ИНТЕЛРОС > №5, 2008 > Там, где нас нет

Там, где нас нет


17 марта 2008
I.

Впервые я увидел инсталляции этого художника в Кельне, в музее современного искусства.

Он выставил города: Франкфурт, Лондон, Чикаго, Париж, Пекин, Токио. Все они были похожи друг на друга — макеты фантастических небоскребов самых невероятных цветов, энергичные супрематические скульптуры немыслимой раскраски, утопии изощренного провинциала, от которых иного простодушного космополита мог бы запросто хватить кондратий. Родом художник был из Африки.

Вот в такие колоритные пределы стремится всякий, кому долго не давали ездить по миру и одновременно много показывали по телевизору «Клуб кинопутешествий»: охота к перемене мест свойственна цепной собаке, как это изящно сформулировал однажды Томас Бернхард.

Я сам тогда, в конце прошлого века, недавно переехал в Кельн из умышленного русского города, который в одном путеводителе был назван «Лас-Вегасом девятнадцатого столетия». Все эти сахаринно-анилиновые сказочные миражи еще не до конца выветрились в те времена из моей собственной головы. Пафос этих скульптур был мне близок, смех разбирал меня в огромном пустом зале, но я еще не понимал тогда всей их иронической, язвительной горечи.

Всякий переселенец эмигрирует из тоскливой повседневности в невиданный миф, в те края, где нет готовых форм, где все разъято, смешано, разбито, иными словами — по ту сторону обыденности, если не бытия вообще. Новая жизнь в данном случае — это не преувеличение: достаточно заглянуть в класс на курсах изучения языка и посмотреть, как почтенный пенсионер из Ирана с ненавистью и тоской выговаривает неизбежное «Я приехал на велосипеде» под настороженными взглядами своих соучениц и соучеников любого возраста и национальной принадлежности.

Само собой, с первого взгляда кажется, что куда проще убежать от скуки, нежели терпеливо культивировать ее в качестве еще одной кормовой культуры. Тем не менее бодрым и напористым, понаехавшим тут бихевиористам, которые упорно мигрируют из провинции в метрополию, скука представляется скорее недостатком — либо питания, либо воспитания, — нежели экзистенциальной принадлежностью повидавшего виды сибарита, перемещающегося в обратном направлении — из гомонливых котлов цивилизации в райские кущи курортных оффшоров.

II.
Вполне понятно поэтому, что все выставленные на подиумах, воображаемые мировые столицы были нью-йорками. Нью-Йорк — это традиционная эмблема нового мира и связанных с ним романтических представлений о человеке — хозяине своей судьбы, преобразователе природы и общества, неутомимом пролетарии, постигающем, подобно Фаусту, на собственном опыте суть законов бытия. Здесь есть место подвигу, здесь героизм — это не пустое слово: достаточно вспомнить Лимонова, уехавшего в этот город вполне салонным советским культуртрегером и вернувшегося обратно убежденным национал-большевиком. Мэтью Барни прекрасно сумел передать нью-йоркский дух в своем третьем «Кремастере», где орудием бессмертия становится «Додж» — одновременно и молот, и наковальня, эссенцией нового человека — стальные зубы с примесью перемолотого в прах зомби, а школой жизни — монументальная попытка объехать всех на кривой, закончившаяся живописным увечьем, нанесенным дерзкому социальному альпинисту стражами законов мироздания — масонами и бандитами.

Нью-Йорк — это своего рода точка отсчета, ориентир, один из полюсов цивилизации, цель всякого мексиканского амундсена или египетского нансена. Здесь стоит побывать хотя бы для того, чтобы понять или почувствовать, как устроена современная глобальная психогеография, существенно изменившаяся со времен Беньямина и Дебора. Не случайно новые нигилисты — не те вдохновенные прагматики Тургенева и Якоби, которые пытались освободить язык повседневности от метафизических эксцессов, а нынешние безапелляционные проповедники, для которых всякое настоящее время — это досадная помеха, неустранимый зазор, то и дело назойливо мелькающий между исполненными священного смысла страницами, строчками и знаками и, в конечном счете, между законченным совершенством прошедшего и еще более поразительной безупречностью будущего, — не случайно они, в отчаянной попытке остановить время, выбрали своей мишенью именно Манхэттен как центр всемирного циферблата.

Ханна Арендт, рассуждая об уникальности Американской революции, упоминает о том, что, помимо прочего, она положила начало Новому времени, современной истории как таковой. Иными словами, эта революция упразднила не только симметричную вечность монотеистов, раз за разом распространяющуюся в обе стороны от той единственной центральной новости всякой религии, которую верующий ежедневно узнает заново, но заодно и ту, еще более древнюю цикличность античной однообразной новизны, которая в силу бесконечной повторяемости утрачивает всякую ценность и становится «суетой сует». Ханна Арендт пишет о том, что вместе с Американской революцией люди открыли в себе «способность к новизне», и не случайно индустрия массовых новостей возникла параллельно с развитием Соединенных Штатов — их пример показал, что в мире есть такие общественные изменения, которые могут вызвать повсеместный интерес широких масс.

По вполне понятным причинам автор книги «О революции» всячески избегает употреблять слово «прогресс» — термин, изрядно заклеванный моралистами. Революция, в свою очередь, тоже понятие амбивалентное: это может быть постепенно набирающий обороты двигатель изначально сомнительного, шаткого и хрупкого общественного прогресса, а может быть (особенно если иметь в виду, что первоначальный смысл слова «революция» — возвращение) — и безостановочный ницшеанский цикл дионисийской вседозволенности и аполлонического террора.

Так оно и есть, по сути дела: американская революция была не столько восстанием недовольных, сколько результатом уже сложившегося за океаном к середине XVIII века уклада жизни и окончательно оформившей его работы на редкость компетентных и изобретательных политических авангардистов. Все дальнейшие европейские революции были попытками повторить этот уникальный исторический эксперимент в совершенно чужеродных условиях и поэтому, как, например, революция французская, отличались крайней жестокостью и растягивались на десятилетия, если не на века.

Поэтому, оказавшись в Нью-Йорке, вы, даже если вы не интересуетесь ничем, кроме Вермеера в коллекции Фрика или фильмов о размножении пластинчатых червей по каналу Дискавери, не сможете не почувствовать отзвука этой вращающей мир энергии. Одно время казалось, что история совсем уже было выдохлась в трактатах Фукуямы, но 11 сентября 2001 года она все-таки выпуталась из смирительной рубашки гегелевских умозаключений и была запущена заново усилиями его неожиданных оппонентов, которые, как всякая сила из тех, что вечно желают зла и вечно совершают благо, хотели ровно противоположного.

«Американец — это новый человек, живущий в соответствии с новыми принципами; в силу этого он должен руководствоваться новыми идеями и формировать новые мнения. От принудительного безделья, услужливой зависимости, нужды и бессмысленной работы он перешел к трудам совсем иной природы, снискавшим щедрую поддержку» — писал французский переселенец и фермер Мишель де Кревкёр, которому, по странному стечению обстоятельств, посол США в Париже, будущий президент и автор первой по-настоящему глобальной политической доктрины Джеймс Монро отказал во въезде на новую родину уже во времена революции французской, когда де Кревкёр, будучи аристократом, вынужден был скрываться от робеспьеровской «деспотии свободы». За сто лет до Ницше изобретатель знаменитого выражения Ubi panis ibi patria де Кревкёр на другой стороне Атлантики открыл для себя «новую расу людей, чьи труды и чье наследие станут рано или поздно причиной великих перемен в мире».

III.
Взгляд из столицы мира, надо сказать, наполняет вас не только ощущением причастности к этой «новой расе», не только ощущением новизны и масштабов перемен, осознанием собственных возможностей, значительности собственной жизни, ее осмысленности и целеустремленности и, в конечном счете, той ее «оформленности», которую покойный Ричард Рорти полагал смыслом нашего существования, — но и основательно меняет перспективу. Окружающие части суши выглядят с вершины этой горы Аналог исчезающе небольшими, сбившимися в кучку островками, Эльбрус кажется не выше обеденного стола, а путешествие из Петербурга в Северную Рейн-Вестфалию — ходом пешки на одну клетку вперед. Если вы все-таки решитесь сделать этот ход, то обнаружите, к своему удивлению, что в такой перспективе есть свой резон, особенно когда речь идет о все еще постсоветском Петербурге и о золоте Рейна как источнике немецкого социализма.

Занятно, что еще в конце девятнадцатого века именно президент гамбургской ложи Сыновей Завета Густав Тух утверждал, что прусский милитаризм — то, что в русском варианте именовалось «аракчеевщиной» — «это единственный действительно цивилизованный и национальный социализм, в отличие от безродного и варварского социализма социал-демократов». Некоторое время спустя, во время Первой мировой войны, депутат Рейхстага и поклонник Шпенглера социал-демократ Пауль Ленш писал, что население его родной страны испокон веков представляет собой пролетариат, в то время как англичане и французы — это прирожденные буржуа, и что, таким образом, победа военной, в конечном счете, пролетарской диктатуры Людендорфа и Гинденбурга над капиталистическими странами Антанты — это и есть победа социализма во всем мире.

Если учесть, что основатели Страны Советов были, по сути, немецкими левыми социалистами, то нет ничего удивительного в том, что вся деятельность советского режима была проникнута духом вполне тевтонского бюрократического абсолютизма. На протяжении многих лет руководители советского правительства мечтали построить в СССР тот самый идеал, от которого в то же самое время практичные оккупанты пытались вылечить неожиданно оказавшуюся у них на попечении нацию при помощи чулок, рок-н-ролла, обязательных для всех без исключения лекций по демократии и плана Маршалла. Ирония судьбы заключается, конечно же, в том, что переселенец, собравшийся уже в постсоветское время сбежать из неудавшейся Утопии в сказочный мир чистогана, сойдя с самолета в кельнском аэропорту, неизбежно оказывался среди неутомимых наследников полемики Бернштейна, Либкнехта и Штрассера.

Поначалу это поражает: как Алиса в Зазеркалье, после трехчасового перелета на так называемый «Запад» вы, вместо того, чтобы пройти в ферзи, снова обнаруживаете вокруг себя хорошо знакомую все ту же отдельно взятую страну с ее привычным торжеством социальной справедливости: все те же приземистые новостройки, обложки журналов со зловещими карикатурами на дядю Сэма, платные полиэтиленовые пакеты в супермаркетах, торговлю, замирающую после восьми вечера и по выходным, принудительную регистрацию телевизоров и радиоприемников, карательные налоги, субботники, говоря короче — тот же повсеместный коллективизм, только на сей раз не щедрого космополитичного разлива, как у коммунистов-мегаломанов, а глубоко национального, бережливого, патриотического характера, как у сами знаете кого.

Оказывается, что Запад — это не просто сторона света. «Запад», как выясняется, изобрели находчивые британцы в одно время с фокстротом, ипритом и мороженым эскимо. «Запад» — это примерно то же самое, что «необъятная русская душа», придуманная в Германии в тот момент, когда Генштаб немецких войск понял, что не в состоянии вести войну на два фронта и начал искать с этой загадочной субстанцией чуть ли не астральных контактов. Удачный рекламный ход в идеологической борьбе Лондона и Берлина, «Запад» стал емким образом союзников, способным, с одной стороны, аккумулировать то положительное, что к началу двадцатого века было накоплено противниками Германии и Австро-Венгрии, а с другой — отделить просвещенных европейцев от брутальной российской монархии. Этот портативный «Запад», оказывается, пользуется бешеной популярностью не только в России: с тех давних пор его то и дело оспаривают друг у друга самые разные страны и политические союзы, от Турции до Новой Зеландии.

IV.
Пообвыкнув и успокоившись, вы приходите к выводу, что во всем есть свои положительные стороны и что раз внешне и на первый взгляд ваше окружение не особенно изменилось, то и встроиться в этот хорошо знакомый общественный организм вам тоже не составит особого труда.

«Анонимность современного общества, — пишет Эрнест Геллнер в своей книге „Национализм“, — его мобильность и атомизация дополняются сегодня еще одной, более существенной характеристикой: семантической природой работы». Более того: «важным последствием этой анонимности и невидимости партнеров по коммуникации является то, что для понимания смысла становится невозможно использовать контекст». Современное общество, как утверждает автор, требует от каждого своего участника умения владеть искусством общения вне контекста, в то время как еще сравнительно недавно такими способностями обладали только особые специалисты — юристы, теологи или бюрократы. Именно эта высокая культура общения «становится всепроникающей культурой сегодняшнего общества, вытесняя культуру низкую или народную», которая некогда и предоставляла собеседникам удобные в разговоре подсказки: статус партнера, выражение его лица, интонацию, жест или позу. И далее: «точность артикуляции, которая позволяет передавать смысл сообщения только при помощи его внутренних ресурсов, без расчета на контекст, становится предпосылкой трудоспособности, социальной вовлеченности, приемлемости». «Если вы соответствуете этому единственному условию — наслаждайтесь вашим droit de cite‘ . Если нет — довольствуйтесь статусом гражданина второго класса, прислуги, ассимилируйтесь, мигрируйте — или меняйте ситуацию при помощи национально-освободительного движения». Причем язык, на котором строится такое общение — «это не просто тесно связанный с письменностью и передаваемый через систему образования кодифицированный язык высшего класса современной бюрократии — это единственный в каждом отдельном случае определенный код, скажем, китайский мандарин или оксфордский английский».

Такие вещи хорошо изучать именно в Германии. Из всех европейских языков немецкий — самый сложный и неподатливый для русского студента. Эта чужеродная упорядоченность и дисциплина иностранной речи наглядно учит выстроенности, отчетливости рассуждения, уместности мысли, чувства. Со временем начинаешь понимать, что высокая материальная культура — это следствие тщательно возделанной культуры сознания.

Каковая, в свою очередь, оборачивается легендарной работоспособностью. Известное дело: пока Обломов «обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага», Штольц, только не русский Штольц Ивана Гончарова, безобидное пугало отечественной духовности, работник «какой-то компании, отправляющей товары за границу», мужественно «боявшийся всякой мечты», а какой-нибудь местный среднестатистический налогоплательщик Andreas, к примеру, Stolz, который и понятия не имел, что «мечте, загадочной и таинственной, не было места в его душе», — вот этот малозаметный ваш сосед уже обеспечил тысячи своих сонных соотечественников пижамами, пивом, макаронами и новостями.

Вам, наследнику чувственной и царственной обломовской метафизики, придется столкнуться с интенсивностью труда и компетентностью, о которых вы, как правило, вообще не имеете ни малейшего представления — если только вы не мастер спорта и не русская красавица. Вы удивитесь, узнав, что любой местный школьник знает и умеет гораздо больше вас. Шестнадцатилетний подросток уже объездил полмира, свободно говорит на трех-четырех языках, проходил практику в провинциальном доме престарелых и в модном рекламном агентстве, может сделать превосходную мультимедиальную инсталляцию и выступить с речью перед большой и недружелюбной аудиторией. Ну да, вы читали Бодлера, Чехова и Манна, вы знаете, что Караччи расписал Пармский собор и что средство само есть сообщение, что Шилейко говорил про Ахматову, будто она поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным, а Суворов кричал за обедом петухом. Все это очень здорово, скажут вам на бирже труда, и очень интересно — а не хотите ли на курсы железнодорожных кондукторов?

Дальнейшее известно: вы либо добиваетесь успеха, либо нет. Причем в первом случае вам совсем не обязательно делать карьеру на поприще путей сообщения. Если повезет, то вы рано или поздно сумеете забыть постулаты модной социологии, отказаться от впитанного с молоком матери варварского социального дарвинизма и поверить в еще более передовые теории «счастливых безработных». Без особенного насилия над собственной природой вы придете к выводу, что Обломовым быть сегодня куда правильнее, чем Штольцем.

Подав соответствующее заявление — вот что на самом деле значит в сегодняшнем обществе ассимилироваться, — вы сделаетесь благополучным получателем социальной помощи. Вы станете самым настоящим — без всякой иронии — человеком будущего, потому что в процессе технологического развития и на фоне растущей в пострелигиозном обществе депрессии, которая, как ничто другое, способствует деторождению, количество хорошо известных почему-то именно из русской классики «лишних людей» будет только расти. Структурная безработица давно уже сделалась приметой всякого высокоразвитого общества, отношение к занятости — свободным выбором любого гражданина. Симпатичнейший губернатор итальянской провинции Брешия рассказывал мне как-то раз, что его подчиненные из социального ведомства прямо так, без обиняков, и спрашивают местных молодых людей, обдумывающих житье: собираются они вообще работать или нет? Если респондент работать не хочет, то ему начисляют пособие и оставляют в покое до тех пор, пока он не передумает. Новейшие труды, посвященные этой проблеме, предлагают выплачивать такое пособие независимо от занятости, всем без исключения, и таким образом окончательно уравнять всех граждан даже перед лицом каких-то остаточных пережитков трудолюбия. Такая точка зрения кажется вполне оправданной. Действительно, пропасть между нынешним специалистом, элитой современного производства, и обыкновенным средним гражданином преодолеть уже практически невозможно. Остается только превратить широкие массы населения в сонных, рыхлых элоев, которых десяток морлоков-технократов снабжает всем необходимым, а в первую очередь — снами, чтобы этим домашним животным пореже приходило в голову кусать, в избытке благодарности, руку, которая их кормит.

V.

Если вам не повезло, то вы не сможете истребить в себе тот рабский блуд труда, который Мандельштам считал проклятием всякого смертного, в наказание за неизвестные грехи выгнанных богами из Аркадии безработных. Тогда вы начнете работать, зарабатывать деньги в библейском поте лица и навсегда попадете в хлопотливый круговорот сансары со всеми сопутствующими ему бесконечными финансовыми и потребительскими проблемами.

Работа вашего положения в обществе существенно не изменит, но зато вы теперь очень хорошо видите, что настоящая миграция происходит не по горизонтали, а по вертикали. Перемена мест — это не совокупность перемещений по земному шару. Вы понимаете, что в любом государстве есть, условно говоря, такая страна, в которую вы попадаете со зловещей неизбежностью, раз за разом, все время пытаясь из нее выкарабкаться. Вас все время унижают в этой стране, все в этой стране вас злит, все здесь не так: официанты хамят, в отелях пахнет фекалиями, Нотр-Дам — допотопный огрызок, аборигены — тупые и надменные сволочи, в музеях — кошмарный мусор, а ваша спутница строит глазки продавцу кебабов.

При этом во Франции есть ведь совсем другая жизнь, и вы хорошо об этом знаете. Вы знаете, например, что женщины здесь — собеседницы головокружительные еще со времен салонов мадам Бурдоне, мадам де Севинье и мадам де Рамбуйе, бесстрашных диссиденток двора, носивших титул «жеманницы» как награду. Здешний этикет — это не просто набор правил на все случаи жизни, политическая корректность, «преувеличенная пролетарская вежливость», как писал наученный берлинским опытом Набоков. Этикет — это глубоко практичный и очень эффективный образ жизни, берущий свое начало в практичности и эффективности всякой этики. Нарушение его эталонов воспринимается как привлекательный аттракцион только извне, с точки зрения массового зрителя. Те, кто пользуется чувством формы как орудием труда, считают агрессивное вторжение в сферу этикета обыкновенной диверсией, саботажем отлично налаженного производства, приносящего, кроме удовольствия, еще и немалый доход.

Имея дело с этикетом, сразу понимаешь все значение языка как рабочего инструмента — и не только языка в смысле разговорной речи, но, в первую очередь, «общего языка», который начинается с самых незначительных и невнятных сигналов и заканчивается самыми заманчивыми ностями. Здешний этикет, в некотором смысле, — это тот самый греческий полис, который возник как механизм равенства и свободы, для того, чтобы разные от рождения люди могли почувствовать себя равноправными гражданами. В таком понимании (и уж во всяком случае — во Франции) этикет — это что-то вроде независимого государства, вид на жительство в котором получить не проще, чем, скажем, поселиться в Лихтенштейне.

VI.
Именно поэтому так ценится в Европе институт небольших государств. Андорра, Мальта, Кипр, Швейцария, Люксембург, Монако, Сан-Марино, Ватикан — это все островки средневековой независимости среди ренессансного восстания масс. Эти страны — точно так же, как некогда салоны Старого Режима — окружены атмосферой либертинажа, который сегодня чаще всего связывается не столько с сексуальными излишествами или богохульством, сколько со святотатством куда менее приемлемым: налоговыми преступлениями. Многие микрогосударства, такие как Силэнд, Моресне или остров Роз в разное время пали жертвами агрессии со стороны своих могущественных соседей. В этом нет ничего удивительного, если иметь в виду, что Франция во времена послевоенного экономического бума собиралась объявить Монако самую настоящую войну.

«Триумф трудолюбия и порядка над силами природы, — писал в 1929 году в своих путевых заметках, озаглавленных „Ярлыки“, Ивлин Во, — кажется мне типичным для Монте-Карло. Ничто не может быть более искусственным, за исключением, возможно, гуттаперчевого купального пляжа, который тут как раз и собираются установить — но в искусственности Монте-Карло есть последовательность, и сдержанность, и эффективность, которых так отчаянно не хватает Парижу. Громадное богатство казино, извлеченное полностью и прямиком из нежелания человека смириться с последствиями математического доказательства; абсурдная политическая позиция государства; новизна и опрятность здешних построек; абсолютное отрицание бедности и страдания в этих краях, где болезнь представлена модными инвалидами, а промышленность — гостиничными слугами, и где крестьяне в традиционных костюмах приезжают в город, чтобы, заняв бесплатные места в театре, насладиться балетами „Стальной скок“ и „Меркурий“; все это вместе взятое составляет княжество, которое реально точно так же, как павильон на международной выставке». Поклонники нового Средневековья утверждают, что именно в этих независимых маленьких странах — залог будущего европейского процветания, что именно они — носители традиций позднего Средневековья, когда сотни и тысячи европейских республик подготовили своей активностью научную революцию Возрождения и барокко. Достаточно провести полчаса с поселянами Лангедока или Баварии, Тосканы или Каталонии, среди идиллических пейзажей, в обустроенных с отменным деревенским вкусом и начиненных новыми технологиями домах, чтобы убедиться в справедливости этого мнения. Действительно, то, что оксфордский скептик описывал в межвоенные времена как хрупкий идеал, сегодня — все более распространенный результат борьбы федерализма с национальным государством.

VII.
Приглядевшись, вы понемногу научитесь по разным приметам различать во всякой, французской ли, немецкой ли общедоступной и безрадостной пустыне коллективизма оазисы той жизни, ради которой банковские клерки сбегают со сбережениями своих клиентов, достоевские просиживают день и ночь за рулеткой, а натуры менее уравновешенные устраивают государственные перевороты. Вполне возможно, что это — очередные миражи, но вам они по-прежнему кажутся на редкость реальными, особенно вон тот, за высоким забором, еле различимый в июньском мареве Ривьеры.

Все эти видения даже самого терпеливого гражданина могут заставить бросить любимую работу и заняться, наконец, настоящим делом: изворачиваться, интриговать, лезть из кожи вон, мошенничать, юродствовать, красть и даже молиться по ночам, но только не ходить на службу. Чужая роскошь сделает из вас подлинного производителя общественных полезных ценностей — предприимчивого и решительного, инициативного и оборотистого, энергичного и азартного — а не пушечное мясо современной демократии. Вы увидите, что политика — это не просто искусство жить в большом современном городе и не только «конкурс красоты для уродов», по выражению Гора Видала — и уж тем более не набор благопристойных правил на все случаи жизни. Политика — это судьба, как говорил Наполеон: повседневный приватный риск, кропотливый труд, единственный, который во все времена оплачивался не милостыней зарплат, а излишеством, роскошью, то есть точным наблюдением, возвышенным чувством и редким умозаключением, поскольку настоящая, подлинная роскошь — это всегда редкость, дар, произведение искусства и никогда не товар фабричного производства.

Такие вещи хорошо узнавать именно в стране, в которой присутствие двух начал — массового и индивидуального — настолько ощутимо, что это было некогда географическим фактом. Как писал в своих воспоминаниях Раймон Арон: «Я приехал в Германию и понял, что такое политика».

Двойственность, до сих пор присутствующая не только в местном сознании, но и в местной налоговой системе, до сих пор заставляющей граждан бывшей ФРГ материально поддерживать своих компатриотов с востока, говорит вам о том, что вы, помимо Германии, находитесь еще и в Европе. Особенно наглядно это можно увидеть именно в Кельне. Первый канцлер ФРГ Аденауэр говорил, что Европа начинается на западной стороне Рейна, и это — чистая правда, потому что именно там, в нижней Германии, на левом берегу реки, если смотреть вниз по течению, заканчивалась некогда Римская империя. Город Кельн, название которого происходит от латинского слова «колония» — Colonia Claudia Ara Agrippinensium — и который в шестидесятых годах (не прошлого столетия, а нашей эры) побывал даже столицей империи, до сих пор разделен на две легендарные части. Сменив жилье и перебравшись с правого берега на левый, вы покидаете, наконец, варварскую территорию и попадаете прямо в Рим.

VIII.
Это не шутки: вы оказываетесь совсем в другой стране, и первое подтверждение тому — ваш новый счет за квартиру. Потом к вам подойдет небритый жовиальный детина в полном расцвете сил и довольно беззастенчиво попросит денег. Вот тут вы внимательно оглядитесь по сторонам, увидите пинии, пальмы и кипарисы, термы Каракаллы и колонну Траяна и обнаружите, что все дороги и в самом деле привели туда, куда и было обещано.

Иными словами, перед вами — обратный полюс цивилизации, двойник Нью-Йорка, почти во всем ему противоположный и вместе с тем — во многом совсем от него не отличимый. Здесь жизнь кипит точно так же, как кипела она две тысячи лет назад, но при этом — без всякого пролетарского пафоса труда, который якобы только и делает человека свободным, легкая и деятельная настолько, что ее отзвуки до сих пор продолжают наполнять весь окружающий мир. В то же время dolce far niente на здешний манер — это именно и есть то самое сладостное ничегонеделание, для которого почему-то не нужно тут никаких оправданий и причин. Здешняя свобода — это не результат, это данность, так же, как и на противоположном конце земли. Только здесь можно, наконец, избавиться хотя бы на некоторое время от навязчивой экономики восприятия и без всякого стеснения «идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия» — или оцепенеть, в полном соответствии с постулатами католической эстетики, перед нескончаемым потоком живой, повсеместной красоты.

Этот свойственный античной классике привкус естественной свободы, который только и отличает подлинную, нечаянную, на первый взгляд, красоту от хорошего вкуса и выработанного, продуманного стиля, каким-то образом оказывается ощутимо связанным с фундаментальными законами общественной жизни. Классическое искусство и закон взаимодействуют между собой не только при помощи системы пропорций, не только потому, что юстиция — это и есть точность и бесспорность суждения и исполнения. Произведения искусства, претендующие на бессмертие, могут быть востребованы и оплачены только ценой адекватного усилия житейского.

Поэтому имеет смысл, наверное, несмотря на все очарование итальянской жизни, отвлечься на минуту от обаяния памятников, картин и пейзажей и бегло припомнить, что же представляла собой повседневность наиболее успешных представителей привилегированного класса — то есть заказчиков и потребителей высокой культуры — во времена расцвета римской республики. Лукулл двадцать лет провел на полях сражений и в гуще морских битв прежде, чем стать легендарным гастрономом и библиофилом. Цезарь всю жизнь воевал и был убит. Консул Цинна был убит во время бунта. Сулла умер, пытаясь удавить своего должника. Автор аграрного закона, трибун Тиберий Гракх был убит и вместе с ним было убито триста его приверженцев. Римский консул и плебей Цецилий Метелл пал в бою. Трибуны Сатурнин и Главция были забиты камнями. Цицерону отрубили голову. Марк Антоний и Брут покончили с собой. Марк Лициний Красс погиб в битве под Каррами. Катилина погиб в бою. Катон Утический покончил с собой.

Иными словами — то ультимативное художественное усилие, которое одно только и способно было на протяжении веков создавать классические шедевры, — оно было непосредственным результатом перманентного насилия, которое сопутствовало классике вплоть до самого недавнего времени. Совершенство, свежесть взгляда, неожиданность поворота, подлинность интонации — все эти приметы гениальности — могли быть востребованы и куплены только ценой нешуточного повседневного риска. Не будет преувеличением сказать, что древние любители современного им искусства удобрили мировую культуру своими собственными телами.

Шестьдесят лет назад мир во многом избавился от регулярного политического насилия — по крайней мере, в известных пределах и по отношению к тем сильным мира сего, которым небезразлично было качество вознаграждения за их труды праведные — и вместе с ним от такого искусства, которое было одновременно и классическим, и современным. Его упадок и окончательное исчезновение произошло в промежутке между двумя событиями: выходом в самом конце XIX века классического труда Торстена Веблена, который обозначил привилегированные круги как «праздный класс» — то есть беззаботный, живущий в полной безопасности, и Нюрнбергским процессом — последним случаем применения смертной казни по отношению к политикам-эстетам. «Вместе с насилием, — по словам Йейтса, — исчезло и величие», и с тех пор общество становится все безопаснее, его искусство — все эфемернее и недолговечнее, и все больше средств приходится вкладывать в его сохранность.

Вслед за Слотердайком можно сказать, что классическое искусство — это искусство, которое переживает свою интерпретацию. Применительно к античной скульптуре одной из форм этой интерпретации было пережигание мрамора на известь средневековыми каменщиками. О вкусах не спорят, и многим меланхоличные парадоксы Фишли и Вайса или волшебный театр света Отто Пине нравятся куда больше, чем беспощадное совершенство древности. Тем не менее витальность римских монументов, их способность к выживанию в тех условиях, когда и в помине не было ни музеев, ни кураторов, ни охраны памятников культуры и когда судьба произведения зависела только от него самого, от его собственных, рассматриваемых вне всякого контекста, качеств — эта властная цепкость и живучесть классики просто поражают.

Сегодняшний Рим до краев наполнен этой жизнеспособностью, доставшейся ему в наследство из времен куда более драматичных, чем эпоха правления Берлускони. В ней нет навязчивости и грубости: вальяжный попрошайка, если вы откажете ему, добродушно улыбнется и снова завалится в тень фонтана болтать с ми. «Когда мы приняли решение впредь заниматься только собственными насущными проблемами, — пишет Слотердайк, — а по отношению ко всему остальному готовы произвести экзистенциальную редукцию и сбросить балласт, вот тогда-то в том, что осталось, мы вдруг начинаем распознавать голоса классики: здесь — абсолютно незаменимое предложение, там — прелестный пассаж, порой родственное душевное волнение, и повсюду — россыпь драгоценных слов, от которых невозможно отказаться как раз тогда, когда решено говорить только о своем, не слушая больше жужжания масс-медиа, институтов и отчужденной информации».

IX.
Еще более долговечными и повсеместными, чем элегии и сентенции, портики и капители, оказались законы римского общества. Римская республика до сих пор жива, и современная Европа — это, если хотите, одна из ее очередных реинкарнаций. Это очень хорошо можно почувствовать в Брюсселе — на стыке испанской и скандинавской мистик. Именно в разрезе рассуждений об иерархии небесных сущностей и относительности времени становится особенно выразительной современная европейская бюрократия, анонимная, живущая в Зазеркалье отражающих облака небоскребов, в практичном отдалении от легендарного Дворца юстиции, построенного там, где прежде стояла городская виселица и «строительство которого было начато еще до того, как был представлен грандиозный, детально проработанный проект, подготовленный неким Жозефом Поларом, вследствие чего, сказал Аустерлиц, в этом здании объемом семьсот тысяч кубометров появились лестницы и коридоры, которые никуда не ведут, не говоря уже о том, что тут есть залы и помещения, не имеющие дверей и куда никому не попасть — своего рода замурованная пустота, воплощающая собой сокровенную тайну всякого санкционированного насилия» — В. Г. Зебальд, «Аустерлиц».

Взгляд на окружающий мир изнутри этой небесной иерархии — это взгляд испанского суверена на собственные владения из окна неприступной крепости, с вершины мира. Разглядывая, в раздумьях о судьбах человечества, расстилающиеся перед вами пространства, вы поймете, что власть — это прежде всего хорошо промытая и настроенная оптика, обзор, всевидение, паноптикум, короче говоря. Вы почувствуете себя так, будто оказались прямо в знаменитой книжке Фуко, в середине одной из иллюстраций. Вы увидите перед собой бесконечную равнину, прорисованную до самого горизонта настолько тщательно, что каждый ваш потенциальный подданный будет отчетливо различим в этом бескрайнем пейзаже, над которым торжественно громоздятся облака, сманившие Колумба в путь. Отсюда можно разглядеть не только пенсионера, намеревающегося реформировать орфографию, будущего инсургента, пока еще не подозревающего о своих противозаконных намерениях и спокойно собравшегося посмотреть только что скачанную нелегальную копию нового триллера, или коммивояжера, изобретающего на досуге идеальную систему обеспечения человечества бесплатной электроэнергией, — отсюда виден край света.

Он находится на обрывистом португальском берегу и обозначен небольшой, отстиранной океанскими волнами до снежного блеска крепостью. Здесь похоронен учитель Колумба Генрих Навигатор, и здесь вы поймете, что вдалеке, за ровной, сверкающей под низким солнцем стеной воды есть края еще более невообразимые, чем те, которые грезились вам в начале вашего анабазиса: чудесные страны, где обезьяны почитаются умнее людей, где люди ездят на лимузинах, усыпанных бриллиантами, и летают на золотых самолетах, где покойников сжигают у вас под окнами и выбрасывают потом остатки в речку посреди города, где добродушные селяне весело водят под пальмами хоровод, плавно переходящий в геноцид, и куда день и ночь надрывно завлекают своих подписчиков, читателей и прочих добрых людей газеты, путеводители и благотворительные организации. На этом высоком ветреном берегу, перед финишной ленточкой горизонта вы почувствуете, что есть вещи, которых вы не хотите касаться — не потому что они далеки и недосягаемы, а потому что они по-прежнему внутри вас, несмотря на все ваши попытки убежать от самого себя. Вы поймете, что многому в жизни есть предел — в том числе и вашей тяге к новизне.

Вернемся туда, откуда мы начали свое путешествие. Миражи сдуло ветром возобновившейся истории, небоскребы потускнели, новые художники знают дело куда лучше своих предшественников: они ничему больше не удивляются и еще в детстве распрощались со всякой экзотикой.

Что вынесли мы из этих странствий? Несколько сувениров, несколько случайных попутчиков. Несколько потерь — будет чем заняться на досуге усердному протезисту. Несколько находок — чтобы не забывал о благодарности начинающий мизантроп.


Вернуться назад