Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №13, 2008
I.
В девяностые годы русская литература вместо предполагаемого расцвета
пережила серьезный упадок. Это было связано со многими
обстоятельствами, в том числе с необходимостью выживать, — однако такая
необходимость не помешала в двадцатые ни Платонову, ни Булгакову,
ни Пильняку, не говоря уж про Бабеля с Зощенко. Несмотря на всю
типологическую близость постреволюционных двадцатых и постперестроечных
девяностых, между ними было существенное различие: великую прозу
двадцатых (лучшие поэты после 1923 года почти одновременно замолчали
либо зафальшивили) писали люди, воспитанные Серебряным веком.
Их стартовый уровень был выше, представления о добре и зле — тверже;
цинизм никогда не способствовал появлению качественных текстов, хотя
бывает хорош при их раскрутке. Литературу девяностых создавали люди,
растленные опытом конформизма и двоемыслия, а иногда — котельного
подполья. Все это не способствует свежести красок и размывает авторскую
позицию. Наконец, к услугам писателей двадцатых годов была куда более
увлекательная реальность, способная иногда вытянуть на уровень шедевра
и такую посредственную в литературном отношении вещь, как «Чапаев».
На серых страницах этого романа лежит отблеск мирового пожара, герои
его — полубоги. О девяностых не напишешь ничего подобного: Гражданская
война остается «той единственной гражданской», формой самоистребления
нации в припадке послереволюционного разочарования (Omnia animalia post
revolutio opressus est), но одно дело — самоистребляться за идеи,
и совсем другое — за бабло. Можно, конечно, романтизировать и блатных —
тем более, что у них свои комиссары и психические атаки, — но один
из героев этой статьи был прав: из Пустоты Чапаева не сделаешь.
От русской прозы девяностых уцелело очень немногое. Честь русской
литературы в это время по-настоящему поддерживали всего два писателя,
чьи фамилии начинаются одинаково.
Когда-то герой Стругацких предупреждал: «Разрушить старый мир, на его
костях построить новый — это очень старая идея. Ни разу пока она
не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает
особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко
приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности,
становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется,
становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых
разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость
не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!» Это
действительно самый верный рецепт — по крайней мере в таком
разлезающемся по швам мире, который описан в «Гадких лебедях»
и в котором жила Россия накануне перемен. Для двадцатых годились
и более радикальные рецепты: «И ныне, гордые, составить два правила
велели впредь: раз — победителей не славить, два — побежденных
не жалеть». Эта позиция Ходасевича — не скажу, чтобы стопроцентно
плодотворная, но цельная, — могла еще сработать в России
послереволюционной; но в России постперестроечной ее надо было
скорректировать. Жалеть побежденных, поскольку в их число автоматически
попала вся страна, причем жалеть страстно, надрывно, до слез, чтобы
хоть до кого-то достучаться. Что касается победителей — «не славить»
их теперь уже мало. Их надо уничтожать, размазывать тонким слоем;
ирония и жалость трансформировались в сардоническую насмешку и слезную
сентиментальность. Поскольку совместить такие крайности в одном лице
крайне сложно (удавалось, пожалуй, Гоголю да Зощенко, и оба заплатили
за это душевным здоровьем), — в девяностые эта необходимая писательская
ниша поделилась на две. Роли исполняли Виктор Пелевин и Людмила
Петрушевская.
II.
У них много общего на внешнем, бытовом уровне: полный отказ от интервью
и общения с поклонниками (Пелевин сделал несколько исключений после
перехода в «Эксмо», Петрушевская один раз сходила на ток-шоу
Шендеровича на «Свободе» и периодически выступает с творческими
вечерами). Несомненный артистизм (вышедшее на пластинке авторское
чтение Пелевина тому порукой, а как читает свои рэпы Петрушевская —
слышали многие). Оба начинали со стихов (Петрушевская пишет
их и сейчас, называя «строчками разной длины») — но это примета почти
всех серьезных прозаиков. Оба известны замкнутостью, экстравагантностью
и амбивалентным отношением к советскому прошлому, что выдает глубокие
и незажившие детские травмы. Впрочем, «амбивалентность» — не совсем
то слово. В общих чертах их реакция на девяностые годы выражается
простой фразой: было плохо, а стало хуже. Или, как заметил Пелевин:
«Главное ощущение от перемен одно: отчаяние вызывает не смена законов,
по которым приходится жить, а то, что исчезает само психическое
пространство, где раньше протекала жизнь. Люди, которые годами мечтали
о глотке свежего воздуха, вдруг почувствовали себя золотыми рыбками
из разбитого аквариума. Так же как Миранду в романе Фаулза тупая
и непонятная сила вырвала их из мира, где были сосредоточены все
ценности и смысл, и бросила в холодную пустоту. Выяснилось, что
чеховский вишневый сад мутировал, но все-таки выжил за гулаговским
забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали
по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня
в России, похоже, больше не будет расти».
Неважно, хороша или плоха эта ситуация (неизбежное вообще вряд ли
подлежит моральным оценкам). Важно для начала ее отрефлексировать,
отбросив ничего не значащие термины вроде «гласности» или
«капитализма». Два лучших писателя девяностых (не сбавившие оборотов
и в нулевых) четко поделили обязанности: всякому литератору никуда
не деться от роли врача для социума, сколько бы мы ни повторяли
сомнительную фразу Герцена: «Мы не врачи, мы боль». Боли и без нас
хватает. Пелевин виртуозно ставил диагнозы. Петрушевская лечила то, что
еще можно вылечить.
Они удивительно сходятся в своей исходной констатации — сходятся
настолько, что Петрушевская в наиболее изобретательном (и наиболее
пелевинском) своем сочинении «Номер один, или В садах других
возможностей» сослалась на младшего коллегу: «Обычная архаика. Каменный
век прет изо всех подворотен с каждым новым поколением детей. Наиболее
приспособленные к этой жизни так и сохраняют инфантильность, уходят
потом в бандиты и в охрану, иногда одновременно. 15 % мужского
населения в охране (данные Козихиной), 28 % в бандитах. Цивилизация,
образование, взросление их не касается. Правополушарная,
неразвивающаяся цивилизация. Не способная к прогрессу. Скоро они
вымрут. Не будет ни этой культуры, ни этих поэм. Наши дети стихов
не слагают, бессловесны и в подавляющем большинстве бессовестны,
маленькие первобытные, хотя свой стыд у них есть, какие-то свои
запреты, табу, приметы, на трещины не ступать, стучать ровно столько-то
раз или ровно десять шагов сделать до угла... Излюбленные числа,
нумерология. В такой-то день падаем на дно, не шевелимся (тринадцатое).
Ананкастический синдром, вторая система метаболизма. То есть в первой
системе метаболизма, в древности, человек бежит от опасности или,
наоборот, за добычей. Вторая система метаболизма — когда эти
непосредственные связи уже не существуют. Бегство не поможет. Тогда
надо постучать по дереву точное число раз, плюнуть через плечо,
на определенную цифру запрет (синдром в ДПП), посчитать сколько трещин
в асфальте, сколько окон на противоположном доме (диагноз Надежды
Тэффи, без этого она не могла стронуться от двери), вернувшись
посмотреться в зеркало, произнести заклинание. Уехать (распр. способ).
Уйти пешком. Не наступать на крышку канализационного люка. Возникает
система оберегов. Свод нелогичных жестов и поступков. Все дети, однако,
через это проходят. Почти религиозные понятия, оттуда недалеко
до ритуала, молитвы. Пошептать три раза. Если эти правила не соблюдать,
то будет великое горе с мамой. Начала всех религиозных обрядов — куда
ступить, сколько шагов до поворота, как переставить предметы (ритуалы
новых религий см. обряды рамакришнаитов, под бормотание молитв
с определенной скоростью переставляются инсигнии, да и порядок
поворотов процессий и восклицаний в старых конфессиях, равно как если
не постучать пять раз, то мама умрет. Этого они боятся больше всего.
Матриархальные дети). Надо бы заняться сбором материала, уходит же
и это. Вырождаются, новые уже не знают стыда и правил. Вырастают
психопаты совсем страшные».
Высшие духовные практики уничтожены, срезаны, как верхний слой почвы.
Социум проваливается в архаические, этажом ниже. А поскольку процесс
этот в России происходит регулярно — примерно каждые сто лет, с разной
степенью интенсивности, — и возрождение надстройки всегда идет
медленней, чем ее разрушение, то главным законом жизни социума
становится стадиальная деградация, что и было предсказано Пелевиным
во фрагменте «Зомбификации», отлично дополняющем отрывок из романа
Петрушевской. Они сошлись в главном исходном диагнозе: в семнадцатом,
разрушив христианство, общество провалилось в магию. В восемьдесят
пятом оно разрушило еще и магию, провалившись в первобытные страхи,
в детство, в синдром навязчивых состояний, описанный у обоих многажды,
но особенно наглядно — у Пелевина в «Числах». Причина этого падения
в «Зомбификации» объяснена так: «Теперь представим себе бульдозериста,
который, начитавшись каких-то брошюр, решил смести всю эту отсталость
и построить новый поселок на совершенно гладком месте. И вот, когда
бульдозер крутится в грязи, разравнивая будущую стройплощадку,
происходит нечто совершенно неожиданное: бульдозер вдруг проваливается
в подземную пустоту — вокруг оказываются какие-то полусгнившие бревна,
человеческие и лошадиные скелеты, черепки и куски ржавчины. Бульдозер
оказался в могиле. Ни бульдозерист, ни авторы вдохновивших его брошюр
не учли, что, когда они сметут все, что, по их мнению, устарело,
обнажится то, что было под этим, то есть нечто куда более древнее.
Психика человека точно так же имеет множество культурных слоев. Если
срезать верхний слой психической культуры, объявив его набором
предрассудков, заблуждений и классово чуждых точек зрения, обнажится
темное бессознательное с остатками существовавших раньше психических
образований. Психический котлован, вырытый в душах с целью
строительства „нового человека“ на месте неподходящего старого, привел
к оживлению огромного числа архаичных психоформ и их остатков,
относящихся к разным способам виденья мира и эпохам; эти древности,
чуть припудренные смесью политэкономии, убогой философии и прошлого
утопизма, и заняли место разрушенной картины мира».
III.
Но когда Пелевин, очень рано все понявший, в 1991 году писал
«Зомбификацию», — было еще не совсем понятно, что в 1985 году случился
очередной провал бульдозера, только-только успевшего подняться
до уровня советской культуры семидесятых (мировоззренчески и философски
это была культура довольно убогая: даже у лучших ее представителей —
Тарковского, Высоцкого, Шукшина, — вместо мировоззрения был
эклектический набор абстракций, тот же Тарковский всерьез штудировал
д-ра Штайнера, а многие творцы так и остановились на концепции
социализма с человеческим лицом, и ничего — творили). Глубина нового
низвержения стала очевидна в середине девяностых. Многие интеллигенты
и даже интеллектуалы в это время дали себя загипнотизировать, потому
что рады были обманываться (этот процесс в исчерпывающей и несколько
даже избыточной полноте описан в романе Максима Кантора «Учебник
рисования»). Они искренне желали видеть в новой архаике социальный
прогресс, а в бандитизме — гуманизм, повторяя заклинание «Зато колбаса»
(или, для аудитории побогаче, «Зато заграница»). Некоторая часть
литераторов тоже повелась, в ответ на любые недоумения по поводу
современности повторяя: «Вы просто забыли совок». Именно этим
заблуждением (иногда сознательным, чаще же искренним) объясняется почти
поголовное ничтожество русской литературы, предавшей свои традиционные
задачи.
После этого очередного провала надо было спасать тех, кого еще можно
спасти, — неправильных мыслящих существ, успевших вырасти в советской
теплице в ее последние годы и не готовых к немедленной мутации.
Обязанности и здесь оказались поделены: Пелевин стал любимым писателем
своих ровесников, сохранивших некие представления о добре и зле,
по-советски ограниченные, но все-таки отличные от блатных. У блатных
никакого кодекса нет, кроме «Умри ты сегодня, а я завтра».
Петрушевская, в соответствии с характером и темпераментом, занялась
стариками и детьми.
Для спасения двадцати- и тридцатилетних оказалось достаточно
с предельной наглядностью, иногда принимаемой за цинизм, изобразить
иллюзорность новейших ценностных установок, терминологических наворотов
и экономических прогнозов. Пелевин начал цитировать Ильина гораздо
раньше бывшего генпрокурора Устинова и не только ради шутки сослался
на его мысль о том, что в конечном своем развитии русская философия
обречена прийти к стихийному буддизму. Пелевин — непревзойденный
исследователь пустотности. Было бы грубой ошибкой утверждать, что
он видит ее везде. Но там, где она есть, он разоблачает ее мгновенно.
На что бы ни направлялся глиняный пулемет из «Чапаева и Пустоты» —
после небольшой вспышки перед нами оказывается абсолютное ничто,
и Пелевин мастерски произвел эту операцию со всеми постсоветскими
идеологемами, сшитыми на живую нитку. Идея карьеры и личного
преуспеяния подверглась метафорическому разоблачению еще в «Принце
Госплана», философия постиндустриального общества — в «Generation П»
и «Македонской критике французской мысли», гламур — в «Empire V»,
оборотническая державность новейшего образца — в «Священной книге
оборотня», а идея личного одинокого спасения, стихийный эскапизм,
который многие в девяностые годы исповедовали за отсутствием других
ценностей, был прицельно изничтожен в «Жизни насекомых». Любопытно, что
появление этого последнего сочинения хронологически совпало с «Дикими
животными сказками» Петрушевской, очень похожими на пелевинские притчи,
но с одной существенной разницей. Пелевин, очеловечивая муху Марину или
таракана Сережу, почти не скрывает брезгливости, переполняющей его. Это
нормально, у него другая работа; Петрушевская же страстно жалеет своих
мух и тараканов, потому что брезгливость у нее составной частью входит
в понятие любви — и больше того, любовь без брезгливости невозможна.
Петрушевская не умеет любить здоровое, сытое, толстое: сила для нее —
сигнал опасности, здоровье — наглый вызов. Как смеет кто-то быть здоров
в мире, где возможно... (следует перечень диагнозов из ее прозы;
Набоков писал, что в уголке каждого стихотворения Саши Черного сидит
симпатичное животное, в потайной комнате каждого рассказа Петрушевской
лежит больной, который давно не ходит, то есть ходит постоянно,
но исключительно под себя). Как некоторые особо продвинутые ценители
любят сыр исключительно с плесенью, так Петрушевская любит только того,
кем можно немного брезговать; от всех ее любимых персонажей непременно
пованивает, но это потому, что в нынешнее время не пованивает только
от тех, кто давно уже сгнил окончательно, и гнить в них больше нечему.
Все остальные — с обязательной трещинкой, гнильцой, врожденной
патологией, выражающейся прежде всего в том, что они согласились в этом
времени жить, тогда как самое правильное было не родиться.
Замечание в скобках. Герои Пелевина не болеют никогда. То ли потому,
что слишком абстрактны для этого, то ли потому, что он — в силу своей
настройки зрения — этого элементарно не видит. Потому что Петрушевская
видит ТОЛЬКО это, и ему можно расслабиться.
Таким образом Гоголь (реинкарнировавшийся потом в виде Зощенко
и написавший даже свои «Выбранные места», на которые вместо Белинского
с негодованием откликнулся Жданов) в новой своей инкарнации распался
на две составляющие: социальная сатира и обобщения достались Пелевину,
а линия «Старосветских помещиков» и «Шинели» — Петрушевской.
И немудрено, что именно Петрушевская написала сценарий «Шинели»,
величайшего мультфильма всех времен и народов, который вряд ли будет
когда-нибудь закончен Норштейном: «Ибо у беззащитного есть целая куча
всяких мелких уловок: нет шинели — тогда не пить чаю, не обедать,
не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему
поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя
сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами
и прищуривши глаза...» Это — не хуже Гоголя: это — Гоголь, прошедший
советский и постсоветский опыт.
IV.
И Пелевину, и Петрушевской присуще явное и демонстративное однообразие.
Андрей Архангельский заметил как-то, что применительно к Пелевину
(и отчасти Сорокину) нельзя говорить «написал новую книгу». Правильнее
сказать — «еще одну книгу». О том же писал и Володихин, замечая, что
если хочешь разрушить нечто прочное (а нет ничего прочней чужих
иллюзий), надо упорно бить в одну точку. Однообразие Петрушевской вошло
в пословицу, ее необычайно легко и приятно пародировать, а иногда, что
поделаешь, она вызывает настоящую злобу, потому что нельзя бесконечно
давить коленом на слезные железы читателя. Это уж получается
не сентиментальность, а жестокость, мстительность, сведение счетов
с Богом, природой и со всеми, кто еще смеет существовать. Однако,
поостыв, находишь для Петрушевской сразу два оправдания (хотя вот
уж кто в оправданиях не нуждается). Во-первых, последние свои, вовсе
уж бесстыдно-жестокие вещи она пишет не для нас с вами, а для тех, кто
ее вряд ли читает, и все-таки вдруг, мало ли. Это люди со страшно
завышенным болевым порогом, и чтобы их (его) пробить — надо бить под
дых, с маху, ногой, без жалости. Арсенал традиционной литературы здесь
не годится. И Петрушевская лупит, шарахает, сечет и сверху
присаливает — в каждом рассказе парализованная мама, увольнение,
нищета, бомжи, изнасилование несовершеннолетней; при этом тот факт, что
у ее героев могут быть свои ухищрения и радости, ее опять-таки
не останавливает. Она их вчистую не видит: такое зрение, прикованное
только к язве. Любопытно, что почти все герои Пелевина много
разговаривают об умном — последние романы все больше похожи
на трактаты, а у персонажей Петрушевской мозг словно отрублен вообще.
Потому что если бы они его включили, они бы, может, начали жить
по-человечески: ум ведь дан человеку не только для абстрактных
философствований, но еще и для адаптации к условиям, для
приспособления, что ли... Ум подсказал бы одинокой незамужней больной
безработной бездомной интеллигентной женщине, что не надо бы ей пока
заводить детей, а лучше как-то устроиться и тогда подумать о потомстве;
ум может намекнуть больной несчастной молодой интеллигентной девушке,
что ее коварный соблазнитель — вовсе не прекрасный спаситель, а гадкий
эксплуататор... ум вообще всегда подсовывает утешения и рецепты
спасения, ищет компромиссы, а Петрушевская — крупный художник
и компромиссов не признает. Если бы Акакий Акакиевич мог включить
ум, он не был бы последним из последних; диким животным мозги вообще
не положены. Если подсунуть герою выход, хотя бы иллюзорный, —
нынешнего читателя не пробьешь. И Петрушевская, мне кажется, права,
упирая на сентиментальность, пережимая, обрушивая планку — и все-таки
добиваясь своего. Дело в том, что в долгих попытках вычислить, чем
все-таки отличается человек от нелюдя, я так и не нащупал внятного
критерия: ни ум, ни социализированность, ни даже ирония не обеспечивают
разницы. Бывают умные, ироничные, социализированные нелюди. Человека
делает человеком только сентиментальность, вечно всеми проклинаемая,
приписываемая то инквизиторам, то немецким офицерам; однако тот, кому
присуща слезная жалость к живому, редко становится злодеем. Это надо
уж очень сильно довести. Так что Петрушевская жмет, может быть,
на последний рычаг, который вообще остался.
Ну а во-вторых, если брать нормального читателя с низким болевым
порогом, можно это все читать как юмор. Описала же она сама этот
феномен в «Брате Алеше», мемуаре про Арбузова: «И вот чтение. Тянутся
сумасшедшие, врачи, смерти, гробы, болезни, о господи! Все, оцепенев,
смотрят, дышит ли Он. Он же лежит, закрывши глаза. И вдруг при словах
„Снова вносят гроб“ народ начинает давиться от хохота. За окном апрель,
свистят птички, Арбузов брезгливо садится, накрывает пледом больную
ногу. Ему жить еще два года. Автор пьесы остается единственным
скорбящим в этой компании. Справились. Одолели. Арбузов, кажется,
отказался даже обсуждать это дело. Говорили о том, что, как ни странно,
перебор смешного рождает пустую голову, а перебор страшного — хохот».
Так что никто не обижен, каждому свое.
V.
Остается понять, на что они опираются. С Петрушевской все понятнее —
ее утешает феномен человеческой взаимопомощи. Два человека, не нужных
больше никому, нужны друг другу с такой силой, с такой
гиперкомпенсацией, что растащить их не могут все силы природы: это как
с магдебургскими полушариями — мир на них давит так, что они слиплись
навеки. Есть у нее прекрасный рассказ «Сила воды» — о двух стариках,
сумевших победить грабителей и спасти внука (они не закрыли воду
в ванне, и пока их грабили — вода протекла, и соседи вызвали милицию;
метафора очевидна, расшифровки не требует). Всегда есть эта подспудная,
подпочвенная сила воды, тайных связей, круговой поруки, в крайнем
случае срабатывает самая архаичная связь — родственная, и тогда добрая
фея в конце одной из сказок («Часы») резюмирует: «Ну что ж, на этот раз
мир остался цел». То есть чем герои униженней, тем их связи надежней;
сказав однажды (в «Смотровой площадке»), что жизнь истребима,
Петрушевская всеми последующими сочинениями опровергает этот тезис.
Большинство ее страшных сказок кое-как выруливают к счастливому концу.
Это линия «Старосветских помещиков», к которым так явно отсылает «Сила
воды»; в такие идиллии — убогие с виду, но непобедимые, — она верит.
С Пелевиным сложней — и, может быть, именно надежда на то, что
он выдаст наконец эту свою тайную опору, подогревает интерес к каждой
его следующей книге, хотя заранее ясно, что — несмотря на любые периоды
молчания — это всегда будет «еще одна книга» (и слава Богу! Покупая
хлеб, не ждешь, чтобы внутри оказались устрицы. Нужен ведь именно
хлеб). Гоголь спасался христианством (и не спасся), Зощенко —
психоанализом (и тоже не помогло), а Пелевин старательно прячет свой
идеал, проговариваясь о нем то в нескольких строчках «Generation» (где
ивы плачут), то в «Госте на празднике Бон». Некоторые думают, что его
опора и стимул — буддизм, другие (как Ирина Роднянская) — что
христианство, а есть и такие, кто валит на наркотики. Но, скорее всего,
главным мотором и спасением для него является радость от называния
вещей своими именами и понимания того, как все устроено... хотя и эта
радость, в общем, скоротечна: надо же еще чем-то жить. И если
я догадываюсь, в чем черпает силы Петрушевская, — то предположить,
откуда их берет и чем утешается Пелевин, мне крайне сложно. Может быть,
срабатывает тщеславие — один из гоголевских моторов, кстати, —
но думаю, что он слишком умен для этого. Сам о себе он сказал
гениально: «Богомол-агностик».
Несомненно одно: именно два этих писателя определяли и спасали русскую
литературу в очередном ее кризисе. Суть их творческого метода лучше
всего определил тот же Пелевин — в «Вестях из Непала»: «Наиболее
распространенным в Катманду культом является секта „Стремящихся
Убедиться“. Цель их духовной практики — путем усиленных размышлений
и подвижничества осознать человеческую жизнь такой, какова она на самом
деле. Некоторым из подвижников это удается, такие называются
„убедившимися“. Их легко узнать по постоянно издаваемому ими дикому
крику. „Убедившегося“ адепта немедленно доставляют на специальном
автомобиле в особый монастырь-изолятор, называющийся „Гнездо
Убедившихся“. Там они и проводят остаток дней, прекращая кричать только
на время приема пищи».
Как говаривал Ленин: «Не знаю, как насчет Непала, товарищи, а насчет России это совершенно верно».