ИНТЕЛРОС > №7, 2009 > Приказ свыше

Приказ свыше


23 апреля 2009

Винсент ван Гог. Вороны над пшеничным полем. 1890

 

 

Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого ему показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? — продолжал мой собеседник. — Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть».

И вот он в Москве. Иду по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Смотрю, это мой колымский следователь. Заходим вместе в «кафе Филиппова», занимаем столик. А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: «Я только статистический случай». Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: «А харкотину в суп тоже по приказу свыше?» — «Знаете, распаляешься...»

(Эмма Герштейн, «Лишняя любовь»)

 

I.

Тиранов — жалко.

Маленьких, крупных, заляпанных кровью, имеющих оправдания, не имеющих — всех. Особенно, если посмотреть на них через желтые и синие пятна — на солнечном пятачке, не видя при этом их замученных жертв. Больше всех жаль почему-то президента Боливии (хотя, может, он ни разу не тиран, но его жест — объявить голодовку, чтобы приняли его решение, меня умиляет почти до слез).

Раньше ссылали целые народы в Сибирь, теперь объявляем голодовку. Какое паденье.

Но я понимаю и того, и другого.

А как не пожалеть? Хотелось ведь — чтоб открыл коробочки, а там оловянные солдатики: взял их, а они живые, поигрался, надоели — спрятал, и вот они лежат, а все равно живые. Хотелось ведь — волшебства.

А получается: открыл коробочку через десять лет, а там трупики, трупики. Летит тлен и прах. Вонь стоит.

Тиран — это тот человек, который попытался (осмелился) стать совершенно счастливым.

Что же вы, суки, не дали ему то, о чем он просил?

 

II.

Да, я был в Эрмитаже. Там все покупное, не наше
Там мясистые бабы глядят похотливо со стен
Там какая-то римлянка грудь предлагает папаше
И какие-то матери плачут о мертвом Христе

Это все нам чужое и нашей тоски не развеет
По грядущему миру, простому как шар голубой
Не возьмут за живое амуры, венеры, евреи
Только ум искалечат, а нашу не вылечат боль

Я не верю в то, что в самом начале любым тираном (Сталиным, президентом Боливии, Михалковым или еще кем) движет примитивная жажда власти. В то, что потом им движет желание стоять у руля, не отдать этот руль любой ценой, — верю. В то, что любой победитель знает, где находятся кнопки, на которые надо жать, чтобы все получилось, — тоже верю (то есть, что он находится в безопасности, как бы нам ни казалось, что идет по грани). Но я также знаю, что почти изначально в нем живет понимание (физическое, на уровне еще не почувствовавшего этого в реальности пальца), как эта кнопка станет залипать. Что все кнопки на свете и все люди на свете предатели (это он тоже знает в самом начале, еще до всего), но он все равно идет к этим кнопкам и людям. Потому что по-своему любит их. Даже за то, что они — предатели.

И еще — я верю, что он отлично знает заранее, что будет медленно разлагаться заживо в своем кабинете от собственной же паранойи. Ну не в лесу же, в самом деле, живет: книжки читал, там все написано. Он все это знает, но все равно идет.

Потому что там — волшебство.

Поэтому мне понятно письмо-соболезнование от Пастернака Сталину в «Правде» (в стороне от коллективных соболезнований прочих писателей) по поводу подозрительной смерти жены уже заматеревшего вождя и учителя: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

Естественно, как художник. И, естественно, думал.

Потому что он думал в эту ночь именно о себе, и ему вдруг стал понятен символизм поступка. Вряд ли так уж четко внутри себя сформулированный, даже осознанный.

И смысл этого поступка — очень простой. Каждый сделавший собственный прорыв по изменению пространства и мира об этом знает. Он знает, что волшебство неразменно, оно просто — есть. Стоит кубом света и воздуха над человеком, решившимся принять вызов высших сил. И за это все тебе удается. От тебя требуется только стоять и этот воздух и свет пропускать.

А потом куб начинает размываться каким-то тревожным чужим течением и первая волна спадает. И тут уже недостаточно просто быть. Чего-то там писать и чирикать. Или плести политические интриги. Тут требуется что-то реально серьезное. И тогда — интуитивно, не сам, не своими руками — тиран и художник приносят свою первую жертву. Не какими-то там далекими людьми (их до этого уже перехоронили пачками: тиран реально, художник символически), а свою жертву. Из тех, кто видел тебя голым. И, разумеется, не сами убивают — а отдают на заклание. Даже если это всего лишь самоубийство (как жена Сталина) или развод и разрыв по-живому (художник не хочет физически никого убивать, но убивает женщину, оставив и ославив, — убивает только за стихи, чтоб они — были).

Что там на самом деле происходит — никто не знает.

Но художник, как и сатрап, в определенный момент должен (хочет) переступить через смерть или публичное распыленье мужа, или жены, или другого близкого человека. Переступить через труп. В прямом смысле этого слова. Потому что они теперь мешают.

Вся печаль и мерзость этого шага в том, что теперь они будут мешать всегда.

И в ход пойдут (как у наркомана, зависимого от все увеличивающейся дозы уже рукотворного волшебства) все, кто попал под руку: ближний политический / поэтический круг, родные и близкие покойного, сам ты и еще полстраны и некоторые отдельные народности.

Тиран будет расчищать пространство у пьедестала (чтоб никто не подошел незамеченным: у китайских императоров что-то было подобное — не ближе чем на 10 метров), художник (все-таки какое мерзкое слово, если оно не касается впрямую рисовальщика) косит вокруг себя родных и близких, не приезжая попрощаться перед символической смертью. Косит — чтобы услышать новый свой голос. Чтобы опять оседлать волну.

Для этого вождь насилует страну и народ, а художник — самого себя.

Особой разницы я не вижу.

Дальнейшее — тоже немногим различно.

Тиран — закукливается (закрывается, запирается в кабинете: он уже видел этот страшный кабинет во сне). Художник — выворачивается.

Тиран резко забывает о своем детстве (все эти салки, садики, совочки, куличи — не для мифа, у тиранов — детство почти ересь), художник неожиданно о нем вспоминает и начинает его потрошить.

Железобетонная скорлупа закуклившегося тирана (в которой, как гад, он творит — на следующем неволшебном этапе — свои палаческие дела) ничем не больше отвратительна, чем вывернувшийся начинкой и перламутровыми внутренностями (живой требухой) — художник.

Тут волшебство уже совсем заканчивается и дышит почва и судьба (как и было обещано).

Под словом «почва» — надо понимать именно то слово, которое в реальном словаре: не земля, а скудный подмосковный участок, не шар земной — а брусчатка Красной площади, а под ней утрамбованный нечернозем (который так давно уже убился, что даже если убрать брусчатку, на нем никогда ничего не вырастет: проклятое место).

Но и это еще чревато чудом.

У художника еще остается бог, или то, что он под ним понимает. Как третья волна.

У тирана не остается ничего.

Жалко его.

Кому он там грозит пальцем, разбитый параличом и пролежавший несколько часов в мокрых штанах на полу в своем кабинете, когда вся дача забита охраной, но никто не смеет войти?

 

III.

Подожги Рафаэля, прокравшись, как тать, в Эрмитаж
Пламя тигром чумазым побежит с этажа на этаж
Подожги Рафаэля, к чему тебе очи мадонн
Если сам ты, Емеля, с рожденья судьбой обделен

(Сергей Стратановский, «Эрмитаж»)

Однажды я написал, что если бы у меня было много-много денег и мне пришлось бы организовывать фонд помощи чему-то или кому-то, то я бы организовал фонд «Против насилия и человеческого унижения», потому что одна из самых страшных и навязчивых тем и призраков в моей жизни — это мучительные переживания чужого унижения и беспомощности перед этим. Даже не дети, а солдаты, изнасилованные женщины, жертвы социального унижения, люди в тюрьме. Не успел я это опубликовать, как мне пришло личное веселое сообщение с просьбой включить написавшего в очередь на помощь от этого фонда. Как пострадавшего от меня.

Написавший был лично знакомый, и очень близко, со мной человек. Меня это тогда рассмешило.

Я любуюсь на людей, которые осознанно могут сказать любой тирании «нет». Эти люди мне кажутся первосортными. Даже вопрос о том, что они, говоря это «нет», объединяются в такие же жесткие и безрадостные тиранические объединения (с такой же ненавистью к инакомыслию) — меня не смущает. Я ими любуюсь.

Мне с ними никогда не сжиться.

Потому что необходимое условие для этого — это ощущение сверхценности своей личности и своих деяний. Я не чувствую свою личность сверхценной. Хотя мои деяния (стихи) стоят в десять раз больше стихов и деяний многих собранных в одну общую кучку свободных людей. Вот такой неприятный парадокс.

У меня есть знакомый 34 лет, похожий на десятилетнего мальчика (причем на десятилетнего мальчика с нарушением гипофиза, с неприятным цыплячьим лицом — впрочем, это лицо иногда светится, как на картине).

Я ему говорю (когда впадаю в ярость и гнев):

— Закрой рот! Ты урод и мокрица.

(Фонд «Против насилия и человеческого унижения» в действии.)

А он говорит:

— Нет, я красивый. Я — человек.

С ума сойти. Я бы никогда так не смог про себя сказать.

А все потому, что он чувствует себя первосортным, а я второсортным.

Все тираны чувствуют себя второсортными.

Когда нас будут делить там, на небе (на несуществующем для этого небе): этого в эту белую кучу, а этого (меня то есть) — в серую, в небытие или в другое превращение: под камень, в настоящую мокрицу, — я не удивлюсь. Туда мне совсем не хочется, но я не удивлюсь.

Если нас будут убивать в подворотне или вагоне метро, и его будут пинать, как мячик, издеваясь на прощание (а он будет плакать от боли и унижения) он будет все равно твердить:

— Я красивый. Я настоящий. Я живой. Я человек.

Меня тоже, может, будут пинать. Но я не удивлюсь. Я свернусь в позу личинки и буду твердить про себя: «Я мячик, мячик».

Если мне дадут власть — и как этой весной ко мне придет моя паранойя (этот ад желтых и синих пятен) — я могу сослать всех, кто посмеет сказать что-то плохое про меня, караваном в Сибирь. (Потом, правда, возможно, верну с полдороги, я отходчив — но сути это не меняет.)

Если мне дадут слишком мало власти (для того чтоб сослать полстраны в Сибирь), я объявлю голодовку.

Кстати, в суп не в суп, а в лицо я тоже харкал.

...У Ван Гога есть картина, которая меня очень тревожит и радует. Это хрестоматийные «Вороны в пшеничном поле». Я раньше боялся безумия. Ну и слабоумья боялся. А теперь смотрю на эту картину и думаю: нет ничего плохого, когда личность распадается, особенно, когда она не сверхзначима. Синие пятна мешаются с желтыми. Расходятся вздыбленные красноватые тропинки (их вроде бы три). Зеленый дерн бежит рядом. А ты сидишь непонятно где, и через тебя проходит ветер. Сегодня он грустный, завтра веселый, послезавтра скучный. Для тебя это уже завтра или еще сегодня. А на самом деле проходит только пять минут. Но всем уже надоело смотреть на то, что ты то плачешь, то смеешься. Не ходишь под себя — вот и славно.

— Ш-ш-ш-ш, — говорит новый ветер и колышет желтую рожь. И вот ты слезоточишь от такой боли и одиночества, что будь в уме — то задохнулся бы. Но ты не задыхаешься — это ведь просто такой ветер: он идет через тебя, ни за что не способный уцепиться. Он может быть долгий, очень долгий, но рано или поздно он кончится. И ты станешь смеяться или урчать как кот.

Я и сейчас этот ветер ощущаю, но мои попытки объяснения его для себя — бессмысленны и по-человечески бездарны.

Потому что это просто ветер, в нем нет смысла.

Тем более на человеческом языке.

Желтый, синий, тревожный, счастливый, облачный.

И никаких солдатиков.

Но это совершенная иллюзия. Солдатики там есть. Они прячутся в четко отделенной от кобальтового неба сумасшедшей желтой пшенице, колышутся в ней и гнусно пахнут.

 

...Я сдаю экзамен на отсутствие тирании во мне круглый год.

И каждый год на твердую двойку.


Вернуться назад