ИНТЕЛРОС > №7, 2009 > Приказ свыше Приказ свыше23 апреля 2009 |
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого ему показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? — продолжал мой собеседник. — Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть». И вот он в Москве. Иду по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Смотрю, это мой колымский следователь. Заходим вместе в «кафе Филиппова», занимаем столик. А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: «Я только статистический случай». Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: «А харкотину в суп тоже по приказу свыше?» — «Знаете, распаляешься...» (Эмма Герштейн, «Лишняя любовь»)
I.Тиранов — жалко. Маленьких, крупных, заляпанных кровью, имеющих оправдания, не имеющих — всех. Особенно, если посмотреть на них через желтые и синие пятна — на солнечном пятачке, не видя при этом их замученных жертв. Больше всех жаль почему-то президента Боливии (хотя, может, он ни разу не тиран, но его жест — объявить голодовку, чтобы приняли его решение, меня умиляет почти до слез). Раньше ссылали целые народы в Сибирь, теперь объявляем голодовку. Какое паденье. Но я понимаю и того, и другого. А как не пожалеть? Хотелось ведь — чтоб открыл коробочки, а там оловянные солдатики: взял их, а они живые, поигрался, надоели — спрятал, и вот они лежат, а все равно живые. Хотелось ведь — волшебства. А получается: открыл коробочку через десять лет, а там трупики, трупики. Летит тлен и прах. Вонь стоит. Тиран — это тот человек, который попытался (осмелился) стать совершенно счастливым. Что же вы, суки, не дали ему то, о чем он просил?
II.Да, я был в Эрмитаже. Там все покупное, не наше Это все нам чужое и нашей тоски не развеет Я не верю в то, что в самом начале любым тираном (Сталиным, президентом Боливии, Михалковым или еще кем) движет примитивная жажда власти. В то, что потом им движет желание стоять у руля, не отдать этот руль любой ценой, — верю. В то, что любой победитель знает, где находятся кнопки, на которые надо жать, чтобы все получилось, — тоже верю (то есть, что он находится в безопасности, как бы нам ни казалось, что идет по грани). Но я также знаю, что почти изначально в нем живет понимание (физическое, на уровне еще не почувствовавшего этого в реальности пальца), как эта кнопка станет залипать. Что все кнопки на свете и все люди на свете предатели (это он тоже знает в самом начале, еще до всего), но он все равно идет к этим кнопкам и людям. Потому что по-своему любит их. Даже за то, что они — предатели. И еще — я верю, что он отлично знает заранее, что будет медленно разлагаться заживо в своем кабинете от собственной же паранойи. Ну не в лесу же, в самом деле, живет: книжки читал, там все написано. Он все это знает, но все равно идет. Потому что там — волшебство. Поэтому мне понятно письмо-соболезнование от Пастернака Сталину в «Правде» (в стороне от коллективных соболезнований прочих писателей) по поводу подозрительной смерти жены уже заматеревшего вождя и учителя: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел». Естественно, как художник. И, естественно, думал. Потому что он думал в эту ночь именно о себе, и ему вдруг стал понятен символизм поступка. Вряд ли так уж четко внутри себя сформулированный, даже осознанный. И смысл этого поступка — очень простой. Каждый сделавший собственный прорыв по изменению пространства и мира об этом знает. Он знает, что волшебство неразменно, оно просто — есть. Стоит кубом света и воздуха над человеком, решившимся принять вызов высших сил. И за это все тебе удается. От тебя требуется только стоять и этот воздух и свет пропускать. А потом куб начинает размываться каким-то тревожным чужим течением и первая волна спадает. И тут уже недостаточно просто быть. Чего-то там писать и чирикать. Или плести политические интриги. Тут требуется что-то реально серьезное. И тогда — интуитивно, не сам, не своими руками — тиран и художник приносят свою первую жертву. Не какими-то там далекими людьми (их до этого уже перехоронили пачками: тиран реально, художник символически), а свою жертву. Из тех, кто видел тебя голым. И, разумеется, не сами убивают — а отдают на заклание. Даже если это всего лишь самоубийство (как жена Сталина) или развод и разрыв по-живому (художник не хочет физически никого убивать, но убивает женщину, оставив и ославив, — убивает только за стихи, чтоб они — были). Что там на самом деле происходит — никто не знает. Но художник, как и сатрап, в определенный момент должен (хочет) переступить через смерть или публичное распыленье мужа, или жены, или другого близкого человека. Переступить через труп. В прямом смысле этого слова. Потому что они теперь мешают. Вся печаль и мерзость этого шага в том, что теперь они будут мешать всегда. И в ход пойдут (как у наркомана, зависимого от все увеличивающейся дозы уже рукотворного волшебства) все, кто попал под руку: ближний политический / поэтический круг, родные и близкие покойного, сам ты и еще полстраны и некоторые отдельные народности. Тиран будет расчищать пространство у пьедестала (чтоб никто не подошел незамеченным: у китайских императоров что-то было подобное — не ближе чем на 10 метров), художник (все-таки какое мерзкое слово, если оно не касается впрямую рисовальщика) косит вокруг себя родных и близких, не приезжая попрощаться перед символической смертью. Косит — чтобы услышать новый свой голос. Чтобы опять оседлать волну. Для этого вождь насилует страну и народ, а художник — самого себя. Особой разницы я не вижу. Дальнейшее — тоже немногим различно. Тиран — закукливается (закрывается, запирается в кабинете: он уже видел этот страшный кабинет во сне). Художник — выворачивается. Тиран резко забывает о своем детстве (все эти салки, садики, совочки, куличи — не для мифа, у тиранов — детство почти ересь), художник неожиданно о нем вспоминает и начинает его потрошить. Железобетонная скорлупа закуклившегося тирана (в которой, как гад, он творит — на следующем неволшебном этапе — свои палаческие дела) ничем не больше отвратительна, чем вывернувшийся начинкой и перламутровыми внутренностями (живой требухой) — художник. Тут волшебство уже совсем заканчивается и дышит почва и судьба (как и было обещано). Под словом «почва» — надо понимать именно то слово, которое в реальном словаре: не земля, а скудный подмосковный участок, не шар земной — а брусчатка Красной площади, а под ней утрамбованный нечернозем (который так давно уже убился, что даже если убрать брусчатку, на нем никогда ничего не вырастет: проклятое место). Но и это еще чревато чудом. У художника еще остается бог, или то, что он под ним понимает. Как третья волна. У тирана не остается ничего. Жалко его. Кому он там грозит пальцем, разбитый параличом и пролежавший несколько часов в мокрых штанах на полу в своем кабинете, когда вся дача забита охраной, но никто не смеет войти?
III.Подожги Рафаэля, прокравшись, как тать, в Эрмитаж (Сергей Стратановский, «Эрмитаж») Однажды я написал, что если бы у меня было много-много денег и мне пришлось бы организовывать фонд помощи чему-то или кому-то, то я бы организовал фонд «Против насилия и человеческого унижения», потому что одна из самых страшных и навязчивых тем и призраков в моей жизни — это мучительные переживания чужого унижения и беспомощности перед этим. Даже не дети, а солдаты, изнасилованные женщины, жертвы социального унижения, люди в тюрьме. Не успел я это опубликовать, как мне пришло личное веселое сообщение с просьбой включить написавшего в очередь на помощь от этого фонда. Как пострадавшего от меня. Написавший был лично знакомый, и очень близко, со мной человек. Меня это тогда рассмешило. Я любуюсь на людей, которые осознанно могут сказать любой тирании «нет». Эти люди мне кажутся первосортными. Даже вопрос о том, что они, говоря это «нет», объединяются в такие же жесткие и безрадостные тиранические объединения (с такой же ненавистью к инакомыслию) — меня не смущает. Я ими любуюсь. Мне с ними никогда не сжиться. Потому что необходимое условие для этого — это ощущение сверхценности своей личности и своих деяний. Я не чувствую свою личность сверхценной. Хотя мои деяния (стихи) стоят в десять раз больше стихов и деяний многих собранных в одну общую кучку свободных людей. Вот такой неприятный парадокс. У меня есть знакомый 34 лет, похожий на десятилетнего мальчика (причем на десятилетнего мальчика с нарушением гипофиза, с неприятным цыплячьим лицом — впрочем, это лицо иногда светится, как на картине). Я ему говорю (когда впадаю в ярость и гнев): — Закрой рот! Ты урод и мокрица. (Фонд «Против насилия и человеческого унижения» в действии.) А он говорит: — Нет, я красивый. Я — человек. С ума сойти. Я бы никогда так не смог про себя сказать. А все потому, что он чувствует себя первосортным, а я второсортным. Все тираны чувствуют себя второсортными. Когда нас будут делить там, на небе (на несуществующем для этого небе): этого в эту белую кучу, а этого (меня то есть) — в серую, в небытие или в другое превращение: под камень, в настоящую мокрицу, — я не удивлюсь. Туда мне совсем не хочется, но я не удивлюсь. Если нас будут убивать в подворотне или вагоне метро, и его будут пинать, как мячик, издеваясь на прощание (а он будет плакать от боли и унижения) он будет все равно твердить: — Я красивый. Я настоящий. Я живой. Я человек. Меня тоже, может, будут пинать. Но я не удивлюсь. Я свернусь в позу личинки и буду твердить про себя: «Я мячик, мячик». Если мне дадут власть — и как этой весной ко мне придет моя паранойя (этот ад желтых и синих пятен) — я могу сослать всех, кто посмеет сказать что-то плохое про меня, караваном в Сибирь. (Потом, правда, возможно, верну с полдороги, я отходчив — но сути это не меняет.) Если мне дадут слишком мало власти (для того чтоб сослать полстраны в Сибирь), я объявлю голодовку. Кстати, в суп не в суп, а в лицо я тоже харкал. ...У Ван Гога есть картина, которая меня очень тревожит и радует. Это хрестоматийные «Вороны в пшеничном поле». Я раньше боялся безумия. Ну и слабоумья боялся. А теперь смотрю на эту картину и думаю: нет ничего плохого, когда личность распадается, особенно, когда она не сверхзначима. Синие пятна мешаются с желтыми. Расходятся вздыбленные красноватые тропинки (их вроде бы три). Зеленый дерн бежит рядом. А ты сидишь непонятно где, и через тебя проходит ветер. Сегодня он грустный, завтра веселый, послезавтра скучный. Для тебя это уже завтра или еще сегодня. А на самом деле проходит только пять минут. Но всем уже надоело смотреть на то, что ты то плачешь, то смеешься. Не ходишь под себя — вот и славно. — Ш-ш-ш-ш, — говорит новый ветер и колышет желтую рожь. И вот ты слезоточишь от такой боли и одиночества, что будь в уме — то задохнулся бы. Но ты не задыхаешься — это ведь просто такой ветер: он идет через тебя, ни за что не способный уцепиться. Он может быть долгий, очень долгий, но рано или поздно он кончится. И ты станешь смеяться или урчать как кот. Я и сейчас этот ветер ощущаю, но мои попытки объяснения его для себя — бессмысленны и по-человечески бездарны. Потому что это просто ветер, в нем нет смысла. Тем более на человеческом языке. Желтый, синий, тревожный, счастливый, облачный. И никаких солдатиков. Но это совершенная иллюзия. Солдатики там есть. Они прячутся в четко отделенной от кобальтового неба сумасшедшей желтой пшенице, колышутся в ней и гнусно пахнут.
...Я сдаю экзамен на отсутствие тирании во мне круглый год. И каждый год на твердую двойку. Вернуться назад |