дали пай в одном из первых писательских кооперативов, располагавшемся в Нащокинском переулке. Это был странный дом. Раньше на этом месте стояли три маленьких домика — их не стали сносить, а сильно надстроили сверху и объединили. Парадные просели, по стенам пошли трещины, и в итоге пришлось жильцов отселять, а дом перестраивать.

Это был знаменитый дом: прямо над нами жили Булгаковы, их соседями по лестничной клетке был Алексей Файко с женой, в других подъездах обитала семья Всеволода Иванова и Осип Мандельштам. Булгаков быстро сдружился с моим отцом на почве любви к музыке — бывало, они уславливались, что в определенное время отец садится за рояль и играет какое-нибудь заранее оговоренное, любимое Михаилом Афанасиевичем произведение, а тот в своей квартире его слушает. Перекрытия были тонкие, слышимость была прекрасная, так что Булгаков мог оценить игру отца в полной мере. Специально для Иванова пробили стену с соседней квартирой и соединили их: получились огромные восьмикомнатные апартаменты. Всем этим (плюс дача в Переделкино) управляла жена Иванова, Тамара Владимировна, властная женщина (я себе такой представляла Вассу Железнову), подчинившая себе не только хозяйство и литературные дела мужа, но и жизнь домочадцев и всего их окружения. С падчерицей Иванова Таней я одно время была очень дружна.

Моей первой школой (из-за болезни я пошла в школу в тринадцать лет, сразу в шестой класс) была бывшая Медведниковская гимназия. Как и положено, в школе была и своя шпана, причем верховодила девочка по имени Тереза. С ней вечно ходили два адъютанта; один из них как-то невежливо обошелся со мной, за что получил от меня пощечину. С этого момента Тереза меня зауважала. Однажды их товарищи, парни с золотыми фиксами и прилипшими к губе папиросками, прямо на моих глазах избили нашего физрука; уж не знаю, что у них были за дела. После этого на этих ребят была проведена облава — они попались на спекуляции бонами, и если адъютанты усилиями своей родни отделались несколькими допросами и легким испугом, то Тереза получила несколько лет лагерей, а по выходу совершенно опустилась.

Мне же из школы пришлось уйти — я затеяла петицию в защиту нашего соученика, которого решили отчислить, и нам удалось его отстоять. Однако перепуганная завуч повернула дело так, что затем пришлось уйти нам. Следующей школой была так называемая МОПШИК — Московская Опытно-Показательная. Среди ее учеников было много номенклатурных детей. Вместе с нами учились Юра Жданов, дети Орджоникидзе и другие жильцы ДоПр — домов правительства. Чванство и лицемерие в этой школе было великое. Когда начались репрессии, на детей пострадавших родителей другие ученики начинали смотреть сверху вниз — пока вдруг их самих не постигала та же участь. Со временем аббревиатура «ДоПр» стала расшифровываться как «Дом предварительного заключения». В МОПШИКе, как и положено, был директор безукоризненно рабочего происхождения и на редкость скудного ума (он, например, говорил: «Дети, следите за культурой своей речИ!»), и заместитель по фамилии Михельсон — цепкий и очень собранный человек, прекрасный педагог, умевший поставить на место любого провинившегося. Михельсон был латыш: после образования Латвийской ССР он стал министром просвещения этой республики.

Междувремение

В конце 20-х папа, а затем и мама, поступили на работу в МОДПИК (Московское общество драматических писателей и композиторов), которое возглавлял тогда Луначарский. После того как тот в самом конце 20-х сложил с себя полномочия, мой отец уличил нового руководителя Тронина (а это была помесь советского чиновника с делягой-нэпманом) в злоупотреблениях и был арестован. Тогда через три месяца его выпустили из тюрьмы и восстановили на работе. Правда, тяжелейшая пневмония вынудила отца заняться чисто литературным трудом: переводил со славянских языков, английского и итальянского. В чем, надо сказать, достиг большого успеха.

В 1936 году отца снова арестовали, опять по доносу, только на этот раз все было серьезнее. Его обвинили в том, что он входил в группу «украинских националистов — литературных работников», которая занималась антисоветской агитацией. Отец к моменту ареста знал четырнадцать языков, со многих переводил. Донос написал литературный деятель Валерий Тарсис. Руководителем преступной группы был И. С. Поступальский. Туда же записали поэта Нарбута, переводчика Шлеймана (Коробана) и литературоведа Навроцкого. Всем им дали по пять лет, но для отца с его здоровьем это был смертный приговор. Его срок вышел в конце 1941-го — однако его вместо освобождения перевели в другой, более жуткий лагерь. Там в 1942 году он умер, в лагерном стационаре, от болезни сердца — так нам, по крайней мере, сообщил Поступальский.

Ну, а через год после ареста моего отца я окончила школу. Надо было работать, иначе мне, как вы понимаете, было несдобровать. И я буквально обошла всю Москву в поисках работы. Везде, в общем, меня встречали приветливо, давали анкету... И понятно, что как только дело доходило до пункта о родственниках в местах заключения, тут даже при желании (которого у меня не было) ничего нельзя было утаить. И, естественно, после подачи анкеты место, увы, оказывалось занято. В конце концов, я натолкнулась на объявление о наборе на курсы продавцов букинистической книги. Я отправилась туда — там никакой анкеты не было, меня лишь спросили, нет ли у меня родственников за границей. Я с легким сердцем соврала, что нет, была принята и заступила на работу в букинистический магазин на Арбате, дом 4. Магазин этот, кажется, существует и поныне. Но работы своей я стеснялась — и однажды, когда ко мне зашел давний и добрый знакомый нашей семьи Алексей Файко, даже спряталась под стол.

Надо было идти учиться. У меня были склонности к естественным наукам, биологии — но раз уж вышло так, что с детства меня окружал театр, то и поступать я решила в ГИТИС; в тот момент было как-то не до поисков. В 1938 году я узнала, что там организуется новый факультет — театроведческий; везде экзамены прошли, а там еще можно было подать документы. Работы к тому моменту было мало, денег не хватало — и я решила попытать счастья. А сдавать в те времена в институт надо было практически все те же экзамены, что и в школе, плюс профильные. В нашем случае — собеседование с преподавателем. Его я прошла блестяще, а вот по литературе недобрала балл. К великому счастью, мне дали переписать заявление на экстернат — я ходила на все лекции, посещала все занятия, а на следующий курс меня перевели на очное. ГИТИС давал возможность прирабатывать сценографом, что мне в тот момент было необходимо.

Война и эвакуация

Институт я заканчивала после начала войны — то есть буквально. Два госэкзамена прошли до 22 июня, два других — сразу после. Мой муж Рома в первые же дни записался добровольцем, но отправили на фронт его далеко не сразу. Фронт подходил, надо было эвакуироваться, но я решила, что тоже останусь в Москве до его отправки. Когда пришло время эвакуироваться, был выбор — ехать в Среднюю Азию или в Сибирь. Я поехала в Омск. Поехала — громко сказано. Идущие в тыл поезда брались штурмом. У меня на руках был полуторагодовалый сын, и мы с мамой попали в омский поезд только потому, что один мой приятель забрался в вагон, стоявший на запасных путях, и когда паровоз уже вывез этот вагон на перрон, прямо через окно принял у меня багаж и сына. Мы ехали девять дней, стоя и сидя, столько было народу. Четыре дня я простояла на ногах — если бы надо мной не сжалились проводники, я не знаю, что было бы. «На третью полку полезешь?» Еще бы. Забралась — и моментально заснула мертвым сном. Толкает меня мама — выведи сынишку, он просится. Я, толком не проснувшись, забыв, где нахожусь, шагнула вниз — и упала прямо на коленки проводникам.

По приезде я пошла на эвакуационный пункт. Помню, там был некий человек в сталинском френчике, который — помню как сейчас — говорил несчастным женщинам, собравшимся там, что они «не люди, а продукт войны». Просто урод какой-то. Я достала блокнот, карандаш и стала записывать. Тут он посмотрел в мою сторону и гаркнул: «Что вы там пишете?» Я: «Да вот речь вашу записываю». «А зачем вам она?» — «В „Крокодил“ отошлю». Он страшно перепугался, выгнал всех и стал кружить вокруг меня, чтобы я ему эту запись отдала.

Тут надо указать одну деталь. Обычно люди эвакуировались вместе с предприятиями, и вопрос расселения решался организованно. Мы же поехали своим ходом, не будучи приписанными ни к одному учреждению. И вот здесь нам довелось хлебнуть полной мерой. Нас не прописывали нигде. Я в какой-то момент сказала себе, что не вернусь в наше пристанище без ордера на заселение. В буквальном смысле обойдя весь Омск, я в какой-то момент, уже где-то на окраине, вдруг наткнулась на вывеску райисполкома. Зашла безо всякой надежды, просто для очистки совести. Был уже вечер, служащие разошлись. На месте был один мужчина — в военной форме. Оказалось — председатель. Я ему рассказала про нашу беду, про ребенка, маму. Он позвал какого-то своего подчиненного и велел тому выдать нам ордер на комнату. А тому, видно, хотелось поскорее домой, и он сунул мне в руки пачку ордеров — выберете, мол, какой-нибудь один, а остальные мне завтра принесете. Я просто не могла поверить: не было ни гроша, а вдруг алтын!

На следующий день пришлось спуститься с небес на землю. Кому-то, возможно, будет неприятно это прочесть, но встречали нас омичи с лютой ненавистью. Что вполне объяснимо: им самим трудно жилось (особенно до войны, когда в Москве было более или менее нормально), а тут еще мы приехали. Ордер, не ордер — после первого десятка квартир нам стало ясно, что нас нигде видеть никто не рвется. Добрели до окраины — улица, если я все правильно помню, называлась 4-я Северная — и присели на лавочку отдохнуть. К разговору вдруг прислушалась местная женщина. Стала расспрашивать, откуда мы, как и что у нас. А потом и говорит: знаете что, все равно ко мне будут подселять, пойдемте нашу комнату посмотрим. Ребенка я не боюсь, и лучше уж вы, чем кто-нибудь неизвестный. И стали мы жить вместе — и это оказалось нашим спасением. Наши хозяева, тетя Тася и дядя Коля, были из раскулаченных крестьян. В свое время, когда стало ясно, что тучи совсем сгущаются, тетя Тася собрала котомку, взяла мужа за руку и увела из деревни. Бросили все нажитое и двинули в Свердловск. Оттуда, перебиваясь с работы на работу, доехали до Омска, где и осели. Дядя Коля работал маляром на переведенном из Москвы авиазаводе — кажется, на Туполевском. Они всю жизнь мечтали о ребенке и в моего Павлушку влюбились как сумасшедшие. Тетя Тася работала дома — шила варежки для армии и заодно сидела с моим сыном. Мама устроилась директором Дома пионеров при гороно, я — туда же в массовый сектор. Однако наличие работы, в общем, ничего не гарантировало. Мы с мамой потихоньку начали распродавать вещи: чернобурку, выдровый отрез — все это я отнесла в комиссионку. И эти вещи долго там лежали — и не продавались. И когда в какой-то момент их кто-то купил: я пришла в комиссионку, получила деньги и заплясала от радости. Мне даже какой-то присутствовавший при этом мужчина сказал — ну дает, свое распродает и еще радуется. А я поехала в деревню, купила большой кирпич масла, половину коровы, и мы на это жили несколько месяцев. В Омске холодно — мы повесили все эти продукты в мешках в сарае, ничего не портилось.

В Омске на самом деле хороший климат — там даже сильные морозы, до сорока градусов, переносятся легко. Но стоит этот город в степи. В области были леса — но привезти топливо было не на чем, все машины были реквизированы для нужд армии. Все, что было в городе деревянного, пошло на растопку в первую же зиму. Сначала — деревянные тротуары. Погреться было невозможно. Помыться, согреть воду, испечь хлеб (даже при наличии муки) — невозможно. Один стакан молока стоил сто рублей, а зарплата — у меня, например, — была двести. Изредка была картошка: мы ее терли в муку для картофельного хлеба. Иногда дядя Коля приносил с завода очищенную олифу.

Помню два самых страшных эпизода, один со счастливым концом, другой... В общем, однажды заболел мой сын дифтеритом. Пролежал положенный срок в больнице, но никак не мог поправиться. Мы собрали последнее, что можно было продать, и выручили за это немного денег. Совсем немного — хватило на поллитровую банку сливочного масла. Оставили его дома, ушли с мамой на работу, возвращаемся — банка пуста. Мы говорим — где масло? А тетя Тася нам: я его Пашке скормила. Мы чуть в обморок не упали, спрашиваем: как это может быть, пол-литра масла? Ну если душа просит, отвечает тетя Тася. А сын мой вскоре после этого пошел на поправку и выздоровел. Маслом вылечился.

Жизнь постепенно стала налаживаться — нам дали участочек земли, я стала выращивать там овощи. Помидоры у меня росли, можете себе представить? Другой эпизод — пострашнее. После того как пробили ленинградскую блокаду, к нам повезли детей-сирот. Меня вызвали в горком комсомола и сказали: надо провести через санпропускник около ста ребят, начинай организовывать работу. Омертвевшие, высохшие, без единого движения фигурки. Полная комната детей — такая страшная, жуткая тишина, что слышно, как мухи на окне жужжат. Мы мыли тех ребят, у кого были кожные заболевания: опускали руки до локтя в дезинфекцию и мыли. Вымытых выносили в предбанник — они были такие легкие, что делалось жутко. Один из них потянулся ко мне и так тихо сказал: «Теть, возьми меня на ручки». Я взяла его, и он начал рассказывать, как было в Ленинграде... Что «травка невкусная»... Я бы забрала его, оставила бы с собой, без колебаний — просто, к счастью, оказалось, что его отец жив.

Возвращение

Вернуться обратно в Москву до конца войны тоже было делом нелегким — был нужен вызов, а мне его, так уж вышло, сделать было некому. Помогла водочка — за бутылку мне выправили нужную бумагу, и я одна, без сына, вернулась в столицу (Паша вернулся вместе с моей мамой через несколько месяцев). Причем, надо сказать, по сравнению с Омском, где у нас была налаженная жизнь, в Москве был просто голод. У свекрови было трехразовое питание на работе, в связи с чем ни карточек, ни пайков, которые можно было отнести домой, ей не полагалось.

После войны жизнь складывалась не менее интересно, чем до. Меня влекла наука, и я поступила работать в научный кабинет при театроведческом факультете. И так уж получилось, что почти все сотрудники хромали на пятую ногу, скажем так. И в какой-то момент — нет, никого не арестовали, — просто кабинет был ликвидирован за один день. Интересно, что ровно за сутки до того мой знакомый Петр Кабанов, работавший в Комитете по делам искусств, позвал меня туда на работу. А Комитет этот был известной клоакой. И я Кабанова в простых выражениях развернула. На что он ответил: «Посмотрим, что ты скажешь завтра». Понятно, что назавтра его предложение пришлось принять с благодарностью.

Ничего более страшного и гадкого, чем этот Комитет, тогда просто не было. Его начальник Гусев был этакой сволочью по призванию — он делал людям гадости просто потому, что страшно это любил (так, при моем найме на работу за время, которое я шла от его кабинета до отдела кадров, сумма моей зарплаты вдруг резко сократилась, и я была готова устроить скандал). У заместителя Гусева Лебедянского под стеклом был список сотрудников с еврейскими фамилиями, которые должны быть все заменены русскими. И он их медленно, по одному выдавливал. Боролся с космополитизмом.

Реабилитация

В середине пятидесятых отца реабилитировали стараниями украинского Союза писателей. Нам выдали 3 000 рублей: в народе, среди родственников репрессированных это называлось «деньги за погубленную жизнь». Но если уж говорить о реабилитации, то Поступальский был единственным, кто действительно смог восстановить здоровье и вернуться к жизни: он скончался в девяностых. Нарбут, с его отнятой рукой, был утоплен в Колыме в рамках «избавления от инвалидного балласта». Навроцкий вернулся, но прожил после возвращения очень недолго. Я помню врезавшиеся мне в память дикие слова одной служащей из Союза писателей: «Вам повезло, что Зенкевич умер, они все оттуда психами приезжают».

Чрезвычайно любопытно сложилась судьба доносчика Валерия Тарсиса, сразу после ареста отца присвоившего все его переводы, замкнувшего (правда, ненадолго — ворованное впрок не идет) на себя почти всех его авторов, а также убеждавшего мою мать переселиться из кооператива в Нащокинском в коммуналку, чтобы «не злить начальство» и освободить место ему с женой. А в постсталинскую эпоху ему, видите ли, оказалось как-то сильно не по дороге с советской властью — в 1962 году, после публикации его «Сказания о синей мухе», Хрущев распорядился отправить Тарсиса в сумасшедший дом. В 1966 году он проходил по делу Синявского и Даниэля, после чего был выслан, только не на Колыму, а в Лондон. Печатался в журнале «Посев», считался диссидентом. И спал спокойно, наверное. Умер в Берне.

Я видела, как жизнь ломала и перемалывала честных людей. Как угас после закрытия его Камерного театра близкий нашей семье Таиров, не боявшийся после отца ареста интересоваться его судьбой. Как постепенно ушел в безвестность Алексей Михайлович Файко, таланту которого в новые времена не нашлось места. В 1972 году мы с мужем поселились в квартире на окраине Москвы, у Речного вокзала. Недалеко от нас, на Ленинградском шоссе, находился дом престарелых, в котором доживал свой век Файко, и я его до кончины время от времени навещала. И он до последнего сохранил трезвый ум и бодрый дух.


Вернуться назад