ИНТЕЛРОС > №5, 2008 > СегодняСегодня17 марта 2008 |
Выходец из старообрядческой купеческой семьи, Владимир Пименович Крымов (1878-1968) был издателем от Бога. Он сделал суворинское «Новое время» одной из важнейших газет страны и создал первый в России глянцевый журнал «Столица и усадьба», в котором сам вел несколько рубрик. Литературные таланты Крымова были не менее значительны, чем его деловые способности, так что, обосновавшись после революции в Европе, он стал писать. Критики его не любили, зато читатели охотно «голосовали рублем» за его книги. Одним из излюбленных им еще с дореволюционных времен жанров были путевые заметки. Владимиру Пименовичу довелось объездить едва ли не весь мир. Книгу, отрывок из которой мы предлагаем вашему вниманию, он написал в начале 1920-х годов, вскоре после того, как вернулся из путешествия в Японию. В Парижской Опере не столько красива сама зала, как лестница, фойе. Самая красивая лестница в мире… Это «самая красивая в мире», «самая большая в мире» у меня осталось от Америки — так там все определяют, там только этим гордятся. Но и зала замечательна. Ажурная. Аван-ложи отделены от лож только красными портьерами, и когда во время действия в зале полумрак, в аван-ложах горят лампочки, просвечивают через портьеры, и вся зала кажется ажурной бонбоньеркой, легкой, веселой… В противоположность тяжелой каменной опере Берлина и другим. Вечером, во время антракта, с террасы, освещенной круксовыми трубками, волшебный вид на Авеню де л‘Опера и бульвары. Волшебный вид! Ради него одного стоит ехать в Париж. Три линии Фонарей Авеню, налево и направо мигающие фантастические рекламы, внизу живая площадь с тысячами огоньков, тысячами звуков, с тысячами людей… И надо всем этим та особенная атмосфера, то приподнятое настроение, какое есть только в Париже… Недаром говорил один русский: — Тут каждый день встреча Нового года… Во всем Париже ежедневно встреча Нового года. Нового дня жизни — день жизни, это так много… *** Но тут идет опера. Шел «Фауст», в тысяча шестьсот восемьдесят третий раз… С 70-х годов. И сегодня он шел так же, как тогда, в семидесятых годах… Никакого движения вперед. Застывшие формы несовершенного искусства; не только несовершенного — ложного. Одна из самых фальшивых форм искусства. «Вампука». *** Посреди них стоит ангел, трубит и смотрит вниз. Внизу церковь, внизу — спасение от дьяволов… Это аллегория крыши Нотр-Дам, странная с первого взгляда — как же это на доме Бога дьяволы?! Смелая для христианина аллегория. В скольких произведениях трактуется об этих аллегориях, и авторы нарочно не хотят понять ваятеля, прельщаются парадоксом: на храме — дьяволы! Тут нет парадокса в этом. Но что спасение там, внизу, у жрецов, курящих пахучую смолу и собирающих деньги (деньги… деньги…), у друзей денег — это парадокс… *** Роскошь заперлась в особняк, на собственную яхту. Вырождается средний класс: ширится пропасть между высшим и низшим, чтобы было куда провалиться. Из обедов убрали половину блюд. Самый шикарный метрдотель не предлагает больше четырех… О пунш-гляссэ, делившем обед пополам, чтобы влезли в горло еще шесть блюд, когда уже съедено шесть, забыли и думать… *** — Нет прежней клиентуры, — вздыхает старый портье. Нет широких натур, русских графов и «дюков», нет «стакеевых» (русский Стахеев расшвырял во Франции несколько миллионов, и этого до сих пор не могут забыть…); нет знатных австрийцев, проигрывавших свои замки (вместе с населением прилежащих местностей). Американцу ничто не дорого, но он не швырнет. Жила. Заплатит, что угодно, и не поморщится, но не швырнет… А без этого уходит столько былых оттенков развеселой жизни. Один Гульд, enfant terrible «четырехсот», пробовал швырять американские миллионы, но и тот кончил судебным процессом со своей женой, французской шансонеткой, когда выяснилось, что она покупает девяносто шесть шляп в месяц… И каких шляп!.. Больше тридцати в месяц американка не купит. Один русский, расшвыривая папенькин миллион, любил говорить: — Хочу умереть под забором с гитарой в руках… Мечта, пожалуй, осуществится: он умрет под забором Парижа, только без гитары — она пропита уже… Роскошь прячется от глаз толпы. Роскошь претворяется в иные формы: в форму власти над человеческими душами: — Хочу иметь свою газету. — Хочу построить церковь, охранительницу устоев. — Хочу открыть школу, где будут учить: все существующее прекрасно: всякая частная собственность священна, «предвечная справедливость»… *** Лежа ночью с открытым окном на площади Оперы — самое оживленное место на земном шаре, — я прислушиваюсь к гулу улицы, и она кажется мне живым существом. Несмолкаемый, сливающийся в одно рев автомобильных гудков, лязг и гиканье неуклюжих подвод, шипение пара, выкрики камло, какой-то звон, задавленный гул «метро» — все сливается в один голос улицы, ухо перестает различать отдельные звуки… Уже с пяти утра голос все нарастает, нарастает… Все громче говорит, ворчит, сердится и смеется улица… Сон уходит, является беспричинный подъем, хочется делать что-то большое, важное, великое — вскакиваешь с постели. «Суждены нам благие порывы…» Я люблю большой город. Особенно Париж. Особенно эту площадь Оперы. *** — Я вам не мешаю? — говорил он, приходя почти каждый день. Когда-то он был в Париже. Выпив вина, после хорошего обеда, он становился разговорчивым. Глаза загорались, лицо озарялось доброй улыбкой, и он говорил: — Еще разик хотел бы побывать… Посидеть в кафе около Оперы. Заказал бы стаканчик мазагранчику, закурил бы сигару и смотрел бы, смотрел… Пусть уже другие живут, пусть уж ухаживают за пикантными канашками, а я бы только смотрел… Мимо идет все такое элегантное, идут франты, в панамах, помахивая тросточками, девочки стучат высокими каблучками по тротуару и вертят задом, как птички на веточке, такие чертовски пикантные парижаночки… Он щелкал пальцами и еще милее и ласковей улыбался: — Пошел бы один раз к Прюнье… Знаете, ресторанчик такой в боковой уличке, от больших бульваров. Да-с… Прюнье, никогда не забуду… Сначала пройтись у окон. Боже ты мой, какие витрины… Лангусты, омары, эскарго, устрицы, мули… Весь океан в окне. Устрицы маренн, устрицы партюгэз, устрицы остендские, еще бог знает какие, свежехонькие и почти даром… С лимончиком, с пикантным соусом «кэтчап», со всем ароматом моря и со всей океанской свежестью… Сидят себе в ряд на полке — важные, красные, точно кардиналы или римские сенаторы, с усами как у запорожцев — это лангусты… А рядом омары с клешнями, со сладким мясом… с зазубринами. И такие особые щипчики подают к ним, чтобы ломать скорлупу, чтобы хорошенькой женщине не поцарапать пальчики… А на нижней полке тоже рядом сидят черные, живые еще, и ждут с нетерпением своей очереди, шевелят усищами и глаза таращат на прохожих… Ешьте ж меня, негодяи, надоело сидеть… Да-с… вот это жизнь, вот это культура!.. Один бы разок еще увидеть и помереть… «Ныне отпущаеши раба Твоего…» *** Один русский великий князь открыл в Лондоне игорный притон, но прогорел. Другой объявил себя царем, последовав примеру Поприщина, но пока еще в сумасшедший дом не посажен. Третий открыл модную мастерскую в Париже, и так как дело ведет не он, то фирма процветает… Казаки из личной охраны царя танцуют с кинжалами во рту и поют «Дубинушку» в музик-холлах Парижа. Около улицы Pigalle чуть ли не двенадцать русских кабаков. «Ночное дело» — называет себя один из них и печатает свои рекламы на керенских тысячерублевках. Былые князья и графини прислуживают знатным иностранцам. Я слушал «Дубинушку» — печальную, жуткую, почти страшную своей тоской, и думал: «Отзвуки старой России… Рабство, нищета, гнет, невеста, изнасилованная помещиком-графом, каторжный бестолковый труд без просвета — все в ней… Наверху были графы, наслаждение жизнью, а внизу тоска „Дубинушки“. Низ был во сто раз больше верха, но верх умудрялся держаться наверху. Особенно помогал Иисус Христос, его отец и мать, два отца… Какой абсурд!» Прочь, прочь!.. стыдно за человека. Французы аплодировали «Дубинушке», а мне было жутко. Гартфельд привозил в Петербург песни каторжан: только они жутче. Я никогда не понимал красоты «Дубинушки», у меня от нее щемило в груди, хотелось плакать, бежать… …Запах волжской пристани, такой характерный. Паровая стерлядка и шампанское на верхней палубе, а на нижней бурлаки — грязные, смердящие… Всю жизнь проводящая в грязи скотина, ломающая кости под десятипудовыми тюками. — Шевелись!.. шевелись, так твою растак… Зычный голос капитана с над-верхней палубы. — Какие они сильные, эти бурлаки, — заметила дама с лорнетом из первого класса. Она говорит по-русски с акцентом, картавя, совсем как в Париже (хотя в Париже не картавят)… — Это не бурлаки, это крючники… — С? est la meme chose, это те, которые поют такую особенную песню… Теперь эта дама прислуживает в «Ночном деле» и уже много чище говорит по-русски, и, по-моему, лицо у нее стало умнее, и она впервые в жизни поняла, что надо жить трудом, а не на доход от саратовских имений… Впрочем, она это еще не совсем поняла… *** Своеобразную культуру разносит эмиграция по загранице. До Америки, Явы, Китая, Бразилии, Чили, Вест-Индских островов включительно. Цыганщину, русскую водку, гопак, блины, кулебяку, особые приемы комиссионерства, игорные и иные притоны. Замечательная, неожиданно проявившаяся способность приспособляться — иностранцы разводят руками и учатся. Русская водка делается теперь в любой стране очень просто: местный спирт разбавляется водой и наклеивается русская наклейка. Русские кабаки, кафе и рестораны имеют успех. Русские притоны затмили всех. Большое влияние оказывается на западно-европейский театр. Нет театра, где бы русские не танцевали: неожиданно светлая страница русского царизма, влияние императорского балета… Но в общем картина жуткая: я слышал в Монте-Карло, как англичанка сказала соседке: — Уберите золотой порт-папирос… рядом сидят русские дамы… И русские дамы слышали и поняли, и ничего… И день ото дня хуже. *** Здесь не философствуют о высоких материях. Здесь думают, как из ничего сделать миллионы, или, по крайней мере, десять франков. Но если бы здесь философствовали, то человечество обогатилось бы такими истинами: «Нормальный тип человека — жулик. Честный — вредная противоестественная аномалия». «Говорить правду не только невыгодно, но даже неделикатно. Это вводит других в заблуждение: каждый, слушая сам, вносит поправку, а поправивши правду, остается обманутым». «Человек вообще паршивец — думает, что постиг величайшие тайны природы, а не умеет взять у другого из кармана сто франков». «Работать умеет всякий дурак: ты вот заработай, не работавши». *** И тем не менее я тоже стою у этих витрин, и мне нравится… Готтентоту нравятся бусы и разноцветные стеклышки. От нас до будущих людей еще дальше, чем от готтентота до нас. В одном из окон стоят фигурки. Голые женщины в коротеньких красных пиджачках. Никогда и нигде женщины не ходят голыми в коротеньких красных пиджачках. Фигурки имеют большой успех. Улыбаешься, глядя на них, и я даже пошел второй раз посмотреть. Только француз может сделать такие фигурки. В модных магазинах, вместо восковых манекенов, совсем похожих на людей (таких отвратительных), стали делать кукольные лица, нарочно на людей непохожие, иногда плоские, деревянные. Это должны были выдумать французы, и французы выдумали. В Париже есть все, что во всяком большом городе, и еще тысячи пустячков, каких нет в других городах, и они дают Парижу его прелесть. *** Русский еврей с Востока, разбогатевший во время войны на доставке итальянцам английского угля на американских пароходах, жуликоватый, добродушный и щедрый, говорил мне, сидя в цилиндре и в белых перчатках в своем Рольс-Ройсе: — Купил вчера банк в Барселоне… Я, знаете, везде люблю иметь свой банк… Рассказывали, что он зашел в склад Рольс-Ройсов и спросил, сколько стоит лимузин, и приказал: — Заверните… Рольс-Ройс ему не могли завернуть, так как Рольс-Ройсы заказываются в очередь, ибо они самые дорогие автомобили в мире. Но к Тиффани при мне зашла американка с компаньонкой, посмотрела нитку жемчуга в два с половиной миллиона франков, — всего заняло минуты три, не больше пяти. — Заверните… Вынула маленькую книжку и написала чек. Точно купила фунт конфект. *** И я думал: Если люди, живущие в этом благодатном климате Франции, в здешней ласковой природе, расстреливали друг друга в революционной борьбе картечью, то какими неистово-звериными способами должны были уничтожать друг друга в России, в климате суровом, среди природы мрачной, измученные веками горя? Ужас, ужас! Революция — ужас, но она не может быть иною. Это я понял давно, в первый день Февральской революции. Ни о чем другом не думая, поглощенный животной жаждой жизни, я хотел уехать в первый же день, сейчас, бросив все, но уже не шли поезда с Финляндского вокзала. Революция — террор. Иначе быть не может. Не должно быть. Тогда жизнь моей особы казалась мне такой высокоценной, и я смотрел как на сумасшедших на тех, кто остается. Знакомый банкир говорил мне: — Вы как раз уезжаете, когда миллионы будут валяться на тротуарах… Что такое революция?! Умный коммерсант тем и отличается, что он должен уметь ориентироваться во всякой новой конъюнктуре… Он сидит теперь на чердаке в Париже, а другой, присутствовавший при разговоре, болтается на фонарном столбе. Это метафора, понятно — он расстрелян… И как могло быть иначе? Тогда не было бы революции.
Публикуется с сокращениями по изданию: Вл. Крымов «Сегодня: Лондон, Берлин, Париж». Л.: «Жизнь искусства», 1925. Вернуться назад |