Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №16, 2008
Родина в русской словесности исхожена, истоптана. Она сирая и смиренная, она же бьющая в литавры и летящая во славах, воспеваемая, высмеиваемая, проклинаемая, оплакиваемая. Одни штампы. И не диво: все отношения перебраны и оппозиции — тоже. Родина против заграницы, против просвещенной Европы, против бездуховного Запада, против Дикой Орды, против мудрого Востока, шамана встреча и Венеры была так кратка и ясна, а еще меж Стамбулом и Скутари пробирается пароход, а там и Персия, «Чистый понедельник», царство славного Салтана чрезвычайно многообразно, но — прочь из него, потому что над степью пустой загорелась мне Америки новой звезда. Словом, с оппозициями те же проблемы, что и с коннотациями: охвачено все.
Мария Степанова в своей «Второй прозе» вышла, пожалуй, на самое глубокое противопоставление — «родина vs. родина» — и я с ходу не припомню, где б оно было представлено с такой отчаянной драматической полнотой. И это вовсе не малая родина против большой, не хорошая против плохой, не одна Россия против другой. А именно родина против родины. Или: Родина против Родины — пафос уместен.
Главная героиня поэмы Мерилин Монро (называемая девичьим именем Норма Джин) после смерти попадает в Россию: «Ей обещали, продержишься девять дней —/ И дальше можно туда./ А там по-другому, там не на кого сердиться,/ там чисто и строго, как будто хороший отель,/ и снег густой как водица,/ и можно залезть в постель/ и — да, с головой накрыться».
Первый секс-символ и один из главных мифов ХХ века Монро — не просто «грудь из камня, мозги из ваты», как говорил о ней режиссер Билли Уайлдер, не только «великое ничто» бесчисленных модернистских и постмодернистских спекуляций, она еще и баба — жалкая и жалостливая, родная, прежде всего. Для Монро любить значит жалеть — в лучших русских деревенских традициях, и ее посмертное бытие в России настолько же неожиданно, насколько закономерно: это про всемирную отзывчивость наоборот.
Как и дни творения, девять дней, отпущенных Монро, не равны календарным, действие поэмы протянулось в наше время. Россия как модель мира, полоса между небом и землей, даже не чистилище, а лимб, «сплошная древесность/ И крыши понурые с дымом и без./ Пустые поля половинками пиццы» — обрыдлая любимейшая среднерусская полоса все ж только полоса для взлета туда, на родину: «Черед настал предаваться в руце./ На небе места/ силою берутся./ Врата без замка:/ залепили скотчем./ Попрем на закат,/ может быть, проскочим».
Название «Вторая проза» перекликается с «Прозой Ивана Сидорова», написанной Степановой полтора года назад. Та «проза» была построена на разного типа балладах, эта, скорее, на песнях. Удивительно богатая интонациями, новая поэма трагическими частушками и пронзительной чистосердечной напевностью отсылает к Блоку, к «Двенадцати», к стихам из цикла «На поле Куликовом», а изощренными прозаизмами — к позднему Кузмину, к его книге «Форель разбивает лед». Но чувство двух родин, неотступно явленное во «Второй прозе», заставляет вспомнить иные стихи, бесконечно важные для русской традиции, хотя написаны они на чужом языке. «Ты знаешь край... Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой». Уже давно, даже очень давно никто с такой страстью и убежденностью не повторял этот призыв.
Александр ТИМОФЕЕВСКИЙ
I.
Норма Джин оказывается на месте,
сразу хочет назад.
Ноги уже по щиколотки в грязи.
Дело ее — табак на густой мази.
Звезды над головой ее не горят.
Чует она: за несколько сотен миль
нет ни души, одна водяная пыль,
и сколько теперь стоять в пыли, как стоят часы,
у какой-то средней заброшенной полосы,
полуслепой от дождя,
со своих следов не сходя?
Некий знак означает автобусную остановку.
За спиною кювет, пустые мешки на дне.
Ничего себе, думает, вышло переменить обстановку.
Лучше б я умерла во сне.
Нет, все-таки лучше не.
Перевязывает платок, прижимает локти к бокам,
собирает себя в горячий тугой комочек,
темнеющий оттого, что промок от носков до мочек,
подобно небесным птицам и облакам.
Ни машины сюда, ни машины в обратную сторону.
А кругом — широко, далеко и довольно просторно.
Норма Джин открывает сумочку, заслонив от дождя рукою.
Там платок носовой, забытый на переправе,
сигареты без фильтра, зеркальце, но какое!
С мутным стеклом, в розовенькой оправе.
Все какое-то не ее,
поразительно, ё-мое!
Из знакомого ей — только то, что на ней.
Но это все не беда:
Ей обещали, продержишься девять дней —
И дальше можно туда.
А там по-другому, там не на кого сердиться,
там чисто и строго, как будто хороший отель,
и снег густой, как водица,
и можно залезть в постель
и — да, с головой накрыться.
II.
Постепенно темнеет. Тени перестают.
Все, похожее на уют,
окончательно
ускользает.
Те и эти деревья волнуются и поют.
Все безмолвное — замерзает.
То ли свет, то ли нет. Кто-то слушает или спит.
Только издали
так тихонечко
что-то движется
и
скрипит,
светит тоненьким, словно шип,
как ведет по стеклу мизинцем.
Норма Джин издает единый короткий всхлип,
словно в детстве перед зверинцем,
и стоит, совсем не дыша.
1.
Над Южелбицами небо низкое.
Под Южелбицами почва склизкая.
Грузовик застрял, ковыряет шинами грязь:
вот, дорога кончилась раньше, чем началась.
Беспризорная липа
роется в мокрой шерсти,
вечер ползет к шести.
А в кабине уютно, и в термосе кофеёк,
сизым голубем синий дым разведет крыла.
— Опускаешь стекло, и под сердцем — ёк:
там она, такие дела.
И стоит, гляди,
бела дня среди,
многотонныя трассы торговой
невпопад пустой
стоит она посередь.
Экий ты, говорит, бестолковый,
экий ты, говорит, простой.
Как тут с вами
не
умереть.
Поглядела, словно не уважала,
и пропала, как плечами пожала.
— А на ней-то что надето, Толя?
— Да не помню, не сказали, что ли.
Или в белом была, не совру, в белом.
А тебе-то оно за каким делом?
— Да так, ни за чем. А я здесь при чем?
Вылезай с ключом,
подтолкни плечом.
2.
Вы очи, очи голубые,
зачем сгубили молодца?
На перегоне с шестеренки
поотлетели два зубца.
Машина всталая
затем, что старая.
В машине два шофера
немного подшофе.
Один-то в телогрейке,
второй сидит в шарфе.
А один Колян,
а Толян второй,
а ты, брат, пьян,
а ты рот закрой.
Красивые картинки
под ветровым стеклом:
хорошие блондинки
разморены теплом.
От головы по телу
улыбка в двести ватт.
Что платье улетело,
никто не виноват.
А кругом машины
сытые поляны
слушают Толяна,
смотрят на Коляна.
— Жаль, такую белую
негде приласкать.
— Надо бы механика, что ли, поискать.
— Эдакие бабы
разумом не слабы.
Источают холодок,
но легки на передок:
едва пьяны,
дают — рьяно.
А окрест руля под дождем поля,
большая страна лежит заспана.
Сойдешь — пузыри: шоколад Аленка.
На дороге никого,
ну ни жигуленка.
С горизонта слышится,
как гуляют местные,
они, думаю, не любят,
когда неизвестные.
Надо переночевать,
надо стены и кровать.
Пойдем, поглядим,
может, что получится.
Придержи меня в ладони, Троеручица!
3.
Две продавщицы у магазина:
Нина и Нина.
Та всегда в одном платочке,
та — простоволосая.
Та, которая в платочке,
ей вторая вроде дочки.
И сама навроде квочки,
скучная, белесая.
Ей лет под пятьдесят,
бока в стороны висят.
А на младшей Нине —
розовое мини.
Ножки в сеточку, туфли лодочки,
бусы крупные, гематит,
и когда у нее просят водочки,
она даже в глаза не глядит.
Мы не дышим при ней — как в аквариум,
разеваем бессильные рты,
а когда кое-как разговариваем,
то стыдимся своей срамоты.
И то сказать:
а чего сказать?
И одеты мы все одинаково,
а подходишь к крыльцу покурить —
сядет боком, откроет Булгакова,
и куда с ней такой говорить?
Нас таких мильён, а она, она
да на весь район, почитай, одна.
Народное достояние —
всеобщее сердцестояние.
Очи томные, кудри взбитые,
только в песнях таких воспевать.
Скажешь шепотом: дура набитая,
купишь что — и идешь распивать.
Но однажды вечером
Нина эта самая
удивила нас с друзьями
вот по это самое.
Ну, дождь стеной, аромат пивной,
к голенищам прилипла трава.
Захожу в магазин — а сразу за мной
незнакомые эти два.
Говорят, машина встала, бы досюда дотянуть.
Говорят, смеркаться стало,
где бы ночь перетянуть?
Говорят: помоги, командир,
словно я им картошка в мундир.
То ли вежливые, то ли насмешливые,
просят грамотно, не дерзя,
и отказывать вроде нельзя.
И вот тут-то эта Нина,
да едва ли не звеня,
говорит: а вы, мужчина,
заночуйте у меня!
А товарища у Нинки можно будет разместить,
там немного потеснее, но найдется угостить.
И ко мне, едва ль не впервой.
Я обмяк, как куль неживой.
— Выгоняй, — мне она, — тягача из стойла,
помоги мужикам, дело-то простое.
...Дождь, как был, растет стеною.
Эти два пошли со мною,
эти две надели боты,
прикрутили лампочку,
как всегда после работы,
запирая лавочку.
А жили обе Нины
в домишке — два крыльца,
без мужа, без сына,
без брата, без отца.
4.
На шоссе никого. Над шоссе никого.
Тихо, слышно, как небо клонится,
и над ним беспредельное ого-го,
как далекая чья-то конница.
Где стояла машина — машины нет,
только виден глубокий зубчатый след,
фары тычутся, тьма смыкается,
ничего в ней не отыскается.
И полночи рыскали наобум
по проселкам, полям, обочинам,
по деревням пустым, как похмельный ум,
по урочищам скособоченным.
В городок заехали — никого,
городок проехали — ничего,
фонари горят, тьма не пятится,
ерунда, лабуда, невнятица.
Грузовик — он все-таки не пятак
из кармана выпасть за просто так!
Ночь гудит, как большой арбуз.
Мы застряли в нем вместо косточек.
— А везли-то вы что? — Груз.
...Итальянских партию кофточек.
5.
Если к Нине подобраться под окно,
нам покажут деревенское кино.
Окна кроткие участливо горят,
а под ними разговоры говорят.
Пьют без крайности, скорей соображают.
Да картошечку с селедкой уважают.
А один шофер с гитарой, а второй шофер сердит,
Нинка старшая у стеночки колодою сидит,
как слабый пол,
и глазища в пол.
Нинка младшая хлопочет
и посудою грохочет,
и не хочет, а хохочет, будто вся набекрень,
а шофер, какой не старый,
развлекается с гитарой,
то эдак трень, то другое: брень,
будто мог бы сыграть, да лень.
А по стенкам картинки с актрисами
белотелыми, белобрысыми,
обольстительными, невеселыми,
в длинных платьях со спинами голыми
(только Нинка наша
этих много краше).
В общем, все, чтобы культурно отдыхать.
Жалко только, разговоров не слыхать.
Старший что-то говорит тихо, убедительно.
Бабы слушают его так, что удивительно —
очень уж внимательно.
Похоже, занимательно.
Сквозь старинные герани,
через тюлевую муть
видно, словно на экране,
страшно руку протянуть —
все мигнет и кончится.
Но смотреть не хочется.
Неохота — ну вот и ладушки.
Погасили в дому огни,
покурили вот там на лавочке,
разошлись ночевать одни.
6.
И еще дня три или эдак
они жили, как напоследок.
Днем шатались по дорогам и расспрашивали всех,
в поселении нестрогом вызывая смутный смех:
раз машина закатилась, как игрушка под кровать,
раз судьба отворотилась, то куда ее девать,
о чем при ней разговаривать —
утереться, моргнуть и сваливать.
Молчит молодой,
старший кипятится:
с такою бедой
негде воротиться!
Раз груз повез —
от него ни шагу,
без него, как пес,
я помру, где лягу.
А не лягу сам, так помогут.
Есть такие люди, что могут.
Сказал — и пошел
шелестить листочками,
искать хорошо
под шестью кусточками.
С ума ли сошел?
Из себя ли вышел?
Сказал — и пошел,
кто хотел — слышал.
И по всей округе неутешный зуд:
краденое золото, золото везут!
Или как оно называется,
то, за что в Москве убиваются.
Заходил к ним участковый,
что с повадкой подростковой,
полчаса посидел,
в основном молча:
у того, что поседел,
мол, глаза волчьи,
а что в порядке документ —
так это временный момент.
А вот про того, ну, про молодого,
не слыхать ни одного
недоброго слова.
Весь он тихий — и мы люди тихие.
Но внутри у него
что-то тикает.
Люди смотрят косо
и жужжат, как осы.
...Не у каждого нож за пазухой,
но почти у всех за душой.
Уезжай отсюда, старшой,
по возможности, не запаздывай!
7.
А Нинки, две картинки,
гостей не выдают,
крутя´ тся, как пластинки,
работают уют,
готовят разносолы, и
который день веселые.
И даже Нина старшая
чуть менее уставшая.
А рядом Нинка мелкая
частит секундной стрелкою
и так глядит на Толика,
что дело об одном:
как будто из-за столика
с цветами и вином.
Стали раньше закрываться,
людям некуда деваться,
а за что укорять —
торопятся вечерять.
Хорошо в дому,
если есть спешить к кому.
А народ гудит-гудит,
а народ сердит-сердит:
отчего у нашей Нины,
что ни вечер, именины,
какой уж раз — и все не про нас?
...Ну а если Нинка эта соберется с ним в Москву,
я тогда ее и сам
на бинты порву.
8.
Кудри, кудри белые,
словно неживые,
каждый раз я вижу вас
будто бы впервые.
Что такое в белокурых, бедокурых волосах,
будто я при них на собственных подвешен волосах —
и висю, ничего не делаю.
Кудри голые, очи белые!
9.
Вот как-то раз
разговор угас,
не мычит, не телится,
да и что бы в нем? —
телевизор теплится
голубым огнем.
Хорошо? Тихо?
Не буди лихо.
И едва прошло полчаса,
как из тьмы из кромешной, внешной
стали слышаться голоса,
и один — особенно нежный.
...И в ставни, и в ставни постукивать стали,
и ложечки в кружке позвякивать стали.
И в комнате люди дышать перестали,
как будто оттуда прогнуло стекло.
И страхом пахнуло.
И стало тепло.
За окном, как в груди,
ничего не деется.
— Эй, Нинок, выходи,
Разговор имеется!
Сколько их, кто в лицо,
с кем придется драться?
— Выходи на крыльцо,
будем разобраться!
Нина старшая встает,
накинула плащик.
Ночь темнее, чем йод,
чем закрытый ящик.
Со ступеньки крыльца
никого, ни звука.
Постояла, как овца,
Протянула руку,
— мелькнул локоток —
приспустила платок,
достает расческу
подкрепить прическу —
ни лица, ни голоса.
Дождь густой, как волосы.
Как вернулась,
села
и сидит без дела.
Ровно после жатвы,
кулаки разжаты.
Сидит у окна,
под которым вишня.
Тишина. Тишина.
Ничего не слышно.
Но еще погоди —
и зовут снова:
— Эй, Толян, выходи!
— Толя, на два слова!
И так оно до рассвета.
Кричат, а выходишь — нету.
А стало светло в кустах —
весь двор на своих местах.
10.
— Ты прости меня, я виновата.
Надо вовремя предупреждать:
половину-то нашего брата
и при свете нельзя увидать.
Вот и бродят всю ночь одиноко.
Вот и девушкам спать не дают.
Вот и ищут в потемках кого-то
и не могут никак отыскать.
Это, милый, такая работа,
чуть полегче, чем бревна таскать.
Покричат — и стихнет,
впору рассмеяться.
Ты не бойся их, нет,
пусть они боятся.
Такие края —
все не то, чем кажется,
бугрятся края,
пузырится кашица.
Старые места: разное живет.
Но и здесь красота многое дает.
Получают здесь сполна
то, чего не чают.
Пойдем, обниму:
живо полегчает.
11.
Утро, утро началося!
Нинка-то простоволоса,
в мятом платье, босичком,
чешет губы язычком.
Косички плетет,
про себя мурлыча.
Толян аж цветет —
хороша добыча.
Тут-то Коля говорит
голосом суровым:
мы неделю
зло-
употребляли вашим кровом.
И больше: дней восемь.
Прощения просим.
У вас, по всей вероятности,
могут быть из-за нас неприятности.
Уходим без груза,
с пустыми руками —
с попутками, утками, товарняками...
Долгий путь, долгий путь
к месту назначенья.
Протяните как-нибудь
нам слова прощенья.
Бабы всколыхнулись,
бабы всполошились:
парни, вы рехнулись,
вы на что решились?!
— Да жалко!
— Да грустно!
— Куда ж вы без груза?
А ливень листья месит,
разводит их водой же.
— Да поживите месяц!
— Да поживите дольше!
— Да вам отсюда не уйти без посторонней помощи,
собьетесь засветло с пути — прокружите до полночи
и снова к магазину,
как курицы в корзину.
(А про себя — в который раз:
куда-куда же вы без нас?)
Они права качают,
Колян не отвечает,
поверх лица, как рыбка,
нелепая улыбка.
А Толян сидит да помалкивает,
словно кто-то его к двери подталкивает.
Тут и Нинка, что кричала,
почему-то замолчала.
И глядит, глядит она на Колю,
будто не видала много лет,
будто ей перед экзаменами в школе
подсказали правильный билет.
Обняла коленки,
отвернулась к стенке.
Говорит: простите, ребята.
Видно, я сама виновата.
Делайте, что сами решите.
Поспешайте, коли спешите.
Только день еще подождать бы.
Чай, у вас там, дома, не свадьбы.
...И пошла. А куда ей деваться?
Магазину пора открываться.
12.
Когда ни посмотришь на местную местность,
как птицы и ангелы, снизу небес,
за что зацепиться? Сплошная древесность
и крыши понурые с дымом и без.
Пустые поля половинками пиццы.
Дорога, пустая до самого дна,
и речка, в которой нельзя утопиться —
так неглубока. Но зело холодна.
И — редкая вещь — поначалу мушины,
а спустишься ниже — уже велики,
и ближе, и ближе, четыре машины,
черней и быстрее, чем воды реки.
И черные стекла без солнца блестятся,
и черного лака колеса крутятся;
одна возглавляет, одна замыкает,
а две вспомогательные — по бокам,
и мокрые черные крупы сверкают,
как кружки пивные по кабакам.
Свернули у леса и дальше, проселком,
по утлым деревням и сирым поселкам.
А бледные лица да в каждом окне:
— Из города едут — авось, не ко мне!
13.
Старшая Нина
бежит из магазина,
бежит-запыхается,
сильно задыхается.
Добежала, зашлась,
прижимает руку к боку.
— Там приехали до вас,
помолитесь Богу!
Там четыре джипа,
мощные машины,
в каждом по четыре,
всё одни мужчины —
черные костюмы,
кожаные краги,
а под ними руки
холодней бумаги!
А они про вас все сами знали,
а они проезд загородили,
а они народ в дома загнали,
вам велели, чтобы выходили.
Хоть по одному, хоть вдвоем.
Не поговорив, не убьем.
Поскорей, сказали, выходите,
и с собой возьмите, что не ваше:
все, что есть у вас, уже не ваше,
но вы сами знаете, что важно.
Айдате за мною,
я знаю, я скрою
— дай руку, пролезу —
и к лесу, и к лесу,
там есть у меня захоронка.
И словно бы кончилась пленка.
14.
— Анатолию Скворцову,
пятьдесят восьмой год рождения,
предлагается выйти на главную улицу.
С вещами. Повторяю,
с вещами.
— Анатолий Скворцов, год рождения пятьдесят восьмой, судимостей не имеет, женат дважды, детей не имеет, водительские права категории С, вам предлагается выйти на главную улицу.
С вещами.
Повторяю, с вещами.
...Говорят, как радио, подряд.
Вроде и негромко говорят,
только слышно в каждом волоске,
по домам, по улицам, везде.
И душа заходится в тоске,
Словно рыба на сковороде.
15.
Что жизнь? Мура.
Битое корыто.
В земле дыра
досками прикрыта,
рыжим мхом заложена
и — давно заброшена.
Нина говорила:
Мать, сыра землица,
общая могила,
дай нам разместиться!
Удели покоя,
заслони рукою.
Тело белое остыло,
быть собою перестало,
то-то нас не видно было,
то-то нас не слышно стало.
Чу! Шу! Бала-ба!
Плюс чего-то про гроба.
И заулыбалась, как невеста,
опуская вялые ресницы,
и в землянке стало больше места,
даже не приходится тесниться.
Коля смотрит грозно, непонятно
и глаза его застыли рыбьи,
словно водоем подернут зыбью:
проступили полосы и пятна.
Может, сказывается усталость?
Может, дело в подземельном свете?
Вот и Толик: от него осталась,
может, треть, а то и меньше трети.
Был он представительный мужчина,
был он злой, азартный и веселый
и гонял тяжелые машины
наглой птицей с головою голой.
А теперь он зыбкий, как водица.
Жизнь ушла. И на кого сердиться?
Говорит Колян — неполным звуком
механического пианино:
позабудь свои приемы, Нина.
Где ты научилась этим штукам?
Я такое вижу не впервые.
Лишний труд: под небом все живые.
16.
Нина
словно
простыни на весу.
Нина встала — стала намного выше.
Глядишь — а они не в земле, а в другом лесу,
дерево вроде стен и заместо крыши.
И она говорит, встряхивая головой,
ледяным кулаком стуча в белизну березы:
у меня за душой
только платок носовой,
только звезды и полосы, неостывшие слезы.
Да вы знаете,
кто хотел это тело,
когда оно ело, ходило, любить хотело,
когда оно пело... как это тело пело!
Теперь оно отлетело.
Да вы знаете, как его обнажало,
как оно отражало и как смеялось!
Пока оно было, я за него боялась,
теперь не хочу, пожалуй.
Я привыкала долго к новому свету,
траченному дождем, будто молью кофта.
Здесь пересылка для тех, кого уже нету,
неправильная парковка.
Я ничего не помню, в чем виновата.
Каждого мужа я называла «папа».
В давней Корее молоденькие солдаты
встречали меня у трапа.
Голую грудь мою заливали светом,
как и не снилось здешним облезлым Светам,
чтобы теперь на заброшенной пересылке
ты мне сдавал бутылки.
Мне отсюда видней:
никого уже нет —
кого несколько дней,
а меня — много лет.
Ярче майского дня
то, что нету меня!..
— И ты, Толян,
зря отодвигаешься,
день девятый на исходе,
а ты все пугаешься!
Ты, дружок, покойный.
А вот и твой конвойный.
...Николай молодой
словно и не слышал.
— Пойду за водой.
И пошел, и вышел.
17.
Вечер. Поле. Огоньки.
В речке ходят окуньки.
Дождь на время перестал.
Небо стало чистое.
Звезды сыплют на металл
маленькими числами.
Мы в поселок не пойдем.
Мы поселок обойдем.
Видишь, синенький дымок
берегом змеится?
Нинка младшая сидит,
курит и смеется.
Накрашены губы
темней винограда.
— Краса-то какая! —
Другой и не надо.
Увидел бы — ахнул,
да кто здесь мужчина?
— Ну здравствуй, мой ангел.
Какого ты чина?
Я, знаешь, не сразу узнала тебя-то.
Казалось, такие простые ребята.
Докурила, а дымок
продолжает литься.
И сидят над речкою,
расправляя лица.
— Эти, что приехали, — за твоим приехали,
ты не сомневайся, Коля, они не уехали.
День стояли под дождем
и не замерзали.
Мы, сказали, подождем.
Время есть, сказали.
Им не надо помощи,
найдут вас сами к полночи.
Я им вроде родни,
но боюсь до одури.
Что за груз? Намекни?
Лучше б вы им отдали.
Им живется в городе
в постоянном голоде.
Как почувствуют живье,
все кричат: мое! мое!
Здесь у них большая власть,
чтобы всласть злодействовать.
Страшно в руки к ним попасть,
лучше посодействовать.
Они стоят у парничка.
Пойдем сдавать
напарничка!
Ты ведь то при нем,
что и я при ней?
Ну, давай курнем — и зову парней.
Кто бы знал, что случай представится
сбросить груз, который не нравится.
Подопечные наши здешние —
люди грешные, люди кромешные,
им уже широко постелено.
Наше дело — делать, что велено,
провести расчет да подать отчет.
(А река течет и течет.)
— Я вросла в этот край, как мох,
ты бы так никогда не смог.
Я уже говорю, как местная!
Нинка мне давно стала тесная.
Я здесь много лет, не десяток дней,
мне давно равно, что случится с ней.
Переправлю их на ту сторону —
и пойду гулять на все четыре стороны.
Твоя правая — моя левая
многодонная полоса,
буду в ней молодой королевою:
белой пеной стрелять в небеса.
И позвал бы меня —
поздно возвращаться.
Подай-ка огня
и пора прощаться.
...шепчет? кричит?
А он все молчит.
18.
Далеко среди тумана,
как глаза, горят огни.
На свободе, без охраны,
Нина с Толею одни.
Говорит тихонько Нина,
так, как в песенках поют:
Знаю, где твоя машина.
Уходи, пока дают.
Уезжай скорее, Толя.
Нас тут держат на убой.
Я привыкла ждать без боли —
не бери меня с собой.
При обочине дороги
припаркован грузовик,
заведется, как ведется,
только имя назови.
Тайный груз-пирожок
под сиденьем, запечатан.
Что же ты, мой дружок,
озираешься, печален?
Люди плачут-провожают
и смеются, уходя,
терпят муки, как рожают,
забывают, погодя.
Подарят пятак,
искупают в луже.
Здесь, у нас, не так,
но не знаю, лучше ль.
Здесь свет, как сноп,
над пустыми водами.
Не целую в лоб:
тикай огородами!
Пока есть, куда бежать,
буду взглядом провожать.
19.
Толян говорит
глухо, неуверенно:
— Давай-ка со мной,
коли все потеряно!
Черед настал
предаваться в руце.
На небе места
силою берутся.
Врата без замка:
залепили скотчем.
Попрем на закат,
может быть, проскочим.
Вот только Колян,
что сейчас в грусти,
идти на таран
нас с тобой не пустит.
И что? Ничего.
Мы прорвемся без него.
Жаль, подругу твою
не могу дозваться.
Ну, увидимся в раю,
некуда деваться.
20.
Погоня, погоня!
— Уходят, уходят! — По коням!
Долинами длинными их без разбору погоним,
пока у машины хватает во чреве бензина,
пока не сгорела с предательским свистом резина
и ужас не начал лизать беглецов языками.
Погоня, погоня! — Возьмем их своими руками!
Дорога пустая, а дух, как в вокзальном сортире.
Бежит грузовик, и его догоняют четыре.
Он то оторвется — и сердце во мне оборвется,
А то нагоняют — а воздух меня не роняет.
Я видел и сверху, и снизу, и, кажется, сбоку:
в машине шофер помолился незримому Богу —
и прыгнул его грузовик за глухую канаву.
И вижу я все это сверху и, кажется, справа.
Но черных четыре машины, как умные пули, —
накрыли канаву, и эту канаву сглотнули,
и как не заметили: начали полем стелиться
— Не мешкай! — привычной побежкой охотничьей псицы.
Они нагоняют. Но вот из кабины мелькнуло,
не то занавеска, не то это женская ручка
как будто махнула — и в воздухе что-то сверкнуло,
расческа, по-моему, вечная женская штучка.
И там, где упала, все поле задернуло лесом
густым и безлиственным и почему-то белесым,
то русые кудри, приправленные
пергидролем.
За ними пропал грузовик, занавешенный полем.
Но снова нагнали! Наставили круглые фары,
как будто легли в незапамятной тьме светофоры,
и каждым из них черно-белый огонь пробегает —
такое бывает у этих, когда достигают.
А в кабине болтанка
вроде теплого супа,
а Толян за баранкой
напевает сквозь зубы.
(— Если АМО форда перегонит,
Значит, Раечка будет твоя!)
И снова рука, как платок, над машиной мелькнула,
тряхнуло машину, как будто в ведро обмакнуло,
и зеркальце под колесо полетело с подскоком —
дешевое, мелкое, мутное, с розовым боком,
ценою три цента,
и то два — наценка.
Где зеркало пало — внезапное озеро встало,
вода накатила, и ветром ее залистало,
безмерные воды качнулись с востока на запад —
и дно опустело, как будто их выпили залпом.
Безвидные рыбы забились на дне.
И джипы поехали по глубине.
А в кабине болтанка,
а в кабине трясучка,
а Толян, как из танка:
— Ну давай же ты, сучка,
не сдавайся, голубка,
не сбавляй обороты,
помоги оторваться
от проклятой охоты!
Просит голосом надобы
на конечной черте,
а машина и рада бы,
только силы не те.
Нагоняют, нагоняют, нагоняют, нагоня...
Вы прощайте, дорогие, оглянитесь на меня!
21.
Грузовик по щиколки в грязи.
Волглая, бессмысленная воля.
Баба говорит: затормози.
Время останавливаться, что ли.
И на все четыре колеса
наступила сила тормозная.
Гул затих. И встали небеса
со звездой, которую не знаю.
И сама сошла она, как дура,
на колесный след.
Юбку, словно колокол, надуло,
ну а ветра — нет.
Платье деревенского пошива,
белое в цветы,
даже ночью выглядит паршиво,
а поди же ты —
в свете фар, надвинутых с дороги,
тем, кто нападал,
словно свечки, светят руки-ноги,
дыбится подол.
И тогда, на вечную разлуку
с жизнию жилой
высоко она поднимет руку
и платок — долой.
И — занялось.
От ее волос
встал свет, как сноп, и пошел по кругу.
И — в зелень, в синь,
куда ни кинь,
бенгальским огнем обдало округу.
Горим, горим
Огнем-белым.
Замелькали полосы,
как в занозах, в звездах.
Это же не волосы,
это воздух-воздух!
Половина неба в раскаленном белом,
половина мира начисто пропала.
И полей не стало. И машин не стало.
И в ушах стреляет, словно парабеллум.
Прочищаю окоём:
ходит воздух пушечный,
грузовик стоит на ём
маленький, игрушечный.
Дверь, как челюсть, отвалилась,
Нина села, как впервой,
и машина покатилась
по подушке пуховой.
(Как по маминому следу,
как по снежному двору
я на санках еду-еду
и не верю, что умру.)
— Гони, Толян, на белое!
— А я что делаю?!
22 (XXIV).
В Москве, на Тверской,
есть одна кофейная.
Дама с Колею сидит
вся благоговейная.
Ничего не кушает,
очень много слушает.
— Коля, Коля, Николай,
ты уже поправился?
Кого хочешь, выбирай.
Может, кто понравился?
Ты сопровождающий
высшего разряда,
лучший из товарищей
нашего отряда.
Для тебя я потому
нарушаю правила —
по билету одному
пару переправила.
Гордись, оцени
широту начальства.
В порядке они,
больше не печалься.
И оба симпатичные,
но это мненье личное, —
а за то, что ты без спросу
упразднил ей приговор
тебе будет — кровь из носу —
в личном деле выговор.
Но это мера частная:
для общего отчета.
А так скажу — прекрасная,
прекрасная работа!
...Дождь идет, морося,
ветки не сгибаются,
Коля жрет лосося´ ,
Глупо улыбается.
ВСЁ
Декабрь 2006; 26 июля — 1 августа 2008