ИНТЕЛРОС > №4, 2008 > Манхэттенский странник

Манхэттенский странник


05 марта 2008

Эдуард Лимонов

Главные условия вдохновения для художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и простонародная свежая грубость.
Константин Леонтьев

I.
Мне было четырнадцать, и я успел проглотить уже достаточно хороших и правильных книг, чтобы взяться, наконец, за нехорошую и неправильную. Забравшись на верхнюю полку покидающего Москву поезда, я достал припрятанный загодя томик в грязновато-белой бумажной обложке и недоверчиво принялся за чтение. Обжигающее солнце заливало угол 55-й и Мэдисон-авеню, а на последнем, 16-м этаже отеля для самых бедных сидел еще неизвестный мне, но уже полностью раздетый герой и нагло жрал щи с кислой капустою «кастрюлю за кастрюлей». Из окон напротив на него смотрели обыватели, но он был только рад возможности показать им задницу. В этих, всего лишь начальных пассажах романа мне тотчас же почудилось нечто бесцеремонное, возмутительное: щи с капустою, голый, «пусть смотрят». Еще бы: «я не стеснительный, мне наплевать», — заявлялось на первой странице. Как не походила эта нахрапистая, физиологическая сцена на те стыдливые русские шедевры — Ерофеева, Довлатова, Шинкарева, — что в те годы составляли мои лучшие впечатления о словесности. Щи из кастрюли выглядели почему-то куда бесстыднее, чем задница. — Так писать нельзя, — твердо решил четырнадцатилетний моралист и хотел было сердито захлопнуть книжку, но — все-таки удержался. Возможно, дорога была слишком длинна и требовала развлечений, возможно — дурманящее нью-йоркское солнце, осветившее неведомые эдичкины трущобы, напомнило мне о зачине романа совсем другого писателя, которого я тогда уже любил и о котором мне нередко приходилось писать школьные сочинения. Так или иначе, в тот вечер моя невинность была отнята opus'ом magnum Лимонова, и то сопротивление, ожесточение даже, с которым я встретил его персонажа, час от часу таяло.

— Скверно, скверно, скверно, — испуганно пел кто-то лицемерный у меня в голове, покуда я жадно листал пачкающие руки страницы, но другой, сочувствующий автору романа голос понуждал меня вчитываться в самые отчаянные фрагменты, которые, странное дело, чем дальше, тем меньше казались мне скандальными, неприличными, вызывающими. Скорее, я чувствовал в них своеобразную грусть, природу которой мне было затруднительно определить в свои четырнадцать. — Наверное, он просто талантливый и чувствительный человек, вопреки тому, что такой злобный, жестокий и неприятный, — почти по-девичьи думал я, пытаясь как-то примирить свое явное удовольствие от романа — с таким же очевидным ощущением хищной, вульгарной неправильности творящегося на протяжении всего «Эдички» бедлама. Этот самый Эдичка, неприкаянный манхэттенский безработный, как выяснилось, впутывался решительно во все безобразия, какие только можно было найти на его бесконечных маршрутах, — пил, хулиганил, ревновал, штудировал Троцкого, с кем попало спал, уходил в революцию, грустил, наконец — и это последнее, та самая непонятная грусть, озадачивала меня больше всего. — Чего ему не живется? Зачем он шляется где попало, на что ему эти нелюбимые, пьяные женщины, каких утешений ждет он от своих головорезов и сумасшедших? — интересовался я у самого себя, уже завлеченный, но по-прежнему недоумевающий. — Это все оттого, что Елена ушла? Ну так влюбился бы в другую, в тридцать-то лет, — объяснял я герою, гордый своим олимпийским спокойствием и ранней мудростью. К этому времени я как раз покончил со своей первой любовью и установил для себя, что все девочки дуры и заслуживают одного только снисхождения. Лимоновский буйный тип, однако, не желал слушаться моего благоразумия и все бродил по запутанным нью-йоркским улицам, порядковые номера которых сливались для меня в одну хитроумную таблицу, смысла которой я не понимал так же, как и свалившегося на меня чужого романтического отчаяния. — Как же он не боится гулять там в полном одиночестве, в этом кошмарном Нью-Йорке? — то было последнее, о чем я спрашивал книжку, перед тем как дочитать ее и заснуть.

II.
Оспаривать тот факт, что Лимонов в лучшие свои годы сочинил изрядное количество замечательной русской прозы, сейчас уже не найдется охотников. Литературная среда, отрицавшая его, равно советская и антисоветская, давным-давно сгинула — в то время как «Дневник неудачника», «Американские каникулы» и «Харьковская трилогия», не говоря уж о первом романе, по-прежнему любимы старыми и свежими мальчиками и девочками, «бунтующими» и не очень. Достоинства всех этих романов и рассказов, кажется, очевидны, но на всякий случай заново перечислим их.

Лимонов придумал своего героя — близкого родственника персонажей Сэлинджера и Достоевского, племянника всевозможных революционных поэтов и антипода шестидесятников, в то же время близкого им тем скульптурным отношением к собственной биографии, которое не допускает бессобытийного и аккуратного прозябания за письменным столом и требует непременного вмешательства в ход истории. Демонстративно безнравственный, поверхностно циничный, этот литературный негодяй на самом деле куда больше интересуется моралью, исторической и бытовой, нежели «чистой эстетикой». Все лимоновские сюжеты посвящены, конечно же, вовсе не «сексу, преступникам и белым костюмам», но — преодолению инерции, мелочности, тавтологичной заурядности, заложенной в человеческой природе, созиданию античного почти что героя, решительного и трагического, из любого подсобного материала, на любом подвернувшемся политическом или географическом фоне. Манхэттенский ли он скиталец, парижский литератор или московский национал-большевик — все они у Лимонова восстают против энтропии и причудливым образом схожи в этом с автобиографическим героем книг Солженицына; Эдичка ведь тоже несомненный Теленок. Да-да, Эдуард Вениаминович и Александр Исаевич вообще-то не чужие друг другу авторы, оба они не горазды в полной мере «придумывать», зато и тот, и другой подарили нашей словесности по отменному alter ego, легко узнаваемому, вечно сражающемуся с предательством повседневности, каждый раз едва не гибнущему под ударами судьбы и, надо думать, теперь уже окончательно бессмертному.

Лимонов создал себе уникальную, только ему подходящую интонацию. Настроение его прозы как будто бы легко имитировать, но это только так кажется, ибо глубину ей придает особый рецепт, простой и в то же время сложноуловимый. Дело в том, что лимоновская стилистика — вовсе не такая злодейка, какой выглядит. Для нее оказываются органичными не только собственный блеск и чужие пороки, но и родное несовершенство, и страдания посторонних. Не чуждая насмешливости, ярости, безжалостности и злорадства, его надменная фраза то и дело переворачивается самоиронией, театральное высокомерие и напор сменяются растерянностью и поражением. Хваленая агрессивность разбойника-Эдуарда мало того, что вызывающе беззащитна, но часто только для того и нужна, чтобы вовремя оттенить, подчеркнуть то неожиданно заботливое внимание, которое уделяет он вроде бы и обруганным, и осмеянным тысячу раз подробностям и персонажам. Многие начинающие бестии пытались подражать «хулигану» в Лимонове, но никто из них и близко не смог полюбить так, как он — в этом смысле и та самая, знаменитая гей-сцена с черным бандитом Крисом из «Эдички», за которую его много лет будут осуждать разнообразные свиномордии, есть прежде всего отрывок, удивительный своей нежностью и подлинной эмоцией, а совсем не пощечина общественному вкусу. Теперь, когда эротические пассажи Лимонова выглядят прежде всего трогательно и старомодно, хорошо видно, что автор их волнуется, а не эпатирует, не издевается, но — любит.

Вместе с тем, Эдуарда Вениаминовича часто обвиняют в подростковой радикальности его писательского характера, в том, что проза его — вопиюще пубертатная, так и оставшаяся в тинэйджерском стремлении погромче хлопнуть дверями, помахать ножичком, назло обывателю то вспомнить Гитлера, то посочувствовать педофилам и манькам-убийцам, то помечтать о расстрелах и египетских казнях на голову власти, буржуазии и неверной подруге. Возможно. Не буду упорствовать, доказывая, что все эти нарочитые ужасы говорят скорее об интеллигентной непорочности лимоновского протагониста, нежели о склонностях несовершеннолетнего рецидивиста. Что подлинная душевная незрелость свойственна скорее какому-нибудь провинциальному литературному льву, в твидовом пиджаке и с трубкой, велеречиво рассуждающему в эфире прогрессивного радио о том, что «лимоновцев надо сажать, сажать». Пусть его, каждый ведь судит в меру ума, Богом данного. Важнее другое: за внешним радикализмом отдельных сентенций, за подростковым порывом схватить автомат и бежать хоть в тайгу, хоть в пустыню никто не увидел в сочинениях Лимонова удивительной взрослости его эстетического строя, взрослости синтаксиса, композиции, литературных приемов. В лучших его текстах практически нет лишних слов, нет пустого манерничанья, нет той подражательной, невыносимой второсортности, что свойственна подавляющему большинству среднеинтеллигентных русских литераторов. Откройте роман какого-нибудь горе-лауреата Букеровской премии, дайте себе труд ознакомиться хоть с тремя-четырьмя абзацами, написанными кем-то из тех, кого хвалит критика и кто составляет «литературный процесс». Везде будет одно и то же: карликовые прусты, набоковы и джойсы семенящими шажками побегут к вам, обдавая вас запахом многочисленных метафор, торопливо складывая к вашим ногам все, что им так дорого — сны, зеркала, двойников etc. Сверху эта куча будет придавлена придаточными предложениями, и попробуйте только загавкать, что вам не нравится десятой свежести модернизм. Живо попадете в неинтеллигентные люди, а то и в тоталитарные большевики. Вот эта джойсятина с гарниром из вареного набокова и есть самый настоящий литературный пубертат, следствие катастрофической невзрослости тех, кто берется запузыривать свой тонкий высокодуховный внутренний мир в трехлитровые банки авангардных романов. У Лимонова же, напротив, с писательским возрастом все в порядке: сдержанная и трезвая аскетичность его письма намекает на то, что автор кое-что прожил, понял и отредактировал, прежде чем украсить собой русскую литературу.

Наконец, вещи его воодушевляют еще и потому, что с их помощью нам открывается вид на не открытые до него родной речью пейзажи. Благодаря Лимонову оживают прописанные отныне в России люди и образы, которых до него никто из здешних романистов не видел, не переводил на наши деньги и не уносил с собой в памяти. Мелкие гангстеры давно вычищенной Джулиани 42-й улицы, выпавшие из времени эмигранты, , панк-клубы, где недоросли с ирокезами и зелеными волосами топчутся невдалеке от Андрея Вознесенского, зловещие углы Алфавитного города, Адовой кухни и Бауэри, само потустороннее обаяние воспетого Скорсезе и Лу Ридом Нью-Йорка 1970-х — теперь все это пестрое, пылкое и неугомонное хозяйство существует в том же словесном ряду, в том же невидимом мире, где по соседству прячутся и трактир с Мармеладовым, и гимназия с Передоновым, и подмосковная дачка с мамлеевскими шатунами, и приговское Беляево, и ерофеевская электричка, и холинский барак.

Именно Лимонов сделал Манхэттен частью всемирной литературной России — после него уже можно было, приезжая туда, не только выведывать неизвестное, но и узнавать свое.

III.
Общественная деятельность Эдуарда Вениаминовича, разом и ославившая и прославившая его, никогда не была, к счастью, вполне «политической». Художник и, следовательно, не либерал, он вечно норовил ввязаться в историю — еще в Америке выступая против ханжества официальной диссидентуры и посещая вольные ревкружки, затем, в Париже, сотрудничая с крайними всех сортов, а уж в России и вовсе принимаясь за всякое смелое и безнадежное партийно-газетно-митинговое дело. В него много плевали за эту неблагонамеренную активность — называли агентом КГБ, фашистом, экстремистом, провокатором, врагом одновременно и тех и этих, ибо только Лимонов умудрился одновременно попасть как в либеральные, так и в патриотические списки нежелательных публичных лиц, одно время бродившие в интернете. Тем не менее он всегда скорее плыл против течения, нежели поднимался на политических волнах: его беспокойное имя так и осталось чужим и для американских сектантов-троцкистов вроде революционерки Кэрол из «Эдички», и для вальяжных европейских правых, и для валенков — русских националистов из 1990-х, и уж тем более для плаксивых нынешних либералов. «Идеология Лимонова» если и существует на свете, то это не более чем бодрый спартанский призыв к человеку не становиться живой разновидностью фотообоев, не валяться пьяным в турецкой куртке на душном ковре в однокомнатной квартире, не ныть и не жаловаться на неизбывное одиночество, а пойти и заняться чем-нибудь стоящим и боевым: любовью, революцией или войной. Если этот почтенный, пусть и слегка романтический взгляд на реальность объявить фашистским, то в фашисты придется записать слишком многих разновеликих художников, и близко не подозревавших о том, что они — экстремисты и нарушители. Собственно же политика всегда была для него лишь приложением к образу жизни литератора на фронте, да что там литератора — просто самостоятельного во всех отношениях человека, который не покоряется общим паркетным мнениям и пошлым бытовым предрассудкам.

Более того, как минимум три политических деяния Лимонова, обыкновенно записываемые ему в вину, кажутся мне как минимум достойными, если не больше — историческими. Сначала — его военные путешествия, которых ему не простили на Западе. Я думаю даже, что если бы не фотографии, где он с оружием в руках поддерживает сербскую оборону против исламистов и усташей, ему давно бы дали Нобелевскую премию: литературное качество и всегдашнее желание позлить Россию в данном случае блестяще совпали бы, как и четыре раза до этого. Но на Балканах — с точки зрения животно ненавидящего восточное христианство «цивилизованного мира» (увы, это правда, правда, милые мои интеллигенты) — была только одна правильная сторона, и он ее не занял. Понятно, почему: обреченные сербские республики, так героически воевавшие со всем просвещенным Западом, дали второй в двадцатом веке пример определенно романтической войны. Первой была Гражданская война в Испании — почти с тем же соотношением сил, с тем же финалом, и ясно, что Лимонов не мог не последовать за Оруэллом и Хемингуэем. Вот, кстати, вам и наглядное будущее Эдички-Теленка из манхэттенских трущоб: не в истэблишмент, не в канаву, но — солдатом-корреспондентом на заранее проигранную войну. Все почти как у Алеши Карамазова, который, как известно, из своего скита должен был доскитаться до народовольческой бомбы и, вероятно, каторги.

Хочется напомнить и о том, что балканские (да и абхазские, приднестровские) вояжи Лимонова так же, как и в случае с Нью-Йорком, открыли русской литературе неизвестный пейзаж, но на этот раз уже батальный, а не урбанистический. Его фронтовые записки дали панораму воюющих республик, которые Россия предала и продала, хронику войн, которые отсутствуют в русской истории хотя бы потому, что на карте в этот момент, по сути, не было самой России. Тогда, в 1992 году, за неимением царских и советских властей, не боявшихся драться хоть со всем миром, придя на помощь слабейшему, за всю слинявшую империю отвечал один «хулиган» Лимонов. В своей последней на сегодняшний день книге «СМРТ», посвященной балканским событиям, он лаконично и даже несколько растерянно рассказывает, как приходилось ему общаться с толпами сербских беженцев, с надеждой глядевших на него, как на писателя и русского, беженцев, убеждавших его в том, что «Ельцин — усташ!», пока он — без всякого практического смысла, просто чтобы поддержать их хоть чем-то, много часов сидел и записывал имена, адреса сгоревших домов… И мне бы хотелось, чтобы эту сцену увидели те литературные пакеты, надутые воздухом, что много лет объясняли нам про неспособность Лимонова сострадать кому-либо или жалеть кого-то.

Другой традиционный пункт обвинения, уже на родине, а не на Западе — «соблазнение экстремизмом неопытной молодежи». А и в самом деле, хорошо ли совсем молодому человеку в России 1990-х, и тем более 2000-х рисковать за бестолковое и опасное, но взаправду революционное дело? В душе у каждого Алеши своя правда, и разрешить эту моральную коллизию за других невозможно, но с уверенностью можно сказать только одно. Насажденный в нашем бедном отечестве за последние полтора десятка лет торгово-материалистический, жадно-хватательный рай до того тошнотворен, до того омерзителен, что любая попытка хоть как-то да выступить против него — достойна восхищения. Другое дело, что нынешних, равно как и прежних времен народовольцев по молодости волнует отнюдь не экономический и содержательный принцип; им кажется, что швырни они чем-то в кого, громко выговори то, о чем помалкивают другие — и мир будет сотрясен, и зло тотчас обрушится. Но не обрушивается, и они чем дальше, тем больше платят за свое простодушное бесстрашие. Однако не в Лимонове здесь дело, но в их собственной, возрастной и этической готовности к жертве. Разве можно сказать, что так страшно погибший в конце 2007-го от рук «наводящих на районе порядок» 22-летний серпуховский большевик Червочкин умер по вине своего политического учителя? Это было бы неуважением к памяти мертвого, прежде всего. Тем более что сам Лимонов сохранил ровно то же нежелание «учитывать обстановку», пронеся его через несколько эпох — и неоднократно мог бы кончить жизнь так же неожиданно и ужасно, как и великое множество революционеров. Бог сохранил его — и, может быть, не только для литературы, но и в качестве примера для тех, кому требуется рисковать и доказывать. Я вовсе не уверен в верности их путей — но все лучше подпольщики и агитаторы, чем менеджеры среднего звена и миноритарные акционеры.

Есть в жизни Лимонова и совершенно официальное, государственное обвинение — арест, суд, тюрьма, угроза повторного срока etc. Не могу судить о юридической и сущностной сторонах его уголовного дела, затем что не знаю их, но очевидно вот что. Нынешняя Россия приучила нас к тому, что за судом всегда стоят деньги, что любой приговоренный, как, впрочем, и обвиняющий, и уж тем более всякий, стоящий за занавеской и проявляющий инициативу возбуждения серьезного дела, — причастен к чему-то финансово. Гангстеры топят других гангстеров, те утягивают за собой на дно первых, лопаются интересные схемы, возникают новые, и каждый в чем-нибудь да виновен по части кассы и утянутых из нее условных и безусловных единиц наличности. А потому за бизнес-подсудимых на масштабных процессах в России как-то сложно заступаться — сразу думаешь, что крали, мол, крали, да не поделили, тоже мне достиженьице. И вот именно на этом, абсолютно ровном фоне реальности, в которой людей разделяет исключительно кэш, обнаружился человек, применительно к которому «наказание» имело уж точно не коммерческую подоплеку — совершенно как во времена Чернышевского. «Бесплатно» сесть в тюрьму по бунташному, революционному делу в эпоху невозбранной торговли всем, включая маму, папу и детишек, — означало проявить себе человеком совершенно иного склада, нежели окружающие нас улыбчивые существа с «позитивом» и «маркетингом».

Если и можно в чем-то упрекнуть Лимонова, так это в том, что с определенного момента он в погоне за собственной биографией упускал словесность, предпочитал историю, а не литературу, сознательно выменивал себе окончательно мифологическую судьбу в обмен на значительное поражение в писательских правах — и это был ложный выбор, ошибка. Чем старше он становился, тем меньше хотелось ему быть писателем, а только — партийцем, деятелем. Но, хороня в себе писателя, он губил и деятеля. Между словом и бытом, между художественной составляющей прозы и ее грубым и физическим «материалом» существует таинственная, в счастливых случаях гармоническая связь, разрывать которую ни в коем случае не рекомендуется, хотя бы потому, что, пренебрегая одним, ты неизбежно теряешь и другое. Так, соскользнув с земли куда-то в вакуум «филологической прозы», автор моментально расстается не только с презираемым «реализмом», но и с писательскими возможностями как таковыми. С Лимоновым случилось обратное: уже второе десятилетие, как он выгоняет из себя литературу, оставляя одни только статьи, речи, марши и сходки. Но увы, оставшись без себя-писателя, Лимонов-пропагандист впечатляет все меньше. Он начал даже говорить чужими, заемно-фальшивыми словами из стандартного либерального букваря. Он старается быть понятым теми, кому нет дела до судьбы его, и до его книг, всеми этими тараканами из «освободительно-гражданских демократических конгрессов». Его можно понять: всю жизнь, в России, в Америке или в Париже, гонимый, бедный или ругмя ругаемый, он тем не менее чувствовал важность своих писательских занятий. Почти до шестидесяти он жил в мире, где слово кое-что значило — и вдруг, в новом столетии, оказался там, где оно не значит более ничего. Его собственная баррикада, созданная образами и сюжетами, растаяла. В мире «маркетинга» и «позитива» ее не существует, его знаменитый «Дневник неудачника» здесь именно дневник неудачника, блог лузера, если угодно, и ничего кроме. И вот он идет на баррикаду чужую, и упрямо изменяет себе, и своему призванию в надежде на то, что выйдет победителем и там, и у них.

Бог простит ему это: Лимонов слишком долго был горяч для того, чтобы теперь его, запоздало потеплевшего, извергли из уст.

IV.
Я прилетел в Нью-Йорк в самом начале осени: очередная газета, где я служил, закрылась, подруга, с которой мы жили, меня неожиданно бросила, и я был поневоле свободен. В первый же вечер я попал на пьянку в Даунтауне — на крыше 40-го примерно этажа, с видом на сверкающие небоскребы вокруг Уолл-стрит и темный Гудзон, по которому с важным видом то и дело проплывали кораблики. Плетеная мебель и очень много вина; довольно скоро я потерял чувство меры и познакомился с маленькой, нервной блондинкой, которая то и дело повторяла кому-то в телефон: меня это не касается, разбирайся как хочешь, живи как хочешь, меня это не касается. Покачиваясь, я молча слушал ее раздраженный шепот, и чем больше слушал, тем меньше мне хотелось жить, как я хочу, и чтобы это никого не касалось. Я вдруг почувствовал, что почти никого не знаю на этой крыше, что мне срочно необходимо побыть вдвоем с каким-нибудь женского пола заботливым человеком. Я выпил еще полстакана и предложил ей уйти. Мы поймали такси и через десять минут были уже в псевдоитальянском ресторане в глубине Вилледжа. Она многословно жаловалась на какого-то мужа, то ли бывшего, то ли еще не вполне отвергнутого, а я поглаживал ее ладонь и пьяно раздумывал. Везти ее сейчас, болтливую, на все готовую, в Гарлем, к другу моему Леше на 157-ю улицу, где я остановился, было неудобно, так, значит, — в отель? Но какой? Взять самый дешевый, на Бауэри, или поехать куда подороже, в «Пенсильванию», например, на 33-ю улицу? «Поэтому меня все это больше не касается!» — услышал я словно бы сквозь туман и вздрогнул. Моя блондинка смотрела на меня глазами глупыми и гневными одновременно. Похоже, она дошла до самого важного момента своей семейной драмы. В этот момент у нее зазвонил телефон, она извинилась и вышла на три долгих минуты.

Она так и не вернулась. Допив бутылку, я выбрался на улицу и взял курс на север, в Аптаун. Поеживаясь на ночном ветру, я шел мимо цветочных и фруктовых рядов, мимо круглосуточных мелочных лавок, мимо бесконечных пожарных лестниц и пустых автостоянок на пересечениях улиц, мимо распахнутых окон, из которых до меня доносились то рэп, то причитания, то пьяный хохот. Я был совершенно один, и теперь уже твердо рассчитывал оставаться в одиночестве. Мне должно было быть больно, грустно хотя бы, но я слишком много выпил, чтобы чувствовать что-то подобное. Поэтому мне было все равно, и я просто ковылял себе, пока меня еще не слишком тошнило. Добравшись до 55-й улицы, я, конечно же, не думал о том, как она выглядит, когда ее обжигает утреннее солнце. Кругом была тьма, и еще тьма, и два светофора. Вряд ли я смог бы сказать, откуда, кроме как от вина, взялась дурнота, что не отпускала меня, но вместе с ней не уходила и странная уверенность, что когда-нибудь все несчастья, преследующие меня, кончатся.

Как выяснилось позже, помочь мне могла бы одна цитата. Я не думал о ней той ночью в Нью-Йорке, но, вспомнив однажды, никогда не забывал уже.

Я хочу не сидения на собраниях, — а потом все расходятся по домам и утром спокойно идут на службу. Я хочу не расходиться. Мои интересы лежат где-то в области полурелигиозных коммунистических коммун и сект, вооруженных семей и полевозделывающих групп. Пока это не очень ясно, и только вырисовывается, но ничего — всему свое время. Я хочу жить вместе с Крисом, и чтоб там была и Кэрол, и другие тоже — все вместе. И я хочу, чтоб равные и свободные люди, живущие со мной рядом, любили меня и ласкали меня, и не был бы я так жутко одинок — одинокое животное. Если я не погибну до этого каким-то образом, мало ли что бывает в этом мире, — я обязательно буду счастливым.


Вернуться назад