ИНТЕЛРОС > №5, 2008 > УтешительУтешитель17 марта 2008 |
Самый убежденный славянофил, для коего русофобией отдает уже и мысль о переменчивости московской погоды, относится к Чаадаеву непримиримо, но уважительно, с невольной благодарностью за доставленное удовольствие. Я понимаю еще, когда Чаадаева с восторгом читает европеец — все они в душе Астольфы де Кюстины, даже Бегбедер, совершенно пораженный тем, что его здесь приняли всерьез и поили вусмерть; сколько волка ни пои, ты для него медведь. Чаадаев проговаривает вслух то, что все они про нас думают, и делает это сам, без всякого поощрения со стороны Европы. Лирическое отступление от Европы Дальше о Чаадаеве Думаю, причин три. Во-первых, все, о чем подспудно догадываешься и что боишься назвать вслух, у Чаадаева провозглашено открытым текстом, прямо и бесстрашно. Диагноз «внеисторическое бытие» поставлен именно им. Поскольку главной особенностью российской истории является ее отсутствие, то есть невозможность расставить этические оценки, извлечь уроки и не ходить по граблям. Для кого-то это знак особой избранности, для кого-то, напротив, свидетельство неполноценности, однако с фактом не поспоришь. Во-вторых, если Чаадаев сказал вслух то, что у всех наболело, и ему ничего за это не было, кроме домашнего ареста на год и месяц и провозглашения сумасшедшим (от чего никто еще не умирал), это дополнительное облегчение. Мы как бы препоручили Чаадаеву сказать о Родине все самое дурное и горькое, и он это выполнил, и нам уже можно не беспокоиться. Зрелище чужой храбрости почти так же утешительно, как созерцание чужой работы. Третье и главное: Чаадаев открыл одну из самых действенных психотехник. Он предоставил всем нам возможность сваливать на Родину большую часть собственных неурядиц. Точней, именно в этом и заключено высшее милосердие России: на ее фоне ты почти всегда в шоколаде. Ее власть ни за что не отвечает перед народом, каждый чиновник мнит себя Бонапартом, от бездомных детей и голодных старцев не продохнешь, вертикальная мобильность вплотную зависит от лояльности, государство лжет на каждом шагу — чтобы плохо выглядеть на фоне такого Отечества, надо быть Савонаролой, домашним тираном, серийным убийцей. При этом, никогда и ни в чем не признавая личных ошибок (мелочи не в счет), государственные вожди и их идеологи вечно обвиняют во всем тебя, рядового гражданина: это ты недостаточно предан, мало их любишь и вдобавок нерасторопен в собственном спасении. Понимаешь ли ты, червь, что родиться в России есть уже само по себе величайшая милость природы, что тебя здесь терпят только из сострадания, что по грехам твоим ты в любой момент достоин расстрела через повешение с конфискацией всего лично тобою накраденного имущества?! Поскольку этот дискурс остается неизменен при всех властях, как либеральных, так и консервативных, — приходится признать его имманентной особенностью российской государственности; немудрено, что каждый диссидент здесь бесконечно уважает себя — от противного, господа, от чрезвычайно противного! Чаадаев объяснил рядовому читателю, что этот читатель почти ни в чем не виноват — страна такая. Чаадаевское саморугательное «мы» так же расплывчато, как коллективная собственность. Ответственность поделена на миллион, перепихнута на власть, разделена с историей и географией, предопределившими наш размер, а также предками, не могущими остановиться в экстенсивной экспансии. Захватывали, осваивали — что теперь делать, неизвестно. Читатель Чаадаева может спокойно объяснять все личные неурядицы, от финансовых до любовных, особенностями страны; недавно одна модная психоаналитичка изложила мне ровно такой же метод. Знаете, рассказывала она, приходят крепкие молодые люди, тридцать лет, денег много — и жалуются на депрессию. Что же вы хотите, отвечаю я, почему надо искать причины только в себе? Посмотрите на страну, не дающую шанса дорасти до власти, вспомните родовые травмы и исторические фрустрации — и все станет понятно. И депрессию снимает, как рукой. Это одна из фундаментальных особенностей российской государственности — страну можно ругать как угодно, дистанцируясь от нее, признавая ничтожность своего гипотетического на нее влияния. Ведь мы, по Чаадаеву, ничего тут не можем сделать, поскольку сам принцип исторической ответственности и сознательного, целенаправленного социального творчества возможен там, где есть христианство. А поскольку у нас оно не укоренено, воспринято от Византии и по-византийски (эту империю Чаадаев, не смотревший фильма отца Тихона, называл позорищем Европы), то и раскаиваться нам не в чем: это все она, Русь. И все довольны. Русь — потому что интеллигенция как бы априори признает бессмысленным влиять на нее, и, стало быть, можно продолжать в том же духе. А интеллигенция — потому что никто с нее теперь не спросит. Ведь это все о нас, и именно Чаадаев первым заговорил о России как стране захваченной, чуждой собственным властям. Сегодня дискуссии на эту тему сотрясают российский интернет, — а в 1829 году написано (и в 1836-м опубликовано): «иноземное владычество, жестокое и унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала». Ясно вам? Вона когда человек догадался, что сотрудничество с властями в России тождественно коллаборационизму; а вы все пытаетесь искренне уверовать в моральную допустимость клевретства! Генезис Многие видят в этих письмах если не безумие, то по крайней мере слишком сильное влияние чаадаевской болезни; насколько можно судить по его текстам и высказываниям, он страдал от МДП. В маниакальной стадии рвался спасать Отечество и выставлять ему диагнозы, проповедовать и острить на публике; в депрессивной — одиноко запирался дома, никого не желал видеть, ничего не ел. Ужас в том, что весьма ограниченный по сравнению с братьями Николай Павлович, сам того не желая, поставил Чаадаеву точный диагноз — у него, при полной сохранности интеллекта, были серьезные проблемы с психикой. Чего стоят его ипохондрические приступы, когда он месяцами не выходил, а любого посетителя забрасывал информацией о своих взаимоисключающих симптомах! Он находил у себя все известные болезни, панически боясь при этом сотен неизвестных, — хотя в реальности страдал только геморроем, тоже, мягко говоря, не способствующим душевному равновесию. Потрясающая храбрость на бумаге сочеталась у него с патологической — нет, не трусостью, это слово оскорбительное, да и в войне 1812 года он ничем себя не скомпрометировал; скажем так — при столкновениях с властью наблюдался у него паралич воли. К характеристике личности А Россия — вообще очень телесна, груба, наглядна; утонченному в ней неуютно, зато грубому и животному — да, раздолье. Подчеркиваю: грубому отнюдь не в модальном, не в оценочном смысле. Бывает грубая доброта, грубая, но надежная работа, вкусный хлеб грубого помола. Чаадаев был из породы болезненно чувствительных, робких, тонкокожих, и не зря на вопрос друга — зачем он сделал «ненужную низость», написав начальнику III отделения письмо с отмежеванием от Герцена, — ответил прямо, без дипломатии: «Мой дорогой, все дорожат своей шкурой». Ужас перед государственной машиной доходил у него до мании, и потому он не мог ничего внятного возразить Васильчикову, дававшему ему сомнительное поручение, да и в публикации письма полностью раскаялся, сочиняя «Апологию сумасшедшего» главным образом в видах самооправдания. (Это именно «Апология в исполнении сумасшедшего», а вовсе не «Похвала сумасшедшему», как можно подумать). Особенно интересно, что в этой «Апологии» он все пороки России, обозначенные в «Первом письме», видит не менее отчетливо, но в ином свете. Отсутствие европейских ценностей теперь предстает девственной чистотою, готовой к заполнению чем-нибудь прекрасным. Нет религии — значит, нет и огромного груза готовых предрассудков, и может начаться что-нибудь новое, свежее. История не начиналась — ну так тем более бурно пойдет, с оттяжечкой-то… Словом, все в полном соответствии с доктриной, озвученной Бенкендорфом. Когда Михаил Орлов попытался выпросить у Бенкендорфа послаблений для Чаадаева (год пробывшего под домашним арестом), тот ответил хрестоматийной фразой, вот она, с французского: «Прошлое России блистательно, настоящее великолепно, будущее лучше, чем может представить самое пылкое воображение; вот единственная точка зрения, с которой надлежит говорить и писать о русской истории». И поклонницы у него были под стать проповеднику. Когда российская полиция по личному приказанию царя принялась искать таинственную адресатку письма, облегчая задачу будущим историкам литературы, — она, конечно, докопалась и до Пановой, которая на вопрос о своем положении ответила «Всем довольна, счастливейшая из женщин», а о собственном психическом статусе выразилась вполне определенно: «Нервы до того раздражены, что вся дрожу, дохожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать» (цит. по: А. Лебедев. Чаадаев. ЖЗЛ, 1965). Как же он не побоялся опубликовать письмо, спросите вы? Отвечу: у людей этого склада, нервных, всегда трепещущих, — страх перед молчанием оказывается сильней всех прочих. Сколько раз сам замечал и от друзей слышал: написал, напечатал, а перечитывать боюсь. Сказать вслух — единственная доступная Чаадаеву аутотерапия, одно возможное облегчение. Именно поэтому он пытался опубликовать письма через Пушкина еще в 1831 году и не отказался от этого намерения в 1836-м, специально попросив Кетчера — переводчика Шекспира — подготовить русский текст. Сам он о своей русской прозе судил строго — по-французски получалось, а наш язык казался ему не приспособленным для философствования. Суть учения «Пускай поверхностная философия сколько угодно шумит по поводу религиозных войн, костров, зажженных нетерпимостью; что касается нас, мы можем только завидовать судьбе народов, которые в этом столкновении убеждений, в этих кровавых схватках в защиту истины создали себе мир понятий, какого мы не можем себе даже и представить, а не то что перенестись туда телом и душою, как мы на это притязаем». Вот с этого места уже интересно. Это и значит, что для Чаадаева любой прогресс — даже самый кровавый — выглядит лучше внеисторического бытия. Впоследствии в нашей истории появятся и «столкновения убеждений», и «кровавые схватки в защиту истины» — 1917 год осуществит заветную чаадаевскую мечту: история начнется. И немедленно закончится — потому что советское очень быстро пожрется русским; движение к вершинам прогресса сменится родным бессмысленным самоистреблением, а потом летаргией. «Последняя их революция, которой они обязаны своей свободой и процветанием, а также и вся последовательность событий, приведших к этой революции, начиная с Генриха VIII, не что иное, как религиозное развитие», — сказано у Чаадаева про англичан, но ведь и про Россию тоже. Однако англичане устремились далее по пути религиозного развития, а русские так до конца ни во что и не уверовали. По Чаадаеву, история начинается тогда, когда у всех граждан страны появляются твердые убеждения, когда у власти и народа возникает ответственность друг перед другом, — иными словами, когда из объекта истории народ становится ее субъектом. Manifestatio Dei Между тем, хотя в первом письме и содержатся весьма резкие оценки российской истории и души (точней, гипотеза об отсутствии того и другого), — следующие семь не содержат решительно никакой крамолы: это чистая апология христианства, доказывающая, что без него ни одно начинание не может быть успешным. Там же доказывается, что собственное его торжество было бы немыслимо без божественного происхождения; что только в христианстве мыслима «семья народов»; что только христианское учение помогло человечеству восстать из руин Рима… И, наконец, что только с верой наступит вожделенный финал мировой драмы: «Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалипсический синтез». Первого письма оказалось достаточно, чтобы вызвать в российском обществе самый большой шум за всю историю отечественной журналистики. «Телескоп» был журналом московским, довольно нудным, не самым читаемым, — масштаб расправы оказался феноменален. Он сопоставим только с травлей Пастернака в 1958 году, и за сходные мысли — например, за совершенно чаадаевскую идею культуры как коллективного труда людей по преодолению смерти. В обоих случаях студенты, которым теперь оба запретных сочинения предписаны как программные, недоумевают: из-за этой скукотени — такая хрень?! Непостижимо И это тоже manifestatio Dei — Божья режиссура в чистом виде. Суверенная демократия Скажем сразу, что ничего по-настоящему значительного в сфере идей — кроме этого цикла «Письма о философии истории» — российская философия XIX, да и большей части ХХ века не создала. У нас этой дисциплины, собственно говоря, нет — главным образом потому, что господствующая доктрина мироустройства зависит от решения начальства. В годы моей юности пелась такая песенка, на мотив «Большой крокодилы»: «Материя первична, сознание вторично, вот так, вот так, а более никак. Но если нам прикажут, и сверху нам укажут, — то завтра весь народ споет наоборот!» Начальством декретируется место Земли во Вселенной и человека на Земле, марксизм и вопросы языкознания, сумма углов треугольника и сила тяжести. Единственное, что подлежит трактовке, — история, ибо она оперирует чистой эмпирикой. Почему яблоко упало на Ньютона — не может объяснить никто, включая субъективного идеалиста Ньютона, а почему надо закрыть «Телескоп» — понятно любому. Если бы Николай I был умен хотя бы так же, как его старший брат, — он бы не только не запер Чаадаева под домашним арестом, но выписал бы его в Петербург. Потому что идеология суверенной демократии изложена в «Философических письмах» с исчерпывающей полнотой. Просто надо не возмущаться и не ахать, а спокойно спросить, как любят сейчас у нас: «Ну да. И что?» И посмотреть фарфоровыми голубыми глазами. Николай I это умел. Вот что он должен был ему сказать, тыкая философу, в своей манере, как тыкал он всем, от Господа Бога до последнего мужика: «Смотри, Чаадаев, что у тебя написано. У тебя написано, что христианство апокалиптично. Смотри письмо восьмое. Ты понял, Чаадаев? С христианством в мир пришла эсхатология. Неужели ты хочешь, чтобы мы, по выражению Александра Дюма, „вступили на путь европейского прогресса — путь, ведущий ко всем чертям“?» Дюма, правда, тогда еще этого не сказал, но, вероятно, уже догадывался. — Чаадаев, — сказал бы я далее, будь я Николай I. — Ты полно и точно описал Россию не как часть христианского мира, а как альтернативу ему. Это у тебя, по сути, сказано прямым текстом. И ты сетуешь на такое положение вещей, хотя прекрасно видишь, куда движется Европа! (А в XX веке, заметим, такое ли еще в ней сделается…). Ты говоришь, что только христианство приносит стране процветание, — но посмотри, каким рискам подвергаются процветающие страны, и какой ерундой одержимо их население. Тебе кажется, что своими бесконечными выборами, голосованиями, революциями и скандалами они творят историю? А я скажу тебе, Чаадаев, что все это чепуха чепух и всяческая чепуха, надо о душе думать и писать философические письма. И что ты мне ответишь, если я предположу, что все эти европейцы, столь любимые тобою, восприняли лишь внешнюю часть христианства и не проникли в его сущность? Если вся европейская секулярная культура и слишком светская церковь увлекли человека по ложному пути, а тайную сущность Христа понимает наш человек, с его сентиментальной меланхолией и кротким недеянием, являющий собою высокий пример свободы духа при почти полном отсутствии внешних свобод? Хорошо ли ты понял меня, Чаадаев? Видишь ли ты, как лично я и вкупе со мною все государоство российское растит из русского человека именно такой высокий образец, в Европе неведомый? И он бы, конечно, кивнул, потому что боялся любого начальства, даже когда оно говорило с ним по-человечески. И задал бы мне, вероятно, один-единственный вопрос: «Хорошо, но тогда для чего же здесь я и такие, как я?» — Очень просто, Чаадаев, — ответил бы я ему. — Ты и такие, как ты, здесь для того, чтобы тончайшим и пугливым своим умом проницать особенности русского развития. А потом специально обученные люди будут брать твои открытия на вооружение и из национальной драмы переименовывать в национальную матрицу. Для тебя такая жизнь — пытка, а для россиян — Родина. Ты хорошо описал нам ее системные признаки, спасибо, теперь мы поднимем их на знамя и будем дружно гордиться тем, чего стыдился и ужасался ты. Согласись, что жить вне истории ничем не хуже, чем постоянно ждать ее конца и видеть, как все к нему стремится. И он отправился бы к себе на Басманную, где его никто бы не тронул. Ясно ведь, что тонкие люди ни для кого не опасны. Вернуться назад |