ИНТЕЛРОС > №9, 2008 > Сатириконцы

Сатириконцы


13 мая 2008

Портрет Ефима Зозули

Жутко подумать — то, о чем пойдет речь в настоящем очерке, происходило без малого двадцать пять лет назад… четверть века!

Но это — обычное лирическое отступление, в котором, к сожалению, ничего утешительного не содержится и содержаться не может…

Приступим к делу.

В январе 1914 года я приехал в Петербург. Куда было направиться в поисках литературной работы? Тогда к начинающим писателям относились не так, как теперь. Незадолго до моего приезда я послал в петербургский еженедельник «Солнце России» рассказ на конкурс, организованный этим журналом. Рассказ получил премию и был напечатан. Не без чувства торжественности я пришел в редакцию. Но меня, премированного автора, приняли так холодно и небрежно, что я долго туда не ходил. В журнале все были чем-то заняты — было не до молодых авторов.

Сделав некоторые другие попытки получить работу, я решил зайти и в «Новый Сатирикон», к его редактору и знаменитому писателю-юмористу Аркадию Аверченко.

Дело в том, что Аркадий Аверченко иногда, главным образом, по праздникам печатался не только в столичных, но и в крупных провинциальных газетах. В некоторых печатался и я. Бывали случаи, когда наши рассказы помещались рядом. Может быть, думал я, — просматривая номера газет со своими рассказами, Аверченко заметил и мою скромную подпись?

Расчет оказался верным.

Когда я, прийдя к Аверченко, назвал себя, он знал мою фамилию.

— Как же, как же, — любезно сказал он, — я знаю ваше имя и фамилию.

И, как решительно все, с кем я знакомился, он спросил:

— Это настоящая фамилия?

— Да, — ответил я. — Настоящая.

Аверченко жил на Троицкой улице, в доме № 15. Двор был опрятный, гладко выложенный и выходил, так как был проезжим, и на Фонтанку.

Квартира Аверченко, состоявшая из трех комнат, производила очень уютное впечатление. В комнате побольше, куда был ход из передней, была столовая и приемная. Рядом, в комнате поменьше — с всегда открытой дверью — за письменным столом у окна, работал Аверченко, а в следующей, последней комнате была спальня. Дверь в нее тоже всегда была открыта, и виднелись штанги разных размеров, гантели и стул или два, заваленные газетами и книгами.

Стены во всей квартире вместо обоев были обтянуты сукнами. В спальне — синего цвета, в столовой — кремового, а в средней, рабочей комнате — лилового, или в этом роде.

Дверь мне открыла горничная Надя, небольшого роста блондинка с умными, зоркими глазами. До моего прихода она говорила по телефону, и, впустив меня без всяких расспросов в столовую, поспешила продолжать разговор.

Телефон стоял на столе Аверченко, и для того, чтобы держать трубку постороннему человеку, т. е. не сидящему за столом, нужно было нагнуться. Как-то так неудобно был расположен аппарат. И Надя говорила, нагнувшись над плечом Аверченко. Разговор был не деловой. Речь шла о родственниках Нади, о поклонах какой-то куме, о чьем-то приезде.

В дальнейших моих посещениях Аверченко (он по всем делам редакции «Нового Сатирикона» принимал у себя на дому), я не раз видел Надю в такой позе, что не мешало Аверченко работать. Надя, простая девушка, но очень тактичная и умная, держала себя свободно, с достоинством, чувствовала себя как дома и поддерживала в квартире и в обращении с многочисленными и разнообразными посетителями удивительно теплый тон.

Аркадий Аверченко

Это было характерно для Аверченко, ибо источником этого тона был, конечно, хозяин.

Аверченко был добродушен, доброжелателен, глубоко порядочен, демократичен, и — при наличии в нем также и воли и решительности и достаточной доли упрямства и всяких других человеческих слабостей — все же нельзя было представить себе, чтобы он был с кем-нибудь груб, резок или неделикатен.

В первую голову это видно было по тому, как себя чувствовала горничная Надя.

Аверченко был высок ростом, плотен, носил пенсне с очень толстыми стеклами. Один глаз у него был вставной, а другой очень близорук. Глаза он лишился в молодости, в Харькове: психически заболевший человек ударил палкою в стеклянную дверь, за которой стоял Аверченко. Осколком стекла был выбит глаз.

Выражение лица у него было неизменно приветливым. На вид он казался лет 34-35-ти. Да так ему примерно и было.

Он принял меня очень ласково. Пригласил позавтракать. Надя мгновенно приготовила кофе, яичницу. Все было так просто, скромно, человечно. Аркадий Тимофеевич расспрашивал меня о том, когда я приехал, как я думаю устроиться, просил дать в «Новый Сатирикон» рассказ.

Ни разу за приблизительно два с половиной года моей работы (в качестве секретаря редакции «Нового Сатирикона») этот тон моих встреч с Аверченко не нарушался. Отношение Аверченко ко мне оставалось неизменно теплым и заботливым. И на этом не стоило бы останавливаться, если б точно такое же отношение не было характерно ко всем служащим редакции и издательства и к сотрудникам.

Между тем молодость Аверченко была не из легких. Он много нуждался, и поголадывал, и менял профессии, и прогорел в Харькове с журналом, и натыкался на резкие отпоры со стороны авторитетных людей.

Так, например, горестна была его первая (и единственная) встреча с А. М. Горьким.

Как-то, в молодых своих странствованиях, Аверченко явился к Горькому со своими рассказами.

Горький прочел его рассказы, посмотрел на их автора, молодого человека в узких брюках со штрипками, в крылатке, в высоком котелке — на молодого человека, блиставшего, по-видимому, в то время манерами завсегдатая оперетки и летних загородных садов, — и сказал:

— Ничего не выйдет, молодой человек, из ваших рассказов. Плохо. Займитесь чем-нибудь другим.

М. Горький, как известно, отличался весьма широким диапазоном в оценке литературных произведений. Многогранность его вкуса достаточно известна.

Но неизвестно, какие рассказы дал ему читать Аверченко — у него были рассказы и очень легкого поверхностно-щегольского тона, а были рассказы и глубокие, сердечные.

Так или иначе, Аверченко это отношение к нему Горького ошеломило.

Он никогда не говорил об этом, хотя история этого была известна вокруг и, конечно, с его же слов. Заговаривать об этом с ним не советовали, хотя вообще Аверченко не был внешне самолюбив и мстителен.

Больше ни к каким крупным писателям Аверченко со своими рассказами не ходил.

И странно — другой, достигнув такой славы, как Аверченко, такой самостоятельности и независимости, мог бы «проявлять власть» над теми, кто зависел от него.

Но сколько благородства, сдержанности, доброжелательности, терпения и чуткости проявлял Аверченко к молодым писателям!

Каким чутким показал он себя редактором!

Какое высказывал он несокрушимое добродушие, когда даже задевали его!

Были сотрудники «Нового Сатирикона», которые позволяли себе открыто издеваться над ним, а Аверченко нисколько не реагировал на их выпады.

Например, поэт Василий Князев написал на него, когда Аверченко уже был в расцвете славы, эпиграмму, одновременно гордясь рифмой к трудному слову «Аверченко»:

Крючок приверчен ко
Двери. Дверь заперта. Чудесно!
Твори, Аверченко!
Твори!
Бумага бессловесна.

Этот Князев был близким сотрудником «Нового Сатирикона». Он подписывал свои стихи, фельетоны и прочее — кроме имени и фамилии — псевдонимами «Джо», «Вильгельм Теткин».

Это был удивительный человек. В нем клокотал боевой темперамент. Любимым его развлечением было участие в петербургских пригородах в кулачных боях, в так называемой «стенке». «Стенкой на стенку» в то время шли извозчики, мясники и всякие молодцы подобного типа. Небольшой и щуплый Князев лишился всех передних зубов в этих доблестных боях.

Поразительно терпение и подлинное добродушие, с какими относился к нему Аверченко.

Князев обзывал его в глаза буржуем, ругался, требовал денег. Как-то я зашел по делу к Аверченко и застал его в столовой несколько растерянным и смеющимся.

Аверченко рассказал мне, что за несколько минут до моего прихода здесь был Князев и до того разошелся, что хотел разбить большую дорогую вазу, которая стояла на столе, наполненная фруктами. Надя его с трудом успокоила.

— Я угостил его, — сказал Аверченко, — честь честью, а он… чорт его знает… Ну и публичка! — добродушно пожал он плечом.

— Это уж слишком, — сказал я. — С чего он это?

Аверченко опять пожал плечом.

— Чорт их знает, — сказал Аверченко, — мелкая богема, а ведь интересно — он ведь не пьет!

Мне как-то при встрече — ни с того ни с сего, как говорится, без «здравствуйте» Князев сказал, что если он не буйствует и не подерется с кем-нибудь, то не может писать… И улыбнулся всем узким своим лицом и странным кривым ртом с выбитыми зубами…

Писал он резво, претендовал на знание русского народного языка, был зол, ядовит. Беспощадно налетал на группу правых поэтов и писателей, решившихся печататься за крупный гонорар в журнале «Лукоморье» — еженедельнике, издававшемся при «Новом Времени» и имевшем явную тенденцию культивировать шовинистически-патриотическую литературу.

Прикидывался он очень левым, выдавал себя чуть ли не за пролетария, но ничего путного из него не получилось.

Видным «сатириконцем» он не стал — его сатира все же не сильна. Это был дезорганизованный человек, и творчество его было хаотическое. Он был стихийным анархистом-забиякой, и таковым оставался, по-видимому, и в годы революции.

Он работал в «Красной газете», и на этой работе успеха не имел.

Когда хоронили Блока — я видел его сухощавую фигурку впереди траурной процессии. Он был «весь в коже» — кожаная тужурка, кожаные брюки, кожаная фуражка (летом, в жаркий день…). В таком виде он возглавлял похоронную процессию — важно поворачивая во все стороны свое узкое лицо с тем же кривым беззубым ртом…

Затем я видел его лет шесть назад в Ленинграде совершенно состарившимся. Где он сейчас, мне неизвестно. В печати его работ нет.

Аверченко умел просто и благожелательно относиться к самым различным людям, не обращая внимания на неприятные выходки по отношению к нему с их стороны.

В этом отношении характерен, как сотрудник «Нового Сатирикона», не один только Князев.

Причем важно отметить, что положение «Нового Сатирикона» и его редактора, знаменитого писателя, было не таково, чтобы журнал зависел в какой-нибудь мере от тех или иных сотрудников, как бы они ни были желательны для журнала.

Трудно даже представить себе, что в те времена должен был вытерпеть заурядный издатель, чтобы заполучить знаменитого и, следовательно, выгодного для тиража писателя. Что, например, приходилось переживать Корецкому, издателю журнала «Пробуждение», пока А. И. Куприн или другой известный писатель давал ему рассказ. Тут играли роль не только денежные авансы. Сколько нужно было — помимо этого — ухаживать за знаменитостью, удовлетворять его прихоти, таскаться с ним по ресторанам, пока знаменитость не давала, наконец, своего произведения.

Аверченко никогда не приходилось этого испытывать. Самым знаменитым и желанным автором в «Новом Сатириконе» являлся он сам, заискивать перед сотрудниками ему было совершенно незачем, и поэтому было удивительно, что он так терпеливо относится к причудам и странностям молодых и неизвестных авторов.

А Аверченко очень охотно печатал именно молодых, нисколько не страшась их принадлежности к богеме.

Какие разговоры и слухи ходили, например, о В. Маяковском, приехавшем из Москвы, где он разгуливал в своем знаменитом розовом фраке и в еще более знаменитой желтой кофте.

Аверченко смело начал печатать Маяковского в «Новом Сатириконе» и охотно печатал его.

Но прежде чем написать о Маяковском — несколько слов о Валентине Горянском — втором после Князева мучителе Аверченко.

Валентин Горянский

Валентин Горянский был более «сатириконцем», нежели В. Князев.

Было в нем что-то хорошее и наряду с этим — что-то странное. Безвольный, поддававшийся любым влияниям, он иногда, вдруг, ни с того, ни с сего, со свирепым упрямством защищал какое-нибудь свое мнение или решение.

Так, например, он в 1918 году возненавидел «Двенадцать» Блока. Какую хулу он изрыгал против этого шедевра! Меня — за то, что я был в восторге от неповторимой поэмы — он изругал последними словами. Это происходило на улице, на Невском проспекте, и ругань его привлекла внимание нескольких прохожих.

Некрасивый до уродства, слабый, полубольной, он постоянно к тому же еще и нуждался. Был период, когда он приходил в Петербург из Ораниенбаума, где жил одно время, пешком, 17 верст, чтобы занять у кого-нибудь из товарищей полтинник.

Семейная жизнь его тоже была несчастна.

Аверченко бережно относился к нему, часто печатал, хорошо платил, но крайняя бедность не расставалась с Горянским. Его можно было встретить у Аверченко и утром, и днем, а иногда и вечером.

Писал он прозо-стихом, темы были скорбно-неопределенные, стиль иногда мужиковствующий, иногда же представлял странную смесь юродивости и сентиментальности.

Вот тема одного из его стихотворений — «Манька в трауре». носит траур не по одному убитому на войне близкому человеку, а по многим, потому что многие были ей близки, и ей всех жалко.

Иногда он писал такого типа стихи:

Послушайте, господа нищие! Студенты! Конторщики!
Продавцы из кондитерской!
Не вами ли, нищими, полны столицы?
Не вас ли сотни и даже тыщи
На любой улице питерской,
Не имеющих двугривенного зайти побриться?

Так нельзя, невозможно просто,
Противно идти по городу.
Глядеть на испитые нуждою хари.
Вы все на подбор дрянного роста,
Всем вам хочется плюнуть в бороды,
Мечтающим годами о пиджачной паре.

Революция испугала его невероятно. Нельзя было без улыбки смотреть на его перекошенное от ужаса лицо.

— Ну, что тебе, — говорили ему, — ты бедняк, нищий, бедный поэт и бывший начальный учитель — чем тебе страшна революция? Тебе — во всяком случае — будет лучше. Ты должен приветствовать революцию, ты должен молиться на нее.

Но никакие уговоры на него не действовали. Глядя на него, не могли не вспоминаться слова Горького: «Иной без штанов ходит, а рассуждает так, словно в шелка одет».

Нельзя было без той же улыбки и отвращения слушать его мутные, смехотворные разглагольствования о том, что большевики «погубят культуру» — об этом в то время распинался, не зная, что означает слово «культура», каждый трактирный газетный листок.

Он уехал на юг, а затем — за границу. Каким образом ему, нищему, удалось пробраться в Турцию, а оттуда в Париж — трудно понять, но он все же пробрался. В Париже он, если жив, влачит жалкое существование. Лет семь-восемь назад в «Известиях» появилась корреспонденция, в которой говорилось о том, что в Париже белогвардейский поэт Валентин Горянский отказался подать руку своему старому знакомому — московскому советскому писателю. «Я чекистам руки не подаю!» — заявил он.

В корреспонденции сообщалось, что за это «доблестное» поведение писатель Иван Бунин устроил в честь Горянского обед.

По-моему, Горянский очутился в эмиграции не по политическим причинам — в политике он ничего не понимал. По-моему, подлинной причиной его бегства были тяжкие семейные переживания, нечеловеческая ревность ко всему и ко всем и — в том числе — и к Маяковскому. Ему казалось, что Маяковский пишет в том же жанре, что и он, но несравнимо талантливее, и поэтому он рано или поздно будет «затерт».

— Маяковский меня погубит, — говорил он довольно часто и вздыхал.

— Почему? — возражали ему. — Что у вас общего с Маяковским?

— Есть общее, — вздыхал он опять, — но Маяковский силен, а у меня силенки сами видите какие…

И он болезненно улыбался.

Аверченко выслушивал и стихи его, и всякие жалобы, когда бы тот не приходил.

Выслушивал и удовлетворял также вечные финансовые притязания…

В Аверченко не было ничего меценатского. Он просто хорошо относился к людям, и это, повторяю, было тем более приятно, что жизнь его, несмотря на славу, огромные деньги и внешнее благополучие, — была не из легких.

Я ни разу не слышал, чтобы Аверченко нервничал, сердился, проявлял свое «хозяйское» положение.

Он был удивительно добр, необидно снисходителен, терпелив и благожелателен.

Всему этому, правда, пришел конец в середине 1917 года и позже — об этом будет сказано ниже, как вообще в очерке придется часто возвращаться к Аверченко. Пока же, начав рассказ о сотрудниках «Нового Сатирикона» — буду продолжать его.

Маяковский начал печататься в «Новом Сатириконе» в 1915 году и сразу, с первого стихотворения, занял такое большое положение (если вообще можно было бы говорить о «положении» в «Новом Сатириконе», а об этом нельзя было говорить — порядки были весьма демократические), что с ним нельзя было сравнить «положение» ни одного из сатириконских поэтов.

Сразу почувствовалась большая сила. Чувствовалось, что и сам Маяковский очень дорожит своим сотрудничеством в «Новом Сатириконе». В сущности, это было первое издание — из числа «большой прессы», — в котором печатались его стихи.

Раньше он печатался в футуристических листочках и брошюрках, не имевших почти никакого тиража. Имя его начинало становиться известным в литературной среде главным образом из-за выступлений его в кафе, из-за футуристических скандалов и вызванных ими газетных заметок.

Свои стихи для «Нового Сатирикона» Маяковский тщательно, как-то особо прилежно просматривал, брал у меня (секретаря редакции) гранки, читал их сам, читал многим знакомым и товарищам. Видно было по всему, что он очень дорожил тем, что его печатали в «Новом Сатириконе».

Печатал он не только стихи на свои темы, за своей подписью. Иногда, по просьбе редакции, писал и на заданную тему и без подписи. Например, для специального номера «Нового Сатирикона» о взятке он написал вступительное стихотворение.

С В. Маяковским я познакомился в 1915 году. Не помню точно, где. Кажется, в «Привале комедьянтов» — кабачке Пронина. Помню, он был грустен — в этом состоянии его нечасто можно было видеть. Обычно он был развязен, грубоват, насмешлив. Любил задевать людей шутками. Но — я заметил — он легко смущался, если собеседник давал ему отпор. При первой встрече мы мирно о чем-то побеседовали, очень кратко, не помню о чем. При второй — помню — на узкой лестнице, ведшей в редакцию «Нового Сатирикона», он говорил мне:

— Мои дела — ничего. Есть у меня такой купец — все стихи у меня покупает, что бы я ни написал. И за каждую строку — рубль. (Он сказал «рупь»). Написал строку — рупь. Десять строк — десять рублей, сто строк — сто. Верно. Фамилия его Брик.

Он уже был вхож в редакцию «Нового Сатирикона». К нему все хорошо относились, прощали ему его нарочитую, наносную развязность. Моисея Израилевича Аппельхота, заведующего конторой, «солидного» человека, он звал «детка»:

— Детка, нет ли у вас папиросы?

И на это не обижались…
Как-то в редакции говорили о темах. Поэтесса Лидия Лесная, робкая, скромная, всегда в густой коричневой или темно-фиолетовой вуали, тихо сказала:

— Вот я недавно была в Москве — сколько там прекрасных тем!

— Да, — басом, издевательским тоном сказал Маяковский, — говорят, в Полтаве еще много хороших тем…

Почему-то все засмеялись. Лидия Лесная смутилась.

— Зозуля, — протяжно произнес Маяковский после победной паузы, которой он явно насладился.

Я почувствовал, что он разошелся и наметил меня в жертвы для очередного укола. Признаться, мне не хотелось быть жертвой — особенно в присутствии сотрудников «Нового Сатирикона», умевших смеяться, и, воспользовавшись новой паузой, пока он что-то задумывал, я подчеркнуто-унылым тоном сказал:

— Ну да, Зозуля, а сейчас вы скажете, что по-украински это кукушка, и сообщите нам оглушительную новость — «тай куковала та сива зозуля»…

Действительно, не было почти человека, склонного к шутке или к фамильярности, который при знакомстве со мною, услышав мою фамилию, не сообщал бы с торжествующим видом этих двух сакраментальных сведений…

Я и не думал вступать с Маяковским в единоборство, он был очень остроумен, а я никогда не претендовал на это прекрасное умение. Но какое впечатление произвело это на Маяковского! Хотел ли он, в самом деле, вспомнить про кукушку и «закуковала та сива», и я попал в точку, или что-то другое осекло его, но он смутился невероятно. Мне показалось даже, что он как-то подался назад, пока многие — видимо, расположенные смеяться, громко и весело смеялись, хотя ничего остроумного я не сказал. Маяковский явно смутился — мне даже стало неловко. Его, очевидно, смутило то, что его заподозрили в возможности быть банальным, или он действительно, собирался высказать обычную ассоциацию, которую у многих вызывает бедная моя фамилия.

Обычно допекал он шутками поэта Валентина Горянского. Горянский, как я уже говорил, был мал ростом, очень уродлив, к тому же страдал несварением желудка, и на лице его не высыхали вечные язвы и прыщи.

Маяковский его спрашивал непринужденно-весело:

— Горянский, как поживаете — все нарываете?

Или так:

— Горянский, почему у вас лицо как пемза?..

Горянский горько страдал и едва ли не плакал.

Страдание его было тем глубже, что он считал свою работу и свой прозо-стих идентичным во многих отношениях стихам Маяковского, но не мог не признать, что ему не сравниться с огромным талантом Маяковского.

Маяковского любили в «Новом Сатириконе». Все, что он давал журналу, — печатали, добродушно относились к его поведению, которое он старался делать неспокойным и бурным, — хотя ни одного бестактного поступка он не совершил — а ведь тогда был расцвет его «эпатирующего» тона.

Аверченко часто говорил ему:

— Слушайте, Маяковский, вы же умный и талантливый человек, и ясно, что у вас будет и слава, и имя, и квартира, и все, что бывает у всех поэтов и писателей, которые этого заслуживают и этого добиваются. Так чего же вы беситесь, ходите на голове, клоунадничаете в этом паршивом кабаре «Привал комедьянтов» и так далее? Честное слово, для чего это? Чудак вы, право!

И когда Маяковский, бывало, хотел что-то ответить (а мне было интересно, что он скажет), Аверченко не давал ему говорить и оживленно повторял сказанное, но обращаясь уже не к Маяковскому, а к кому-нибудь, кто находился рядом:

— Нет, серьезно, вы скажите, ведь человек ломится в открытые двери! Ну, что ему надо? Какого рожна? Парень молод, здоров, талантлив…

И так далее.

Начал печататься Маяковский в «Новом Сатириконе» (в 1915 году) — серией прекрасных стихотворений — «Ученый» («Народонаселение всей империи — люди, птицы, сороконожки…»), «Гимн критику» («От страсти извозчика и разборчивой прачки…»), «Гимн обеду» («Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячью») и др.

Сильно страдал от цензуры. Цензор его черкал, но Аверченко неизменно хлопотал о восстановлении зачеркнутых строк, и иногда это ему удавалось.

В одном из своих стихотворений Маяковский почти предсказал год революции:

В терновом венце революции
Грядет шестнадцатый год!

Слово «шестнадцатый» было зачеркнуто. Маяковскому пришлось заменить словом «который-то».

В одном из первых послереволюционных номеров «Нового Сатирикона» это стихотворение Маяковского было полностью восстановлено.

Маяковский был частым посетителем редакции. Высокий, худой, большеголовый, коротко остриженный, он сидел на кожаном диване или на краешке стола и читал свои стихи, широко раскрыв большой рот, в котором не видно было зубов. Помню, художник Ре-ми набросал на него в одно из посещений редакции очень удачный шарж.

Ефим Давидович Зозуля (1891-1941) — советский писатель-фантаст. Фрагмент его воспоминаний печатался в 90-е годы в журнале «Русская литература». Полностью печатается впервые.

Продолжение следует
Публикацию подготовил Дмитрий Неустроев


Вернуться назад