ИНТЕЛРОС > №13, 2008 > Две столицы

Две столицы


07 июля 2008

Те, кто сейчас в России смешивают 1990-е с грязью, — они, считай, вытирают ноги о свадебное платье своей мамы. Конечно, платье это уже обветшало, и мама уже умерла, но все-таки не надо, наверное, использовать его в качестве коврика или тряпки в ванной. Ведь это было время, когда мама была молодая и не знала, чем это все закончится, что отец начнет пить и бить, а потом его вообще убьют. И ведь кто это делает — как раз те люди, которые в 1990-е поднялись.

Владимир «Адольфыч» Нестеренко

I.
Идеальная Москва — конечно же, образца 1992 года. Недолговечный, неприбранный, беспокойный, финансово несостоятельный и давно уже принадлежащий скорее воображению, нежели быту, город Гавриила Попова и поныне остается лучшим местом для интеллигентского проживания, этакой сердитой утопией для тех, кому не по пути с опрометчивым прогрессом и нарумяненным процветанием. Москва начала девяностых, словно бы очнувшаяся после многолетнего «порядка», погрузилась во временный беспорядок, и те мгновения, что были отпущены свободному и ветреному существованию столицы, запомнились ее обитателю навсегда, хотя тогда, в революционном дурмане, и мысли не могло быть о том, что прочно водворившийся хаос — это всего лишь случайное волшебство, шальное блаженство, исчезающее прямо у вас на глазах.
На Тишинском рынке торговали вещичками, на Палашевском помидорами, у Музея Ленина — газетами «К топору!» и «Пульс Тушина», и даже в «Лужниках» вместо футбола был сплошной рынок; демократы атаковали красно-коричневую реакцию, а реакция махала портретами Генералиссимуса и старца Григория, шумно призывая рыночников к ответу; в темных подъездах нетронутых пожилых домов не было ни домофонов, ни элитной недвижимости, зато в кооперативном киоске можно было купить напиток «Оригинальный», из лучших сортов винограда, разумеется; на улице изредка затевалась перестрелка, но чаще мирно обменивали СКВ; чучело Евтушенко горело весело и патриотично; «Бесплатный сыр — в мышеловке», — изъясняли министры-капиталисты свое передовое учение, а реклама, туманная, загадочная реклама биржи с вентиляторным заводом адресовалась кому угодно, но только не телезрителю, зевающему в кресле рядом с жигулевским пивом, газетой «Куранты» и чайным грибом.
И, разумеется, всех ждало ужасное будущее. В будущем были то хунта, то заговор, то погром, то возвращение коммунизма, то Сталин, то Пиночет, то истребление всех интеллигентных и близоруких, вовремя не добравшихся до аэропорта, а что до гражданской войны, то она присутствовала на страницах, в эфире и в разговорах так же буднично и неоспоримо, как ликер «Амаретто» на дне рождения у первокурсницы. — И вы еще сомневаетесь, что «эти», дай им волю, нас всех перережут? — спрашивал один пошедший по миру, но не утративший веры в частную собственность кандидат наук другого, пока дочки глушили ликер. Но его собеседник отказывался верить в то, что «нам нужен новый Корнилов», потому что «народ не готов». Да, пусть мы погибнем, но свобода превыше, свобода дороже, свобода главней. Девочки неуклонно напивались в соседней комнате, за окном улыбались «Продукты» и «Металлоремонт», принципиальных размеров пропасть между Гайдаром и Явлинским все никак не сокращалась, в то время как «эти» знай точили свои топоры где-то между Музеем Ленина и нехорошим Союзом писателей на Комсомольском проспекте, а страшный финал и всеобщая гибель все приближались.
Но никто не мог отгадать, с какой стороны они явятся.

II.
Журнал «Столица» тех лет — боевое издание Моссовета, отменный символ эпохи — выглядит сегодня воплощенной древностью, разновидностью таких же боевых изданий 1917 года, хотя большинство авторов его и героев живы и действуют в следующем веке. И дело вовсе не в количестве утекших годов, не в том, что обложка, картинка или макет кажутся архаичными до умиления. И даже не в том, что многие мелочи, избежавшие официальных мифов, режут глаз и намекают на изрядное историческое расстояние — так, бабушка русской революции Новодворская ругмя ругает новую власть, уже к 1992 году оказавшуюся тиранической и фашистской, а черный полковник Алкснис, совершенно потерявшийся под бдительным взором либерального корреспондента, бормочет что-то о правах человека и расставании с тоталитарным прошлым. Весь вообще этот ворох причудливых, ветхих манифестов сиюминутности, казавшейся тогда такой важной, а теперь почти дотянувшей до «Случаев» Хармса, удивляет, смешит, поучает, но отделяет нас от него все-таки не сюжет, не конфликт, не абсурд. Начало девяностых — это прежде всего пропавшая интонация.
Торжественная, в основе своей романтически-шестидесятническая, но уже простившаяся со всяким молодежным задором и неуклюже-почтенная, как запоздавший триумф седого и грузного человека, драматическая интонация революционного журнала ворочается и скрипит забытыми публицистическими приемами буквально на каждой странице. Выглядит это примерно вот как:
Горбачев медлит. Горбачев ждет. На свою беду, на беду всех порядочных, демократически мыслящих людей в СССР, первый Президент не спешит освободиться от команды тех, кто олицетворяет поворот к нашему самому мрачному прошлому, к тем 70 годам, что мы провели под гнетом административно-командной системы. Ежов и Абакумов, Пуго и Крючков: система не видит иного, несоветского завтра, завтра без лагерей и железного занавеса. И Президент, спящий заколдованным сном в Кремле, дает возможность партократам мечтать о возвращении к сталинизму. И даже Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе, честнейший и достойнейший представитель старой номенклатуры, оказался бессилен повлиять на Горбачева и ушел в отставку. Да, время уходит. Но надежда все-таки остается. Проснитесь, Михаил Сергеевич! Проснитесь. Вы же слышите нас, мы с вами. Пока еще с вами. Мы ждем, мы поможем.
Не надо поспешных ха-ха и гы-гы. Русский мир начала девяностых, хоть бы и тысячу раз велеречивый и пошлый, был велик тем, что все-таки поддавался влиянию слова. Пусть и такого, ничтожного и сто раз до того слышанного, напечатанного на дрянной бумаге, рядом с развернутыми остротами по адресу Егора Кузьмича, но все-таки слова, которое таинственным образом что-то меняло, что-то рушило и снова нагромождало в синтаксической путанице революции. Седые и грузные люди, которым открыл глаза Двадцатый съезд, которые фрондировали спецкорами в «Правде» в 65-м, которых не устраивала номенклатура, которые исписывали целые папирусы, ожидая, что Михаил Сергеевич проснется, а Борис Николаевич образумится, — эти люди делали все-таки очень важное, несмотря на всю свою мнимую бессмысленность, дело. Они создавали реальность, которой управляет слово, а не простейший условный рефлекс — и получилось так, что когда их собственные, смешные и глупые слова за ненадобностью объявили лишними и отменили, то вместе с ними из жизни общественной исчезли и все остальные, хорошие.

III.
Пять лет, которые имеет смысл отсчитать от XIX партконференции 1988 года, зачавшей будущий Съезд народных депутатов, до первых утренних часов 4 октября 1993 года на Пресне, были временем, которое стоило бы, как в условном научно-фантастическом романе, бесконечно проживать заново, раз за разом, даже и зная, что изменить и поправить что-либо — уже не в твоей власти. Что-то подобное, что-то сравнимое по одновременной концентрации заблуждений и чудес уже случалось в русском двадцатом веке: в 1917-1927-м, а затем, в сильно ослабленном варианте, где-то между 1956-м и 1964-м. Но в чем же величие ранних девяностых, почему от их пейзажей, идолов, злодеев и потрясений, как и в случае с 1920-ми и 1960-ми, исходит странный исторический свет, в то время как иные эпохи — это попросту кровь, хлеб, колбаса, телевизор, ностальгия по ним же. Отчего Москву Гавриила Попова так томительно приятно припоминать, отчего интересен журнал «Столица», по нынешним меркам, прежде всего, наивный?
Уж конечно, не потому, что митинги, танки, стреляйте, нет, не стреляйте, в отставку, позор, не дадим, победим, партократы, наследие сталинизма, честнейшие люди, отец Глеб Якунин, «Саюдис», Тельман Гдлян, проснитесь, Михаил Сергеевич, мы все вас просим, проснитесь. Весь этот пафос непоправимо ветшает на следующий день, ну а лет через двадцать он интересен только как букинистический казус, архивная новость для тех, кто уж очень не любит сегодняшних новостей — эффективныхмаркетинговых, прости Господи, инновационных.
Но и все рынки, прилавки, чудо-товары прямо с пола и из рукава, биржи, банки, заводы (вентиляторные), винные напитки, перестрелки, портреты святого старца Григория, тишинские побрякушки и палашевские помидоры, кухонные разногласия насчет Корнилова и Пиночета, ларьки, министры-капиталисты (молодые и откровенные) и ножи-топоры, которые нехороший Союз Писателей, отрываясь от сожжения чучела Евтушенко, точил против первокурсниц и их принципиальных родителей, — все эти мелочи исчезнувшей жизни интересны сами по себе, как любые умершие подробности, но эпоху украсили все-таки не они.
Ранние девяностые годы были прежде всего временем, когда не было обывателя. Временем, когда благоразумная, жадноватая, самодовольная, насквозь материалистическая, и потому разрушительная, и главное, несомненно антихристианская в основе своей житейская «норма» получила полную и решительную отставку. Мы их тогда победили — иначе не скажешь. «Их» в данном случае значит вовсе не машущую портретами у Музея Ленина «реакцию» — она и сама тогда была насквозь безумной, взбалмошной, шной, ничем, на самом-то деле, не отличаясь от прогрессивных депутатов, на которых тогдашние монархисты и коммунисты ходили в атаку.
Главнейшей особенностью лучших моментов в истории — что 1917-го, что 1991-го — является то, что в каждой такой революции правы решительно все и прекрасны все абсолютно, потому что все обаятельны и все по-своему проиграют. А вот если кто подлинно неправ, подлинно отвратителен, так это бывший и будущий победитель, «нормальный и здравомыслящий», на минуту оказавшийся за дверями, в макулатуре, в загоне. Нет, формально обыватель существовал и в те дни. Он сидел, например, в кресле рядом с чайным грибом и ругал коммунистов тире демократов. Но в то же самое время его и не было — так как реальность, явленная нам в политике, на улице, на письме и в быту, совершенно не предполагала для него, такого «уважаемого и солидного», центрального места в природе. Никто — ни празднично разряженные казаки, ни откровенничающие министры, ни площадные агитаторы, ни авторы велеречивых статей, ни даже выдумщики загадочных биржевых реклам — никто из них не гонялся за обывателем, не подлизывался к нему, не плясал нечто зазывное пред его дремлющим оком, никто не подлаживал жизнь и картинку, Москву и Россию под усредненное, общее место подлого человека, не тряс перед его носом флагами, народными гуляниями, бестселлерами, молодежью, драйвом, ритмом и скоростью, спортом, патриотизмом и прочей массовидной пакостью. Наоборот, это ему, подлецу, приходилось пыхтеть и терпеть ту действительность, в которой вдруг победили слова, а не рефлексы, усложнение, а не мычание, журналы и съезды, а не футбол и олимпиада.
Да, он вскорости выбрался из загона и радостно заполонил собой все. Да, ранние девяностые проиграли, как проиграли до того 1960-е и 1920-е. От волшебного разноголосия, от цветущей сложности той атмосферы не осталось почти ничего. Оказалось, что слова были лишними, а вот рефлексы живучи. Так значит ли это, что нужно было все сделать иначе, коль скоро выпал бы научно-фантастический шанс прожить эти пять лет еще раз? Юлить и подлизываться к здравому смыслу и общему месту, сокращать, ужимать, делать глянцевый лист из прожектора перестройки, не давать повода к, осторожничать, не подставляться, кокетничать с чайным грибом, наконец?
Одинокий голос, звучащий сейчас, но словно бы из 1992 года, формулирует все очень точно:
— Принцип «Один человек — один голос» является не лучшей идеей. При такой идее никакой интеллигенции в органах власти не будет. Голосовать должны интеллектуально грамотные люди. Пока голосовать будет слой, требующий силовых методов, мы эти методы и получаем. Значит, надо отстранить этот слой, — сказал Гавриил Попов.
Или, как говорил латышский стрелок, старый большевик Берзин молодому патриотическому вохровцу 1930-х в дивном сериале «Завещание Ленина» — дядю твоего, контру, я расстрелял, и жалею только о том, что и тебя, гада, с ним вместе не шлепнул.

IV.
Скучна и гнусна была Москва конца девяностых. Еще неуверенно, робко, иногда спотыкаясь и падая, как в кризисе августа 1998-го, превращалась она в город значительных возможностей для самой незначительной публики. Танцоры, строители, политтехнологи, насельники офисов, домохозяйки, бывшие убийцы, сделавшиеся господами средней и большой руки, начисто вытеснили седых публицистов, митинговых истериков и принципиальных кандидатов наук из всякой видимой глазу жизни. «Убили негра», — пели на той же площади, где до этого клеймили реакцию и партократа. Зачем тебе митинг, купи телефон и в него обличай кого хочешь.
И, конечно, восстановленный во всех правах обыватель запел свои песни о главном, заурчал и захрюкал. Уже тогда, пусть и не в полный пока еще голос, были исполнены и все прочие песни следующего десятилетия — эффективный менеджмент, спорт, патриотизм, скромное и суровое достоинство наших ребят со двора, пейджеры, телефоны, и еще телефоны, но уже легонько улучшенные, и трусы, и пиджак, и вся жизнь в пиджаке у нас будет такая цветная, веселая, бодрая, современная, динамичная и молодая. Эта клюква, хорошо известная всем и поныне, уже разливалась и пузырилась тогда, во второй и гнилой половине как будто бы продолжавшихся, но совсем других девяностых. Собственно, все те энцефалитные клещи и жуки-бородавочники, что лет через несколько возглавили гневно-идейную борьбу с «проклятым временем вседозволенности», сами были ой как полны той самой вседозволенности, будь они по молодости уже чиновниками, или еще только плясунами в телевизоре или «менеджерами по маркетингу и пиару». Полны — но мучительно медленно, как теперь выясняется, ее избывали.
Пробное московское офисное преуспеяние заимело и свой журнал, свою собственную «Столицу». Там, вестимо, не было торжественных и драматических папирусов, не было заклинаний — мол, проснись, Михаил наш Сергеевич. Никого уже не потрясал Двадцатый съезд, не ужасал тоталитаризм, не сердила реакция и номенклатура, не повергала в мечтания перспектива восстановления монархии, частной собственности, свободы, земства, суда присяжных и всех мыслимых на свете парламентов одновременно. Клещ в офисе должен работать и отдыхать, разевать рот, чтобы смеяться и шевелить конечностями, дабы как следует поразвлекаться. Поэтому в образцовом журнале поздних девяностых все время шутили. Шутили примерно вот так:
Квартира — уникальное творение рук человеческих. Это небольшое и трагически ограниченное четырьмя стенами пространство дает возможность прямоходящему человеку принимать горизонтальное положение на отдельном диване, употреблять продукты, взятые из низенького квадратного холодильника, сочинять заметки или же запросто играть на барабане, тромбоне и лютне.
Но ничего этого к 20 часам 36 минутам 10 секундам вчерашнего вечера я сделать не успел, так как именно тогда ко мне со строгим видом подошел мой законный сложносочиненный общегражданский отпрыск двух с половиной лет и спросил: «Скажи мне, о мой одухотворенный отец, почему ты такой непоправимо остроумный человек?»
Тот журнал быстро умер, как и само благополучие, первобогатство 1994-1998-го. Но вскоре, заново появившись, золотая цепочка «офис-веселье-идиотизм» уже никуда не терялась. Однажды придуманная дурашливая интонация, смешинка, живинка и веселинка, сплошной, уж придется сказать, хохотунчик расползся с тех пор повсюду, и уже неважно, откуда он полз и куда.
Но беда была вовсе не в шутках — шутки, как стремление хоть чем-то заштриховать пустоту, со всей неизбежностью следовали за новым передовым учением девяностых, образовавшимся на месте растаявшей революции. А суть учения была проста: лишнее, все это лишнее, что вы все говорили, писали, думали, делали. Лишнее — все, о чем вы глупо и многословно страдали. И мы вас сократим. Вместо вас будет все новое, нужное, простое и деловое. А дальше это учение себя не развивало, так как обещало не разглагольствовать. Так и осталось в незыблемости, вот уж пятнадцать лет как стоит, не качнувшись.
И с тех пор в Москве процветание и порядок. И Тишинский, и Палашевский рынок снесли. Пожилые дома, точнее, то, что поставили на их место, — насильственно озолотили. Столица, уже без всяких журналов, лежит перед нами неимоверно веселая, неестественно молодая. Нет ни Корнилова, ни свободы, ни гражданской войны, ни торжества конституционной монархии над проклятым тоталитаризмом. Если что и осталось из проклятий ненужному прошлому, так это реклама, идущая в телефон: звонит и искусственным голосом обличает предыдущие, признанные неудобными свои тарифы. В унисон с ней по телевизору бывший адепт вседозволенности, сурово шевеля лапками и усами, разоблачает время развала, распада, хаоса, безвластия и беспорядка. Исполать ему, он стрекочет себе и стрекочет. Его мир пока что силен и непобедим. Хаос, что твой Михаил Сергеевич, спит. Хаос долго еще не проснется.
Правда, можно попробовать тихо, чуть слышно, пошептать в этот сон: просыпайтесь, проснитесь. Мы ждем, мы поможем.


Вернуться назад