ИНТЕЛРОС > №4, 2008 > Привилегии триумфа и коварная изнанка славы

Привилегии триумфа и коварная изнанка славы


05 марта 2008

Александр Исаевич Солженицын. Лето 1967. Переделкино

Глава пятая
Был ли в истории литературы случай, когда бы неизвестный и немолодой человек за считанные дни стал признанным писателем? И явился бы не многообещающим дебютантом, «новым Гоголем», как поспешили окрестить критики 24-летнего Достоевского (чтобы на завтра высмеять и развенчать), а выступил зрелым мастером, поднимающим литературную планку на недостижимую высоту? Пожалуй, нет: история литературы таких случаев не помнит. И не знает ничего похожего на тот молниеносный взлет, который случился с Солженицыным. Меж тем громкая, затопляющая слава, об опасности которой предупреждал Твардовский, имела для автора несколько кардинальных последствий.

Первым делом «рассекретилось» писательское подполье. Маска педагога из провинции, плотно приставшая к Солженицыну, была сорвана, и рязанская школа № 2 вдруг узнала, кто на самом деле пятый учебный год работает в ее стенах. «Новый мир» читали далеко не все, да и пришел одиннадцатый номер рязанским подписчикам только дней через десять после Москвы, но статью в «Известиях» от 17 ноября «О прошлом во имя будущего», не могла пропустить даже Рязань. «Солженицын проявил себя в своей повести как подлинный помощник партии в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями», — писал Симонов, и такую оценки не могли не заметить. Заключительную фразу из статьи Симонова: «В нашу литературу пришел сильный талант» — следовало принять всерьез.

Когда через пять дней «Литературная газета» (в статье Григория Бакланова «Чтоб это никогда не повторилось») назвала автора «рязанским учителем», деваться было некуда. 23 ноября к учителю домой явился секретарь рязанской писательской организации В. Матушкин и выразил радость, что живет в одном городе с автором «Ивана Денисовича». Назавтра в областной газете «Приокская правда» появилась рецензия местного литератора А. Чувакина «Суровая правда». Спустя еще две недели Матушкин пришел снова, на пару с писателем Борисом Можаевым («рослым, молодым красавцем»), жившим тогда в Рязани, и вдвоем они стали уговаривать Солженицына вступить в Союз писателей. А. И. вышел к ним в лагерных валенках и не торопился соглашаться: дайте, мол, оглядеться, пусть повесть выйдет отдельным изданием, и в «Литературку», как просил от имени газеты Можаев, дать что-нибудь затруднился.

Этот визит имел двоякий результат. Во-первых, уже к концу декабря автора «Одного дня» поспешно, без обычной процедуры, без поручителей, даже без личного заявления (оно было послано вдогонку) приняли в Союз писателей СССР. Во-вторых, знакомство с Можаевым вскоре переросло в сердечную дружбу: «Душевная прямота Бориса рождала распахнутость. В конспирацию мою я его не вовлекал, конечно, но политические и бытийные наши взгляды на все время советское и подсоветское не могли не сойтись. Простая трезвость его знающей оценки не могла оставить у него места политическим заблуждениям».

Следует отдать должное и школе № 2: в учительской, на доске объявлений, прикнопили вырезку из «Известий», коллеги жали триумфатору руку, парторг прислала домой личное поздравление, ученики одного из выпускных классов подарили открытку с розой и желали дальнейших творческих успехов. Директор школы пригласил на служебном авто прокатиться на Великие озера (вместо Великих озер получилось съездить в Кирицы, погулять по лесу возле санатория). Оригинально повел себя институт, где работала Решетовская: ректор поручил прочесть «Один день» педагогу, напечатавшему повесть о чекистах, и тот доложил, что хваленое сочинение написано ужасным языком. Торжества из публикации решили пока не делать.

А читатели пробовали на вкус непривычную фамилию: Саланжицын, Соложенцын, Солженцов… В Рязань потянулись журналисты, фотографы, поклонники творчества. Всесоюзное радио связало развитие нового направления в литературе с именем Солженицына, сообщило о двух рассказах, которые вот-вот будут напечатаны, и выдало «биографическую справку», подготовленную «Новым миром» (Твардовский не позволил, чтобы прошла формула «репрессирован за критику Сталина», так что остались «необоснованные обвинения»). То, чего не успели сделать журналы и газеты, довершило радио.

«Чтобы меня раскачать, нужны большие события!» — с этими словами, едва закончилась радиопередача, прибежал Виткевич; с февраля 1962-го он жил в Рязани и работал на кафедре химии Медицинского института. Старая дружба держалась общими воспоминаниями, велосипедными прогулками, но настоящего сближения не получалось: разговоров о литературе и общественной жизни Кока не терпел. Пафосное поздравление с высокой оценкой «со стороны центрального партийного органа» прислал Леня Власов. Экибастузец Владимир Гершуни, читавший «Один день» до публикации, радостно убеждался, что А. Рязанский — его товарищ по лагерю. Однокашник надписал на конверте: «Вручить, если подтвердит, что он — Морж». «Поздравляю с космическим взлетом!» — телеграфировал из Казани фронтовой друг Аркадий Мельников: в 1946-м он выслал от себя лично боевую характеристику комбату, попавшему в беду. Мгновенно отозвались Зубовы, лучше всех знавшие историю «Щ».

Именинницей чувствовала себя и Решетовская. Вузовская карьера, прежде так увлекавшая ее, давно стала бременем. Доцентскую нагрузку Наталья Алексеевна тянула с трудом, уже и перешла на половинную ставку. Пыталась развлечь себя фотографией, курсами кройки и шитья, музицировала, и, как замечала кузина Вероника, Санина слава сильно разогрела Наташины чувства к мужу. Летом 1962-го, еще до выхода повести, она ездила в Ростов. «Я могла, наконец, сознаться, что А. И. пишет, что он — писатель. Да, да, настоящий писатель, признанный Твардовским, Чуковским». Когда вышел «Один день», она жаждала разделить с мужем общественное внимание. «Я ездила по Москве, оповещала друзей и родных, взахлеб делилась нашими новостями и жадно впитывала впечатления от повести, отношение к автору. Каких только похвал „Ивану Денисовичу“ не наслышалась я в те дни! Один из редакторов издательства „Искусство“, учившийся вместе с моей сестрой Вероникой, говорил ей: „Я счастлив, что оказался как бы заочно знаком с Солженицыным. Он — гений. Вы, как родственники, не можете оценить его таланта. Для нас же — это святое“».

Солженицын все чаще выезжал в Москву, и ей тоже не сиделось в Рязани: «тихое житье» утратило былую прелесть. «Хочу в Москву! Хочу к мужу! Хочу хоть краешком разделить его славу!» — вспомнит позже Решетовская свои тогдашние ощущения. И едва появлялось окно в расписании, она мчалась в Москву, чтобы быть с ним в дни триумфа, видеть тех, кого видит он, бывать там, куда зовут его и куда она, по своим собственным возможностям, не имела бы никаких шансов попасть. Было от чего закружиться голове: по броне «Нового мира» муж останавливается в гостинице «Москва», дни его расписаны с утра до вечера, дружеские и деловые встречи плотно следуют одна за другой. Телефон звонит, не умолкая: даже Военная коллегия Верховного Суда жаждет зазвать к себе писателя. Переводчики ждут консультаций. «Советский писатель» намерен печатать «Один день» отдельной книгой. Повесть должна выйти в «Роман-газете». Театр «Современник» хочет ставить пьесу, артисты готовы ее слушать в авторском чтении. На обеде у вдовы Михаила Булгакова гости поднимают бокалы за писателя ушедшего и писателя «внезапно родившегося»; во всех московских культурных семьях, сообщает Елена Сергеевна, говорят об «Иване Денисовиче» (и как же мечтает Решетовская походить на прекрасную Елену, писательскую музу и светскую даму!). Известный чтец Дмитрий Журавлев читает «Матрену». Ходят слухи, что великий Шостакович мечтает написать оперу «Матренин двор».

«Уж это-то я знал твердо, что славой меня не возьмут, на стену советской литературы всходил напряженной ногой, как с тяжелыми носилками раствора, чтобы не пролить», — позже писал Солженицын. Те первые недели, когда он отбивал атаки прессы, оставили оскомину: время и нервы тратились впустую. Но у его славы была одна несомненная и радостная привилегия: новые яркие знакомства. Не то чтобы он как-то вдруг перескочил на другую орбиту, нет: старые связи сохраняли свою крепость. «Бывая в Москве, — напишет он в „Телёнке“, — я теперь всякий раз, и с тяжелыми сумками продуктов, делал дальний крюк на Мытную к Теушам, где не надо было скрываться, притворяться, и так тепло сердцу, и можно полностью открыто рассказывать о своих событиях и советоваться. Привязался я к ним… Так они и стали первыми, кому я разгружал свою душу в Москве, первыми, кому рассказывал все мои перипетии с „Новым миром“».

Однако «Иван Денисович» принес автору, помимо славы, известности и официального признания, дружбу тех, перед кем он привык преклоняться, не ища личного знакомства. Так было с В. Т. Шаламовым. «Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже ХХ съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочел их летом 1956 и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много еще было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть, — и я смолчал, продолжал писать». Весной 1962-го удалось раздобыть в библиотеке Дома офицеров Рязани маленький сборник Шаламова «Огниво», вышедший крошечным тиражом (это была первая книжка 54-летнего поэта), и Солженицын, радуясь за «брата», перепечатывал на машинке его стихи.

Они встретились в комнате отдела прозы «Нового мира» сразу по выходе повести. Шаламов был крайне взволнован — будет ли «Один день» ледоколом, торящим путь, или останется крайним положением маятника, который качнет в другую сторону. Вскоре он писал автору: «Я две ночи не спал — читал повесть, перечитывал, вспоминал… Повесть — как стихи! — в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что „Новый мир“ с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал». Шаламов находил, что похвалы преуменьшены неизмеримо — ведь автор сумел найти исключительно сильную форму, точно выбрать ракурс — лагерь с точки зрения работяги, чье увлечение работой спасительно. «Вся Ваша повесть — это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту — подлецы». Шаламов писал, что и сам хочет посвятить жизнь этой правде; просил напомнить Твардовскому, что в «Новом мире» более года лежат стихи и рассказы, в которых лагеря показаны так, как он, Шаламов, их видел и понял. Солженицын благодарил за подробный разбор, в котором столь органично скрестились лагерник и художник.

В ноябре 1962-го, в ошеломлении первого успеха, Солженицын все же надеялся, что у его славы есть минимум полгода. Они нужны были позарез — ведь одной книгой изменить или сдвинуть систему невозможно. Прорыв в публичность — это еще не прорыв к цели; к тому же оказалось, что счет идет вовсе не на годы. Время отмеряло недели — от первой хвалебной рецензии на «Денисовича» до первой контратаки (скандал в Манеже) и потом до кремлевской встречи Хрущева с интеллигенцией: две недели и еще две.

1 декабря 1962 года в Манеже открылась выставка, посвященная 30-летию Московского союза художников, которую посетил Хрущев. Неожиданно к участию в выставке были приглашены художники альтернативных направлений. Как позже выяснится, одна команда живописцев решила свести счеты с другой руками первого человека в государстве. Так же, как Твардовский через Лебедева нашел путь к Хрущеву, так и первый секретарь Союза художников РСФСР Серов действовал через секретаря ЦК по идеологии Суслова. Интрига была тщательна срежиссирована: с первых минут Хрущева повели по специальному маршруту, и он увидел работы, далекие от реализма. Никита был в бешенстве. «Мазня!»; «Патологические выверты!»; «Духовное убожество!» Но кампания против абстракционизма оказалась двусмысленной: авангардисты Запада примыкали к левым организациям, и в Москве их обычно привечали. К тому же готовилась выставка французских художников Фернана и Нади Леже. Советское руководство решило пойти на диалог с творческой интеллигенцией.

Твардовский, отдыхая в Пицунде, сразу понял, чем чреват такой «диалог». «О встрече думается так-сяк. Звонил Дементьеву сегодня утром, тот говорит: обстановка сложная, противоречивая. Кочетовщина поднимает голову в связи с суждениями о живописи. То Солженицын, а то — противоположное, — разберись. Только бы не вверзиться в дерьмо». Предчувствие не обмануло. «Кочетовщина» подняла голову еще до событий в Манеже: ее короткий обморок заканчивался. Лакшин зорко подметит вирши официозного поэта Н. Грибачева, появившиеся в «Известиях» 30 ноября: «Метеорит» стал первым отрицательным отзывом на Солженицына, через двенадцать дней после выхода повести. «Отнюдь не многотонной глыбой,/ Но на сто верст/ Раскинув хвост,/ Он из глубин вселенских прибыл,/ Затмил на миг/ Сиянье звезд./ Ударил светом в телескопы,/ Явил/ Стремительность и пыл/ И по газетам/ Всей Европы/ Почтительно отмечен был./ Когда ж/ Без предисловий вычурных/ Вкатилось утро на порог,/ Он стал обычной/ И привычной/ Пыльцой в пыли земных дорог./ Лишь астроном в таблицах сводных,/ Спеша к семье под выходной,/ Его среди других подобных/ Отметил строчкою одной». Официоз отмерял славе «Ивана Денисовича» срок до утра и хотел видеть автора пылью. Не хватало лишь определения — лагерная. Но в хрущевское время таких эпитетов уже как-то стеснялись, и пока Солженицын был в фаворе, газеты держались за удобную формулу: повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК КПСС».

Меж тем 15 декабря, в субботу вечером, в рязанскую школу № 2 пришло распоряжение из обкома партии: Солженицын вызывается в Москву, в ЦК, к Поликарпову, повезет его утром 17-го обкомовская серая «Волга». Зачем? Первая мысль была — будут загонять в партию. Оделся нарочито: старый костюм из «Рабочей одежды», чиненные черные ботинки с латками из красной кожи, к тому же был сильно нестрижен. «Так легче было мне отпираться и придуряться: мол, зэки мы, и много с нас не возьмете. Таким-то зачуханным провинциалом я привезен был во Дворец встреч». В понедельник утром водитель спросил «товарища Солженцова» и покатил в Москву. В отделе культуры ЦК, где его приняли «восхитительно-заботливо», будто всю жизнь сочувствовали лагерной литературе, он узнал, что приглашен на торжество. Черноуцан вручил пригласительный билет, и, завезя по дороге в «Москву» (в невиданно пышный номер) для размещения, большая черная машина доставила гостя на Ленинские горы.

Лет через пятнадцать Солженицын составит подробный рассказ о той встрече, куда он был зван не как объект вразумления, а как именинник. Запомнит огромные паркетные залы, белоснежные оконные занавесы, разодетую праздную публику, мужчин в остроносых лакированных ботинках, знающих друг друга в лицо и по именам. Он не знал тут никого, и его тоже никто здесь не знал: «Новый мир» портреты авторов не печатал. А потом всех завели в банкетный зал со столами буквой «П», роскошной сервировкой и гастрономическим изобилием; гости приветствовали длинного Суслова, тучного Брежнева, усталого Косыгина, непроницаемого Микояна, и в центре — маленького лысого Хрущева. Близко сидели ответственные персоны: Марков, Кожевников, Софронов, Чаковский, Шолохов… «Это — все грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно себя чувствовал среди них. В их литературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня — и как же мне теперь среди них жить и дышать?»

В перерыве Твардовский знакомил своего протеже с публикой, и надо было учиться с ней беседовать. Потом каким-то ловким маневром, выждав время, когда вестибюль опустел и Хрущев шел один, А. Т. представил ему Солженицына. «Хрущев был точно как сошедший с фотографий, а еще крепкий и шарокатный мужик. И руку протянул совсем не вельможно, и с простой улыбкой сказал что-то одобрительное — вполне он был такой простой, как рассказывал нам в лубянской камере его шофер Виктор Белов. И я испытал к нему толчок благодарного чувства, так и сказал, как чувствовал, руку пожимая: „Спасибо вам, Никита Сергеевич, не за меня, а от миллионов пострадавших“. Мне даже показалось, что в глазах у него появилась влага. Он — понимал, что сделал вообще, и приятно было ему от меня услышать».

Потом, через месяцы, Солженицын будет себя корить, что упустил момент, мог бы смелее говорить с Хрущевым, сделать необратимый шаг, просить аудиенции, предупредить, что успех XX и XXII съезда шатается, и подвигнуть на закрепление начатого. «Но я оказался не вровень с моментом — с первым прямым касанием к ходу к русской истории. Слишком резок и быстр для меня оказался взлет». Кинохроника зафиксировала момент рукопожатия, которое, кроме Твардовского, видел еще только Шолохов. «Земляки?» — спросил он. «Донцы», — лаконично ответил Солженицын. И был момент, когда глава агитпропа Ильичев, клеймя лозунг «пусть расцветают все цветы», вдруг изогнул речь в ту сторону, что партия ценит произведения пусть и острокритические, но жизнеутверждающие. И привел пример: вот правдивое, смелое произведение «Один день Ивана Денисовича», где показаны человечные люди в нечеловеческих обстоятельствах. Хрущев, перебивая докладчика, предложил всем посмотреть на автора. Зал аплодировал. «Я встал — ни на тень не обманутый этими аплодисментами. Встал — безо всякой и минутной надежды с этим обществом жить». Но залом был получен сигнал, и во втором перерыве фаворита окружили и обласкали. Сатюков, редактор «Правды», просил дать кусок рассказа. Подошел интеллигентный Лебедев, «с неба приставленный к беспутному Хрущеву ангел чеховского типа». Радостно тряс руку некто долговязый: Солженицын не признал Суслова, а тот и не обиделся. Потом были прения, о которых позже напишут все, кто там был и кто не был, и все закончилось поздним вечером.

Еще два дня провел Солженицын в Москве. Объяснял Олегу Ефремову — постановка пьесы может сорвать публикацию рассказов в первом номере «Нового мира» за 1963 год. Забрал в редакции верстку и внес правку, видел стопку студенческих билетов — залоги за чтение одиннадцатого номера, взятого на сутки. Обедал у Твардовского: Александр Трифонович, в обход собственных установок, настаивал дать в «Правду» отрывок — это гарантия, что рассказы никто не тормознет. Сошлись на отрывке из «Кречетовки».

23 декабря «Правда» напечатала подвал на четвертой странице. Получив дома газету, Солженицын написал Власову, как настойчиво просился под перо сюжет, услышанный от него. «Я уже проверил действие этого рассказа на людях старшего поколения: у всех поголовно герой вызывает симпатию и сочувствие». Славный Леня ответил: «Могу только радоваться, что моя более чем заурядная персона в какой-то мере способствует расцвету советской литературы. Так что с самого начала твоей художественной деятельности дарую тебе полный карт-бланш».
Публикация в «Правде» — охранная грамота, затыкающая рты злопыхателям. Однако почему-то Москва не советовала Рязани перепечатывать «Один день». Почему-то трехсоттысячное издание в «Советском писателе» урезано до ста тысяч. Почему-то напряжены рязанские писатели, когда на встрече с ними 22 декабря Солженицын рассказывал о встрече на Ленинских горах, и Матушкин спрашивал, правда ли, что за границей «Один день» собираются использовать «против нас». А с другой стороны, «Правда» печатала доклад Ильичева, и автор повести упоминался в положительном смысле. «Межкнига» сообщала, что «Ивана Денисовича» переводят в Лондоне, Париже, Турине, Гамбурге, Нью-Йорке, и получены запросы из Дании, Швеции, Норвегии.

Где победы, где провалы?

Никаких иллюзий насчет дебюта и прорыва у Солженицына не возникло. Вместо диалога власти с людьми искусства прозвучали нотации; партийные бонзы разрешали пение только в унисон с партией. Интеллигенцию призывали трудиться во имя коммунизма, и она торопилась заявить о своей лояльности. Самый дерзкий из выступавших Евтушенко просил считать его не наследником Сталина, но наследником революции. Каждый шаг хрущевской либерализации был двусмыслен, и это стало сущностью эпохи. Встреча на Ленгорах дала внятный сигнал, что повестью, одобренной сверху, лагерная тема в литературе исчерпана, и пахать на этом поле бесперспективно. И был еще один знак: только что вышедшая «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинизма Поспелова разрыва со сталинизмом не содержала. Заглянув в учебник, Твардовский отметил: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи… Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику „исправить“ известный „краткий курс“, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из „указаний“ и „разъяснений“, но без всякой заботы относительно целого. Горе!»

Солженицын, нацеленный на «Архипелаг», должен был ощущать это горе еще трагичнее. Градации лжи виделись ему иначе, чем любому правоверному коммунисту, а понимание «целого» не совпало бы даже контурно. «Всей глубины нашей правды они не представляли — и нечего даже пытаться искать их сочувствие», — эта мысль билась в нем при аплодисментах зала, когда его выдернул с места Хрущев. Партийным ортодоксам «Иван Денисович» показал, что дальше отступать нельзя. «Я — не ихний»: чувство чужести им всем только окрепло после встречи на Ленгорах. Литературное подполье должно было отныне обрести новое качество. «Иван Денисович» освобождал от службы, успех давал гарантию защищенности, инерция славы обещала продлить срок спокойной работы. Главное сейчас было правильно распорядиться временем и трудом.

Заканчивалось учебное полугодие. 29 декабря прошли последние уроки учителя Солженицына, и он прощался со школой. Он не подвел директора, от которого всегда видел только добро, но… «За неделю я мог дать „Современнику“ текст, подготовленный к публичному чтению; дважды в неделю мог выдавать по „облегченному“ отрывку из „Круга“ и читать их по радио, и давать интервью — а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…»

Отныне на космическую орбиту выходил вольный стрелок, одинокий копьеносец, проводник в миры неведомые.

Книга Людмилы Сараскиной готовится к печати в издательстве «Молодая гвардия». Вскоре она выйдет в серии «Биография продолжается».


Вернуться назад