ИНТЕЛРОС > №16, 2007 > Потребность в кошках и воробьях

Потребность в кошках и воробьях


12 декабря 2007

Нам оставляются от старого мира Только папиросы «Ира»!
В. Маяковский

 

Я не увижу знаменитой «Федры» В старинном многоярусном театре…
О. Мандельштам

Я родился в Москве 20 декабря 1917 года, в год рождения первого в мире социалистического государства, в день рождения первой в мире социалистической тайной полиции — Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем -Be Че Ка.

Ко времени моего рождения отец мой заведовал телеграфной конторой у Арбатских ворот на углу Знаменки, напротив юнкерского Александровского училища.

В училище после 1917 г. обосновался Реввоенсовет, Наркомвоенмор и т. п. — вплоть до нынешнего Министерства обороны. Здание это в эпоху позднего сталинского барокко (после войны) перестроили, возвысили, украсили. Здание же бывшей телеграфной конторы пока что сохранялось без изменений. Но конторы в нем уже не было, ее перенесли на другую сторону площади: в 30-е годы, через 15-20 лет после переворота, власти сочли опасным держать контору в такой близости от военного ведомства — так запугивали обывателей «шпионами» и «диверсантами».

В 1976 г. контору вовсе закрыли. А в 1979 году снесли то одноэтажное здание, в котором когда-то работал мой отец. Это была моя личная утрата — как будто я потерял дорогого, хотя и безмолвного родственника. В детстве я (должно быть, по внушению мамы) ощущал какую-то непонятную связь между этим небольшим ампирным домиком и моей личной судьбой. А потом к этому добавилось воспоминание о той поре, когда мама показывала мне этот дом и окрестные места, рассказывая о жизни нашей семьи и событиях тех дней, которые предшествовали моему рождению. Тогда те рассказы казались мне преданиями о давно прошедших и даже никогда не бывших временах; теперь те прогулки с мамой более шестидесяти лет назад кажутся мне совсем недавними.

Семья наша жила поблизости от папиной конторы — в Сивцевом Вражке. Тогда еще не было «квартирного вопроса», а потому его не нужно было «успешно решать» (чем мы безуспешно занимаемся последние 60 лет). Люди обычно селились поблизости от места работы. Если они меняли работу, то соответственно меняли и место жительства.

Место работы отца оказалось в октябре 1917 года опасным: те не очень длительные бои, которыми сопровождался захват власти большевиками в Москве, происходили как раз в нашем районе. В детстве я не раз слышал от моих старших сестер, как «над нами» летали пули, а они, чтобы их не убило, ложились на пол. Так что я мог оказаться жертвой великого исторического переворота еще до своего рождения.

С тех пор неузнаваемо изменился облик площади Арбатских ворот, как и всего города. От «ворот» еще со времен Екатерины оставалось одно название, так как стена Белого Города была снесена. А теперь нет и площади — одни сложно пересекающиеся подземные и наземные автомобильные проезды.

Но я еще помню эти места в том первозданном виде, какой они имели в год моего рождения и долгое время спустя. И деревянный двухэтажный флигель во дворе в самом начале Сивцева Вражка, в котором я родился, и павильон трамвайной станции на сквере посреди площади, где кондуктор и вожатый почему-то надолго куда-то уходили, а публика покорно дожидалась их возвращения, и аптеку Келлера, и церковь Бориса и Глеба, и рынок — еще под открытым небом (до того, как он был ненадолго превращен в крытый и пустой «колхозный рынок»), и андреевского Гоголя на Пречистенском бульваре…

Когда в 1920 году мы вернулись в Москву, там уже возник «квартирный вопрос», который, по мнению булгаковского Воланда, «испортил москвичей» по сравнению со всем остальным и без того испорченным человечеством. С трудом удалось поселиться в полуподвале дома № 19 в том самом «омерзительном» 1-м Зачатьевском переулке, в котором Иван Бездомный искал «иностранного консультанта».

Дома этого теперь уже нет: его снесли несколько лет назад, а мой старый Зачатьевский переулок переименован в улицу какого-то Дмитриевского. Что это за Дмитриевский — я понятия не имею. Был в ХVIII веке знаменитый актер Дмитриевский, игравший в первом русском драматическом театре, но, разумеется, не о нем речь. Просто хотели стереть следы религиозных предрассудков — вот и нашли какого-то захудалого ревдеятеля Дмитриевского. Официальная аргументация была, между прочим, такая: «Может, там девушки живут, и вдруг — такое неприличное название!» Блюстителей целомудрия почему-то не смущало наличие в той же окрестности еще двух Зачатьевских переулков — 2-го и 3-го, в которых тоже могли оказаться девушки…

Помню — летом 1941 года после одной из первых бомбежек Москвы я увидел на Таганской площади стену, оставшуюся от разрушенного дома. Внизу были развалины, а от комнаты второго этажа сохранилась до того времени скрытая от посторонних взглядов, а теперь бесстыдно обнаженная внутренняя сторона стены. На обоях отчетливо выступали пятна — следы вещей, годами висевших на этой стене или стоявших около нее, так что обои в этих местах не выцвели. Я подумал тогда: вот все, что осталось от чьей-то жизни, быть может, оборванной в эту ночь немецкой бомбой, — пятна на обоях. Люди, с их сложными отношениями, делами, чувствами, мыслями, их болезни, их праздники, их любовные игры и ссоры — все перешло в двухмерное пространство стены с грязными обоями, от всего осталось только это незамысловатое отражение их жизни.

Через тридцать с небольшим лет мне довелось испытать нечто подобное в отношении прошлой жизни моей и моих близких. В начале 70-х годов я был поблизости от своего отчего дома с двумя знакомыми и предложил им взглянуть на это здание, казавшееся мне современником допожарной Москвы. Мы пошли. И неожиданно оказалось, что моего дома больше нет. Место, где он стоял, закидали землей, так что не осталось даже углублений, которые соответствовали бы нашим комнатам.

Небольшое ровное пространство земли сбоку от тротуара — и все. И очень странно. И очень грустно. Вот в этом объеме, заполненном теперь только воздухом, двадцать лет протекала моя жизнь, жизнь моих родителей и сестер. Здесь родители умерли… И только небольшой участок замусоренной земли, еще ничем не занятый и даже травой не поросший (видимо, дом снесли совсем недавно), остался материальным напоминанием всего этого. И лишь в моей памяти существуют картины этого недавнего бытия…

А за полвека до того в теплое время года я играл под окнами нашего дома в дождевых лужах и ручьях.

Переулок наш, кривой, как и почти все московские улицы и переулки, начинается у Остоженки (в 1935 г. ее переименовали в Метростроевскую) и кончается на набережной Москвы-реки. Набережная наша была земляная и летом покрывалась зеленой травкой, как и все московские набережные тех лет, кроме небольших участков около храма Христа Спасителя и Кремля. По приказу Сталина в середине 30-х годов все реки, речушки и Канава получили роскошное гранитное оформление.

В 1945 году в Дрездене и Вене я с удивлением увидел зеленые берега Эльбы и Дуная и с еще большим удивлением отметил отсутствие в этих красивых городах, утопающих в зелени, того контраста между богатыми и бедными кварталами, между центром и окраинами, тех трущоб, о которых мне столько твердили в школе. Оказывается, именно в Москве были подлинные контрасты между показной, декоративной роскошью гранитных набережных, новых мостов, станций метро, перегруженных бронзой и мраморами, несколькими новыми домами в центре и теснотой уродливых и обветшалых домишек, в которых теснились девять десятых пятимиллионного города. Вообще только в России видел я такие безобразные условия жизни людей.

Весной во время паводка река часто выходила из берегов и затопляла нижнюю часть переулка, но до нас вода не доходила (мы страдали только от летних ливней, затоплявших наш полуподвал). Летом ребята купались без всяких купален, оставляя одежонку прямо на берегу.

Через реку был частный перевоз. За несколько копеек перевозчик в одновесельной лодке доставлял людей от 1-го Зачатьевского к Бабьегородскому переулку в Замоскворечье. Мы с мамой всегда пользовались перевозом, когда нам надо было попасть в Замоскворечье. Чуть пониже нашего переулка на реке была плотина, предохранявшая Канаву от пересыхания. По плотине мы с Юркой Колосовым переходили на остров, когда шли в 19-ю школу.

Начинался наш переулок у церкви Воскресения, которую в годы коллективизации снесли под стандартным предлогом, будто она мешала уличному движению (на ее месте разбили чахлый сквер, который сейчас представляет собою пустырь без единой былинки). Прежде мы с мамой каждое воскресенье ходили в эту церковь. На другом углу переулка и Остоженки стоял и до сих пор стоит высокий серый дом, на стене которого в те годы еще видны были многочисленные следы от пуль — память о борьбе большевиков за власть. На широком пространстве, образованном разветвлением трех Зачатьевских переулков, осенью стояли обычно возы с арбузами, картошкой и капустой.

Район наш был убогий, фабрично-мещанский, хотя совсем рядом, в переулках, соединяющих Остоженку с Пречистенкой, и далее к Арбату начинался старый дворянский район Москвы, с ампирными особняками и усадьбами, да и на самой Остоженке когда-то, в ХVIII веке, жил московский главнокомандующий Петр Дмитриевич Еропкин, во дворце которого в мое время размещался рабфак имени Бухарина, а теперь — Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Ближайший к этому зданию переулок и до cих пор называется Еропкинским.

Остоженка начинается у Пречистенских ворот, где стоял белокаменный храм Христа Спасителя. Храм сверкал пятью огромными вызолоченными куполами, которые видны были изо всех московских пригородов.

Он был архитектурным центром Москвы, и это обрекло его на уничтожение. Когда Сталин стал строить второй «фундамент социализма» (первый фундамент построил Ленин к ноябрю 1918 года, но этого теперь стараются не помнить; см. Ленин В. И. Речь о годовщине революции 8 ноября [1918]), он предписал его уничтожение под предлогом строительства на его месте Дворца Советов, который и построить-то в те годы мы технически были неспособны. Когда это произошло, все кругом говорили и писали, будто храм этот эстетически бездарен и даже безобразен, а теперь все так же жалеют о нем…

Мое воображение поражала его громадность, громадность его чугунных дверей с фигурами патриархов, апостолов и святых, заключавших в себе и сюжеты Священного Писания, известного мне по рассказам мамы и из книжки «Закон Божий», которую мама заставляла меня учить. Но более мне нравилось все это место (ансамбль, как сказал бы я теперь) — скверы, окружавшие храм, гранитная балюстрада, окружавшая скверы, разнообразные кусты и деревья, удивлявшие необычными красными листьями, закругленные лестницы из красного мясистого камня, прихотливо изгибающиеся вниз к реке, и кусок гранитной набережной с купелью у самой воды (называвшейся непонятным мне словом «Иордань») в память о крещении Христа — то самое место, где «ласточкой кинулся в воду» Иван Бездомный, приняв таким символическим способом христианское крещение.

Иногда мы с мамой заходили в храм и слушали службу. Там было непривычно просторно и даже пустынно по сравнению с нашей церквушкой, и удивляло то, что посредине храма стояла еще одна церковь, с шатровой крышей и крестом над ней — это был алтарь храма Христа Спасителя, который стоял в центре, а не у восточной стены, как принято в православных храмах.

Я помню даже, что первое время мама до храма несла меня на руках и только в сквере спускала на землю. Иногда мы шли не к храму, а на Пречистенский бульвар, который тоже был полон для меня разных достопримечательностей. Самым интересным было то, что он состоял как бы из трех террас: сам бульвар представлял собою среднюю террасу, справа (если стоять спиной к храму) был крутой земляной подъем, поросший травой, а наверху, за решеткой, шла улица, по которой ездил трамвай со странным номером: «А», — ниже которого была столь же странная надпись: «Пр. бульварная», дававшая повод для непристойных острот; слева бульвар так же круто обрывался вниз, и там тоже была улица, по ней шел трамвай «А» с надписью: «Л. бульварная». В сторону Арбатских ворот эти три террасы постепенно выравнивались.

Другой достопримечательностью бульвара был старомодный писсуар: круглый и без крыши, из зеленого кровельного железа, причем стенка его не доходила до земли, так что видны были ноги мочившихся людей. Зловоние в округе на 20-30 шагов от него было таким сильным, что омерзение запомнилось на всю жизнь.

Наконец, где-то в средней части бульвара справа стоял домик садовника — деревянная изба, окруженная невысоким палисадником.

Теперь нет давно ни зловонного писсуара, ни избушки садовника, а сам бульвар переименован в Гоголевский, так как старое название было связано с религией, да к тому же в конце бульвара, у Арбатских ворот, стоял андреевский памятник Гоголю.

Судьбы этого памятника и трагического писателя в чем-то оказались сходственны: и памятник, и писатель не были поняты большинством своих сограждан или поняты неверно. Гоголя поняли как реалиста и комического автора, памятник сочли неудачным.

Когда памятник был открыт (1909 г.), обыватели отнеслись к нему неодобрительно, и какой-то острослов выразил это народное неодобрение в эпиграмме:

Снизу — камень, сверху — нос.
Где же Гоголь? — Вот вопрос.

Советское начальство в середине века распорядилось убрать старый памятник, так как «образ великого русского писателя-реалиста трактован Андреевым глубоко ошибочно, в мистико-пессимистическом плане» (БСЭ). Место скорбной фигуры человека, отчаявшегося разорвать «страшную тину мелочей, опутавших нашу жизнь», и обрести «величавый гром других речей», занял бесшабашно развеселый и классически столпообразный истукан. Его изготовил человек, которого звали Николаем Васильевичем (Томским). И в этом совпадении имен гениально-безумного страдальца и бездарно-преуспевающего штукатурных дел мастера, отлившего в память о Гоголе свою очередную чугунную кеглю, ощущается какой-то гоголевский кошмар, какое-то проклятье, тяготеющее над Гоголем.

Ну, а в том, что художественные вкусы и представления о величии дореволюционного обывателя и социалистических законодателей совпали, странного ничего, конечно, нет, ибо обыватели-чиновники и стали теперь правящим сословием, они-то и отомстили Гоголю и за «кувшинное рыло», и за Ляпкина-Тяпкина…

Меня в детстве андреевский памятник немного пугал — и необычными фонарями, стоящими на лапах бронзовых грифонов, и барельефами гротескных персонажей Гоголя… Но гораздо позднее я понял, что в этом памятнике Гоголь выражен несравненно глубже и сильнее, чем, скажем, Пушкин в прославленном опекушинском памятнике. Решение монументальной фигуры у Опекушина банально-классическое, на его постамент можно поставить и Лермонтова, и Грибоедова, и того же Гоголя, и даже самого Опекушина…

В андреевском памятнике постамент и статуя составляют одно целое: изможденное лицо писателя, опущенная голова, сгорбленная фигура с накинутым плащом, кресло, в котором он сидит, незаметно переходят в траурный черный камень, из которого как бы выползают уродцы, созданные больной фантазией художника. Вынуть из этого кресла Гоголя и посадить на его место, скажем, Кутузова или Островского — невозможно!

Нарушая канон, по которому глаза великого человека в такого рода статуях обращены к зрителям или к небу, Гоголь не смотрит ни на Бога, ни на народ — он весь ушел в себя, в страшное переживание богооставленности. Сосредоточенно и угрюмо он глядит на что-то, находящееся перед ним: там горят его рукописи, — но он, может быть, этого и не видит, ибо прежде, чем сгорела бумага, он понял, что не состоялся его великий замысел — показать возрождающуюся Русь, освободившуюся от своих мертвых душ…

Это памятник самому трагическому русскому человеку, тому, кто за сто лет до нас как будто предвидел кошмары нашего времени, когда Яичницы и Земляники, Собакевичи и Довгочхуны станут писателями и поэтами, академиками и героями, блюстителями нравственности, милосердия и порядка.

И храм, и Гоголь, и ампирные особняки Пречистенки — вся эта красота была совсем рядом. Но у нас, в нашем «унылом» и «гадком» (по выражению Булгакова) переулке — совсем другое. Дома маленькие, какие-то конюшни и сараи, слепые, без окон, грязно выкрашенные, с пятнами, потеками от дождей, дощатые заборы и пустыри, где по ночам раздевают и убивают… Во всем переулке один порядочный дом (дом № 8), стоявший наискосок против нашего. Это был белокаменный четырехэтажный дом, с широченными итальянскими окнами, светлой и чистой парадной лестницей, с центральным отоплением. Когда в детстве я слышал выражение «Москва белокаменная», я представлял, что когда-то все дома и строения в Москве выглядели как храм Христа Спасителя и дом № 8 в нашем переулке.

Этот дом имел большое влияние на мою жизнь, начавшееся еще до моего рождения и продолжавшееся до начала войны. В нем жил мамин брат Василий Андреевич Журавлев, умерший до того, как я появился на свет. Моя мама жила у него до замужества, а его вдова стала моей крестной матерью. Сестра моей крестной, поселившаяся в том же доме, и указала моим родителям на комнатенку в полуподвале дома № 19, когда они вернулись из Саратова и оказались без жилья. Этажом выше проживало семейство, один из представителей которого, мой сверстник, был постоянным спутником моего детства, а позднее сообщил тайной полиции о моих «антисоветских взглядах».

В переулке была булыжная мостовая, как и на всех московских улицах, кроме Пятницкой, которая была вымощена брусчаткой, казавшейся мне чем-то необыкновенным. Между булыжниками пробивалась травка, так как движения по переулку почти никакого не было. Тротуары, узкие и неровные, были выложены квадратными каменными плитами, местами провалившимися и разъехавшимися. Переулок освещался редкими газовыми фонарями, которые на моей памяти в годы НЭПа еще зажигались фонарщиком, обходившим с лестницей всю округу. Впрочем, Москва освещалась тогда, как и сейчас, более оконным светом, так как жалюзи у нас «не приняты» (я думаю, что они не поощряются нашей полицией — и потому их просто негде у нас достать).

Система переулков в нашей округе, как и вообще в Москве, довольно запутанная, а проходные дворы позволяли ходить почти так же «напрямик», как вороны летают.

В отличие от других переулков, ведущих от Остоженки к Москве-реке, наш переулок спускается к реке полого, так что в нем негде кататься зимой с гор на санках — для этого удовольствия мне приходилось отправляться в соседний Савеловский переулок.

Переулок был тихий. Изредка проезжали извозчики, услугами которых мы пользовались только в торжественных случаях, когда ехали с вещами на вокзал. Такси (французской фирмы «Рено») появились в середине 20-х годов, и я не помню, чтобы мы хоть раз ими воспользовались до войны. Вообще автомобили в нашем переулке, как и самолеты в нашем небе, были событием, о котором ребята рассказывали друг другу. Тогдашние автомобили — с цепной передачей, с ручным тормозом, торчащим снаружи, с кузовом, похожим на карету, теперь как исторические раритеты выставляются в музеях, изображаются на почтовых марках. Однако в разговорах мы далеко обгоняли время: окрестные мальчишки говорили уже об атомном оружии, а лет через десять (году в 30-31-м) появилась даже книжка, повествующая о том, как один юный пионер, вооруженный атомным револьвером, освободил какую-то буржуазную колонию и установил там советскую власть.

Тишину переулка порой разбивал тревожный трезвон «золотых» колоколов скачущих во весь опор пожарных троек.

Но насколько те тревоги и те звуки были мельче и даже приятнее нынешних! В детстве я смертельно боялся, например, паровоза. Каждый раз, когда мы куда-нибудь ехали по железной дороге, я задолго до появления поезда мучился ожиданием страха — страха перед оглушительным гудением. Это было для меня подобно гласу архангеловой трубы, возвещавшему наступление Страшного Суда и появление чудовищного Зверя. Паровоз и был для меня таким страшным зверем — огромным, черным, с красными колесами, возникающий в клубах пара и дыма, с грохотом, визгом и свистом, так что мурашки бежали по спине. Как-то в конце 40-х годов, ожидая вечером на какой-то пустынной подмосковной станции электричку, я вспомнил свой прежний страх и вдруг понял, что мне было бы приятно сейчас увидеть над лесом дымок и выползающий старый уютный паровоз с тремя желтыми фонарями, услышать его гудок, вместо тупорылой электрички с ее слепящим фонарем и жуткой сиреной. В паровозе была поэзия, он лучше вписывался в пейзаж.

Автомобилей и прочей техники было мало, но зато переулок оживлялся уличными ремесленниками, мастеровыми, торговцами и артистами, о которых нынешние москвичи и понятия не имеют. Ведь теперь на все — казенная монополия: будь ты умельцем или ученым, артистом или торговцем — ты все должен делать от казны, иначе тебя объявят «тунеядцем» и выселят, как поэта Иосифа Бродского, за Полярный круг, раз ты не служишь казенным поэтом.

В 20-е годы город был еще полон людьми «свободных профессий», которые вносили в жизнь горожан своеобразную поэзию, а вместе с тем обеспечивали их удобствами, которых мы теперь лишены. Разбитое окно, выскочившая диванная пружина, прохудившаяся кастрюля, затупившиеся ножи и десятки других мелких бытовых неполадок тогда не вызывали никаких затруднений, разбитое стекло стекольщик в тот же день заменял новым, «бемским» (т. е. богемским), как он уверял, кастрюля чинилась паяльщиком, ножи точились точильщиком.

С рассвета до заката по переулку ходили мастеровые всех профессий и нараспев предлагали хозяевам и хозяйкам свои услуги. Едва замолкал речитатив точильщика: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!..», — как уже вопрошающе напевал стекольщик: «Кому вставлять стекла? Стекла кому вставлять?..» За ним слышался призыв паяльщика: «Лудить-паять кастрюли!.. Самовары починяем!..»

И так весь день, так весь год. Особенно, конечно, в теплое время.

В многоголосый концерт русских областных наречий вторгался характерный татарский напев: «Шурум-бурум! Старье берем, покупаем!..» Появлялся «князь», как почему-то титуловали татар-старьевщиков обыватели. Князь был одет в диковинный долгополый халат, на голове у него была тюбетейка или мохнатая шапка, а за спиной длиннющий мешок. Все то, что мы теперь выбрасываем за ненадобностью, — еще целые пиджаки и жилетки от протершихся брюк, вышедшее из моды платье, поношенное драповое пальто, смененное новой дубленкой, одежка, из которой выросли дети, и прочее в таком роде, — «князь» считал возможным купить, и все это, очевидно, пускал он в дело, перепродавал кому-то для каких-то надобностей. Это был своеобразный комиссионный магазин для всякой рухляди с немедленной расплатой.

Сама торговля папы с «князем» доставляла удовольствие зрителям, а может, и самим торгующимся сторонам. «Князь» внимательно рассматривал предлагавшуюся ему вещь, выворачивал наизнанку, смотрел на свет, тыкал пальцем в какое-нибудь пятно, сокрушенно указывал папе на какую-нибудь едва заметную дырочку. Папа хвалил, а «князь» критиковал товар. Иногда «князь» решительно уходил, но потом обязательно возвращался, и сделка всегда-таки совершалась ко всеобщему удовольствию (обычно такие распродажи у нас происходили за два-три дня до получки, когда уже не на что было купить хлеба и мяса).

Мастеровые и старьевщики перемежались в летнее время с мороженщиками и всякого рода торговцами лаптями, семечками подсолнухов и тыквы, орехами и игрушками. Мороженщик катил перед собой тележку на двух колесах и тоже призывно напевал, приглашая всех отведать его товара. За тележкой бежали ребята, число которых все возрастало: мороженщик не останавливался ради одного юного покупателя, а старался собрать вокруг себя целую ораву, которая сама уже становилась рекламой его товара. Мороженое это было молочное, о пломбире мы тогда и понятия не имели. Порции имели вид плоских кружочков, примерно в сантиметр толщиной, зажатых между двумя вафельками, на которых были выпечены мужские и женские имена: «Маня», «Ваня», «Шура», «Зина» и т. п. Имена эти тоже рассматривались нами как дополнительное удовольствие. Размеры кружочков зависели от цены — от пяти до пятнадцати или двадцати копеек. Все это было очень мизерно. Когда я впервые увидел ресторанные порции мороженого, я был поражен: как можно столько съесть!

Большое место в культурной жизни обитателей Зачатьевского переулка занимали разнообразные бродячие артисты. Это были шарманщики, исполнявшие во дворах теперь уже забытый романс о Наполеоне: «Шумел, горел пожар московский…» и «Разлуку». В дополнение к вокально-музыкальной части спектакля, которая скорее даже была увертюрой, собиравшей публику, выступал в роли представителя фатума попугай. За несколько копеек он извлекал из небольшого ящика свернутые бумажные билетики, на которых любознательные девицы могли прочесть нечто относящееся к их судьбе. Помните, у Есенина:

И недаром в липовую цветь Вынул я кольцо у попугая - Знак того, что вместе нам сгореть…

С шарманщиками конкурировали настырные гадалки-цыганки, которые ходили по две, по три, почти всегда с ребятишками на руках, и отчаянно навязывали свои услуги по части предсказания будущего. Выдержать их натиск было трудно. Дамы и девицы чаще всего капитулировали и порой даже приглашали гадалок к себе на кухню, чтобы основательно и без свидетелей узнать о своем будущем, но чаще беседовали с цыганками через окно — к удовольствию любопытных соседок.

Меньшим успехом пользовались слепые певцы и музыканты с поводырями. По окончании концерта они жалостливо просили подаяния у торчащих из окон слушателей. Те бросали пятаки или гривенники.

Зрелищем самым интересным для меня, заменявшим цирк (в котором я за все детские годы был, кажется, всего один раз), было появление цыган с медведем и бубном. Под удары бубна медведь проделывал разные упражнения — показывал, как баба огород полет, как ребята горох воруют, как девка пляшет и т. п.

Этот уходящий неофициальный быт московских улиц уловил и запечатлел Мандельштам в ритмически странном, речитативном стихотворении 1931 года «Полночь в Москве, роскошно буддийское лето…», которое он дерзко опубликовал в «Литературной газете» 25 ноября 1932 г. вместе с двумя другими, не менее смелыми стихами («К немецкой речи» и «Я вернулся в мой город»), когда ему единственный раз предоставили клочок газетной полосы:

То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино —
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.
Бывало я, как помоложе, выйду
В проклеенном резиновом пальто
В широкую разлапицу бульваров,
Где спичечные ножки цыганочки
в подоле бьются длинном,
Где арестованный медведь гуляет —
Самой природы вечный меньшевик,
И пахло до отказу лавровишней!..
Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…
Я подтяну бутылочную гирьку
Кухонных крупно скачущих часов,
Уж до чего шероховато время,
А все-таки люблю его за хвост ловить.
Ведь в беге собственном оно не виновато.
Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.

Мандельштам увидел драматическую смену простодушной уличной городской культуры культурой механической, идеологически выдержанной, нового, социалистического города, лишающей людей свободного дыхания, свежего воздуха:

Из густо отработавших кино
Убитые, как после хлороформу,
Выходят толпы. До чего они венозны,
И до чего им нужен кислород…

Как-то разом исчез весь этот пестрый городской люд — ремесленники, торговцы, гадалки, артисты — вместе с коллективизацией, индустриализацией, построением второго фундамента социализма. Социализм уничтожил всю эту живую жизнь старого города.
10 декабря 1990 г.

Редакция благодарит вдову Г. А. Лесскиса К. Н. Атарову за любезное разрешение на публикацию. Текст печатается по экземпляру, хранящемуся в архиве Международного Мемориала.


Вернуться назад