ИНТЕЛРОС > №26, 2011 > Конопатая Маша (Фрагменты романа)

Александр Сенкевич
Конопатая Маша (Фрагменты романа)


22 марта 2011

Люди и события, о которых идет речь в романе, условны.
Все они — всего лишь, как и я,
зыбкие тени самсары.

                                                                                          [• • •]

         Шри Шри Махешвара Йоги, индийский предприниматель и святой, окруженный букетами цветов и телевизионными камерами, сидел перед нами на возвышении, как ребенок на горшке, и тихо радовался жизни. Своим появлением во плоти он словно благословлял на служение ему. Это был даршан, определенный индусский ритуал — энергетическая подпитка тех, кто духовно обветшал.
         Я вспоминаю, как по Красной площади проходили демонстранты и зачарованно вглядывались в фигуры (лиц было не рассмотреть) стоявших на Мавзолее вождей — это был тот же самый даршан, однако пародийный и окарикатуренный. В нем отсутствовала неподдельность чувств. Настоящий «даршан», что называется, от пупа, теперь мало кто помнит. Он закончился в 1953 году, когда Иосиф Виссарионович Сталин пошел на инкарнацию, а по-русски говоря, дал дуба. Вот тогда-то демонстранты при лицезрении генералиссимуса впадали в настоящее экстатическое состояние. Некоторые от счастья рыдали, иные на время теряли рассудок — простирали к вождю руки, исторгая из своего существа потоки любви, да еще такие, которые они не испытывали прежде. А были и те, кто от восторга бился в конвульсиях или тут же терял сознание. Казалось, что мгновение — и это половодье чувств, образуя безбрежную реку, вынесет их прямо к самому дорогому человеку, и они впадут в него, как в необозримое море.
         Моя первая встреча со Шри Шри Махешваром Йоги произошла в его резиденции в небольшом голландском городке, рядом с которым когда-то находилась угольная шахта. В огромном здании администрации этой шахты был открыт и существует вот уже несколько лет Ведический университет. Попал я в ашрам Шри Шри в поисках камня Чинтамани, обладающего чудодейственной силой воплощать любые человеческие желания.
         За неделю до приезда в Голландию я и еще несколько человек из Москвы возвратились из полуторамесячного путешествия по странам Южной и Юго-Восточной Азии. Среди этих людей находились мои приятели: иранист Влад Лебедев и известный писатель Шура Тавич — в бывшем, как и я, индолог, мой сокурсник.
Самолет «Дуглас», на котором мы перелетали из страны в страну, был зафрахтован духовной корпорацией Шри Шри «Аналитическая медитация» для акции «Россия, Индия и Китай — друзья навеки». В Китай мы не попали: воспротивился нашему прилету тамошний МИД, а в Индии общались исключительно с эксами: премьер-министром и несколькими отставными членами его кабинета. В Таиланде и Малайзии были встречены прохладно. Некоторый интерес к нам проявили на Шри-Ланке. Зато в Индонезии мы взяли реванш: удостоились аудиенции у президента страны Вахида.
         Поселили нас всех, прибывших, в гостинице на окраине города Рурмонда, в десяти километрах от Ведического университета.
         Нашу делегацию возглавил академик Российской академии наук Иван Иванович Перехватов, директор Института социальной мимикрии и адаптации. Академик был настолько самобытным национальным социологом, что его научные работы при переводе на иностранные языки теряли всякий смысл. То есть идеи, составляющие их содержание, непостижимым образом испарялись, будто их вовсе не было.
В саму делегацию, помимо меня, академика Перехватова, Влада Лебедева и Шуры Тавича с его подругой Машей, входил также заместитель Перехватова по Институту Петр Васильевич Косенко, в прошлом крупный партийный и государственный деятель. Чуть-чуть позднее по личному приглашению Шри Шри Махешвара Йоги приехала в Голландию из Германии известная российская миллионерша и меценатка Алевтина Ивановна Абдель. Одновременно вместе с нами прибыло человек десять наиболее продвинутых в аналитической медитации парней и девушек из различных городов России и Украины.
         Понятно, что академик и приехавшие с ним люди не искали камень Чинтамани. Перед ними стояла задача абсолютно банальная: любым путем выманить у Шри Шри хоть какие-нибудь деньги. Не для себя, упаси боже, а для финансирования отечественной социологической науки. Для большей солидности приехавшей делегации и был приглашен Александр Илларионович Тавич, чей роман «Рязанская срамница» был переведен практически на все языки цивилизованных народов.
         Члены делегации разместились поближе к Шри Шри. За нами по разным углам сидели его сотрудники, так называемые пуруша, соблюдающие целибат на протяжении работы у своего духовного наставника. А уже совсем в задних рядах скучилась приехавшая с нами молодежь с обомлевшими от восторга лицами. Там выделялась плотная фигура немолодого архитектора из Казани, который знал, на какие стороны света и на какие созвездия согласно ведическим архитектурным законам сориентировать части дома. Архитектора звали Вали Ахмедом. У стены, за нашими спинами, вытянулся, как по стойке «смирно», представитель Шри Шри Махешвара Йоги в России и странах СНГ тридцатилетний Авраам Биколь, по паспорту израильтянин, по складу души и духовным интересам — брахман, а по умению выходить сухим из воды — настоящий прохиндей. Обернувшись к нему, я увидел, что стоял он с трагическим выражением лица, словно у Стены Плача, безуспешно пытаясь втянуть в себя не по возрасту обширный живот, а его глаза, не мигая, с ветхозаветной тоской смотрели на индийского святого.
         Шри Шри Махешвара Йоги редко выходил к своим гостям. Он чаще всего находился наверху, на втором этаже. Сидел в своем наблюдательном пункте, как птица в гнезде. Из невидимого убежища он вещал через микрофон на сидящую внизу публику. На этот раз он соблаговолил спуститься вниз и предстал перед нами в своем физическом облике. В отличие от внутренней духовной мощи, состояние его плоти, прямо скажем, было удручающим. Тщедушное маленькое тело Шри Шри, казавшееся крошечным от того, что он сидел нахохлившись и поджав под себя ноги, напоминало совиное. А уж черно-синие круги, очертившие глаза индийского святого, сделали еще более отчетливым его сходство с этой ночной птицей, впрочем, сильно поседевшей от преодоления опасностей повседневной жизни.
         Как глубокомысленно заметил Шура Тавич, постоянные занятия йогой стирают внешние и нередко внутренние различия между человеком и птицей, а также насекомым. К слову сказать, съязвил писатель, прыжки в позе лотоса, которым учат последователей Шри Шри, очень похожи на перескок блох с места на место. Особенно если смотреть на эти прыжки непредвзято и с некоторой высоты. Например, из окна его квартиры на двенадцатом этаже высотки на Котельнической набережной. Чем-чем, а уж богатым воображением Шура Тавич обладал в полной мере!
         Шри Шри Махешвара Йоги был святым без комплексов, но не без изъянов. Он кичился своим баснословным богатством и самозабвенно наслаждался духовной властью над людьми. То и другое было сутью его амбициозной натуры. В его штаб-квартире среди топ-менеджеров, составляющих мозговой центр корпорации, преобладали люди тучные. Такое количество толстяков невозможно было не заметить. Они выкатывались, как шары, из дальних закоулков здания Ведического университета. Мелькали перед глазами упитанными лицами с двойным подбородком, округлыми животами и мясистыми задами, а затем по прошествии некоторого времени проваливались в свои офисные норы, словно влекомые туда собственным весом. Остальные сотрудники, особенно преподаватели Ведического университета, казались недокормленными и с виду квелыми. Ну, настоящие индийские йоги! Студентки, которых я встретил по пути в резиденцию Шри Шри, внешне ничуть не уступали возлюбленной Тавича – Маше, были также молоды и хороши собой. Они представляли собой вопиющий диссонанс с интеллектуалами из мозгового центра и со своими преподавателями. Так выглядят цветы, чудом появившиеся на холодной и состарившейся земле высокогорья.
         Излишний вес тел топ-менеджеров объяснялся просто, ибо был непосредственно связан с их материальным благополучием. Всякий раз, когда очередной бизнес-проект со стороны кого-нибудь из них позволял увеличить капитал Шри Шри, тот, надо сказать, не мелочился и щедро расплачивался со своим находчивым сотрудником. За каждый остроумный ход по сбору денег на поле ведического знания отличившийся топ-менеджер премировался количеством золота, равным весу его тела. Разумеется, речь шла не о золотой статуе, а всего лишь об эквиваленте этого золота в той валюте, которую выбирал ловкий придумщик.
         Полагают, что мужчина духовно раскрывается после того, как добивается близости с женщиной, которую возжелал. А топ-менеджеры Шри Шри, настроившись на денежный бонус, поглощали горы сластей и обнажали свое истинное нутро — а в нем не оказывалось ничего возвышенного. Вряд ли они испытывали какие-либо неудобства от такого образа жизни. Они пытались соответствовать мудрой русской поговорке: «Больше грязи – ширше морда!».
         Индийского святого, по-видимому, забавляло это корыстолюбие западных людей. Когда они входили в азарт наживы, он ясно видел на их лицах клеймо ненасытных едоков в виде толстых щек, казавшихся развесистыми из-за постоянно жующего рта.
         «Главное, чтобы мы все в азарте стяжательства не превратились в писюнястых злыдней. А такое сплошь и рядом происходит в России, в стране неизлечимого идиотизма и придурочной доверчивости. Но и здесь, как я вижу, хитрых и вороватых мужичков хватает», — с какой-то нескрываемой радостью шепнула Маша на ухо своему писателю.
         Я годами ждал этой встречи со Шри Шри Махешваром Йоги, о котором был наслышан еще во времена первых триумфальных выступлений Битлов. Уже тогда среди специалистов по индийским чудесам прошел слух, что этот неказистый с виду человек вошел в доверие к Святославу Рериху, не без содействия другого индийского чародея — Сатьи Саи Бабы. А, как мне удалось выяснить, у Святослава Николаевича находился ларец с камнем Чинтамани, который после ухода из жизни его и Дивики Рани не был обнаружен. Ларец этот считался семейной реликвией, свидетельствующей о связи Рерихов с махатмами, Гималайскими Учителями. Последним человеком, который видел ларец и находящийся в нем камень, был Шри Шри. Мои разыскания вовсе не означали, что я подозревал индийского святого в воровстве. Предположительно, ларец с камнем был передан Святославом Николаевичем ему в дар. А может быть, возвращен «махатмам» по их требованию, ведь не было людям ни вреда, ни пользы от волшебного камня, пока он находился в семье Рерихов.
         Чего уж тут гадать — от Шри Шри я надеялся многое узнать. Представить ему меня с наилучшей стороны было под силу одному человеку из его окружения — Аврааму Биколю. Я еще в Москве, за год до поездки в Голландию, пытался завязать с Авраамом отношения всерьез и надолго.
         Уверенный голос Шри Шри отвлек меня от моих размышлений о камне Чинтамани. Индийский святой за словом в карман не лез. Он приветствовал собравшихся перед ним, выделив с некоторым пафосом академика Перехватова и его заместителя Петра Васильевича Косенко. Его осведомленность о каждом из нас была поразительна. Из риторических обволакивающих фраз, как цыплята из яиц, вылуплялись конкретные и сногшибательные факты. К тому же Шри Шри не скрывал своих привязанностей и пристрастий.
         — Вот что я вам скажу, — произнес он. — В истории двадцатого века найдется только два человека, кто держит в своих руках власть больше сорока лет: это я, у которого власть духовная, и Фидель Кастро, у которого власть политическая.
И он свысока и хищно посмотрел на сидящих перед ним людей, как с насеста петух на кур.
         — К тому же у Фиделя до сорока лет еще осталось несколько месяцев. А я этот рубеж уже прошел. Поэтому я прошу вас, господин Косенко как бывшего политического советника кубинского лидера немедленно вылететь отсюда, из Голландии, в Гавану, встретиться с Кастро и обсудить с ним приезд из Индии тысячи пандитов, которые будут во время торжеств петь на площадях Кубы священные гимны из Вед. Все затраты по их прилету из Индии и размещению на Кубе я беру на себя.
         — А вы запомните, — тут он повернул голову к своим менеджерам, — сила веры в нас многократно возрастает пропорционально деньгам, которые мы получаем от наших клиентов.
Это заявление со стороны его святейшества упало на всех как снег на голову.
Сотрудники Шри Шри вздрогнули и съежились. Я представляю, с какой скоростью прокручивались в их мозгах цифры будущих денежных затрат на осуществление неожиданного каприза индийского святого.
         Бывший политический советник Кастро, сидящий рядом, прогудел мне в ухо: «Никуда я не полечу. У меня в Москве дел полно». Я другой реакции от него, впрочем, и не ожидал. Фидель Кастро вряд ли забыл о том, как его власть однажды перестал прикармливать Михаил Горбачев, чьим личным представителем на Кубе был в то время Петр Васильевич Косенко.
         Интересно и даже волнительно, но не всегда приятно вспоминать дни минувшие.
Ситуация для всех возникла наинеприятнейшая. Однако откровенное признание Шри Шри в любви к самому себе и Фиделю Кастро открыло мне глаза на сущность его натуры. Как говорят, а ларчик просто открывался. Простите за тривиальность этой пословицы, но тогда я впервые понял, что левизна взглядов Шри Шри Махешвара Йоги и его рекламируемая божественность гармонично сочетаются друг с другом. Ломать каждого пришедшего к нему через коленку и в качестве анестезии забивать мозги индусской попсней, а также учить азам аналитической медитации — вот на чем непоколебимо стояла психотерапия его святейшества, методика приручения к себе сотен тысяч людей.
         Чтобы чувствовать себя порядочным человеком и получить в то же время информацию о нахождении камня Чинтамани, я попытался и волкам угодить, и овец сберечь.
         — Шри Шри-джи! Позвольте мне внести, как у нас говорят в России, рацпредложение. Я полагаю, что пандитам, людям немолодым, сложно будет выдержать длительный полет из Индии в Гавану. Может быть, им не стоит так далеко лететь. Куда проще поставить на площади Гаваны огромный экран и с помощью спутника транслировать пуджу непосредственно с берегов священной Ганги.
         Вдруг я отчетливо услышал детские голоса и смех, идущие сверху, со второго этажа, откуда спустился к нам Шри Шри. Там шла другая жизнь, замечательная своей естественностью и обыкновенностью. Это мое ощущение, что параллельно с нами существует настоящая жизнь, усилила невесть откуда появившаяся мышка. Она быстро, но с достоинством пробежала между треног телевизионных камер. Ведь наша встреча со Шри Шри транслировалась через спутник по его собственному каналу на многие страны мира.
         Он с удивлением посмотрел на меня и совершенно неожиданно для всех согласился с моим предложением. Думаю, что поступил Шри Шри таким образом не по соображениям сохранения здоровья пандитам. Тут присутствовали резоны, как я вскоре понял, более веские. Разумеется, моя идея понравилась его топ-менеджерам. Это был мой первый и, надо признать, правильно рассчитанный шаг к установлению с ними доверительных отношений. И эти милые стяжатели, как свидетельствовали последующие события, не остались у меня в долгу. А если быть откровенным до конца, долгое общение с ними надоело мне хуже грыжи.
         Поклонники Шри Шри были убеждены, что духовное ядро их учителя — крепче не бывает. Ведь одухотворенный человек формирует обстоятельства, а не они его. Маша по-простецки вульгарно, но точно объясняла растущую популярность гуру среди западной публики: «Восток запустил свои цепкие пальцы прямо в мой мозг».

         Начинался 2000 год.
         Зима в Голландии в тот год была теплой. Мы вышли с Владом Лебедевым на улицу немного подышать перед сном свежим воздухом. Время было позднее, но ночи не чувствовалось. Стоял молочно-белый туман, не густой и вязкий, а прозрачный, как леденец. Из него ясно выступали темные пятна лошадей. С полей шел запах конского навоза. Рукотворным и домашним был представший перед нами ландшафт — отвоеванная у моря суша, так называемый польдер, на котором крестьяне уже несколько веков пасут скот и занимаются земледелием.
         Из тумана навстречу нам вышли какие-то люди. Один из них приветствовал меня по-русски и отделился от своих спутников. Когда он подошел поближе, я узнал в нем моего сокурс-ника Пашу Рукавишникова, сотрудника внеш-ней разведки России.

                                                                                          [• • •]

         Весна и любовь соединялись в своем великом таинстве, и отблеск благодати Божьей был на наших лицах. Воздух вибрировал, его освежало дыхание деревьев с молодой листвой. Энергия жизни, до времени сокрытая в недрах природы, угаснувшая и растворившаяся в чем-то аморфном и зыбком, вдруг начинала пульсировать и проступать наружу, как поутру морось на продрогшей за ночь траве.
         Шел май 1964 года. Я студент пятого курса Института восточных языков при МГУ. Без пяти минут дипломированный специалист, референт-востоковед, филолог. Говоря проще, изучаю язык хинди и индийскую литературу. Помню, как в середине 1959 года я принял это необдуманное решение стать индологом то ли завороженный фильмом «Бродяга» с Раджем Капуром в главной роли, то ли потрясенный книгой первого премьер-министра независимой Индии Джавахарлала Неру «Автобиография». Я взял курс на Восток, толком не понимая, что меня ожидает.
         Радуйтесь, когда есть препятствия, но, преодолевая их, помните, что за правым плечом стоит ангел, а за левым — Лукавый.
         Аудитории Института восточных языков напоминали монастырские кельи. Окна некоторых из них выходили на Александровский сад, на Кремлевскую стену. Если во время занятий удавалось чуть-чуть приподняться и заглянуть в окно, то тут же небо влезало в глаза, как куст сирени. В эти мгновения я вспоминал детство и яблони, окутанные белым дымом. С верхних веток вспыхивали зеленые язычки, и хотелось, приблизившись к ним, отогреть окоченевшие пальцы.
         При внешней суровости Института, которую создавало присутствие военной кафедры, дух некоторого свободомыслия в нем витал и укреплялся. Мы, довоенные дети, были слегка потрепаны весенними ветрами хрущевской оттепели, хотя в большинстве из нас закваска все еще оставалась сталинской. Преимущественно наибольшими демагогами, молодыми хищниками, способными ради карьеры завалить кого угодно, становились те, кто относился к голи перекатной. И среди них первое место занимал мой сокурсник Паша Рукавишников.
         Однако последуем совету Владислава Ходасевича «Не суждения, а факты — вот главная ценность воспоминаний».
         Событие, о котором пойдет речь, произошло 14 мая 1963 года. Тот день до сих пор стоит передо мной, как будто он был вчера, — солнечный, сдобренный пряными запахами весны полдень, который застал меня и моего учителя Василия Матвеевича Бескровного в Александровском саду, где мы вдвоем, сидя на новой скамейке, неторопливо беседовали о поэзии Николая Гумилева. Почему не в институтской аудитории, а здесь, неподалеку от Кремлевской стены, проходило наше очередное занятие? Да потому, что на свежем воздухе дышится легче и думается свободнее. К тому же Василий Матвеевич, у которого я был единственным студентом, догадывался, что курс по орфоэпии средневековых индийских языков браджа и авадхи был для меня, склонного к фантазиям мечтательного юноши, чем-то вроде омерзительной и оглушающей какофонии.
         Опасаясь, что этот замысловатый курс окончательно превратит меня в закомплексованного юношу, мой учитель пошел на преодоление моего невежества с помощью вкушения запретного плода — поэзии Гумилева и, надо сказать, явно преуспел в достижении своей педагогической цели — развить мой поэтический вкус. К его немалому удивлению, я запоминал многие строфы с первого прочтения.
Порой мне казалось, что надо мной зависает свод темно-синего южного неба и со всех сторон обступает морская бездна. Иногда на горизонте появлялся «Летучий Голландец» с ватагой оживших мертвецов, а то вдруг на горизонте выныривал из тумана королевский старый форт с пищалями и василисками в бойницах, а также с темнокожими мулатками на пирсе.
         Боже мой, только поэтам, и то не всегда, удается вывести на белый свет, что сокрыто во мраке истории и глубинах жизни! Я был опьянен этими стихами, которые окатывали меня с головы до ног, как морские волны. Да и мой учитель пребывал в эйфории. Он сам был удивлен, что, оказывается, знает столько стихотворений, целые залежи словесных сокровищ, которые он наконец-то открыл своему ученику. Волшебные созвучия непроизвольно рвались наружу в унисон его чувствам. Вот это был действительно непревзойденный лингвистический курс!
         Лицо Василия Матвеевича в процессе его поэтического чтения помолодело. Я незамедлительно воспользовался той доверительной атмосферой, которая возникла между нами, и, вздохнув, глубокомысленно заметил:
         — Великие идеи окупаются великой кровью.
         — Что вы сказали? — словно очнувшись, отозвался Василий Матвеевич. — Вот уж не могу с этим согласиться. Кровь смывает позолоту с любых идей, великих и невеликих. Все идеи относительны и меняются с той же периодичностью, как барханы в пустыне.
         — Как же так! — помнится, вскричал я. — Идеи — двигатель истории. Высокие идеи — всегда предвестие свободы.
         — Семилетняя дочка моих соседей через лестничную площадку написала пожелание своей черепахе: «Дорогая Тортилья, желаю тебе нового ящика и больше свободы». Ящик, в котором находилась черепаха, был сильно загажен, — пояснил он и с хитрецой посмотрел на меня, заканчивая свою мысль. — Человеческий дух неуничтожим. Духовное ядро вечно, постоянно. Все меняется. Психология, телесная оболочка человека и его жилище. Но только не его духовное ядро. А по-настоящему реально то, что не уничтожается. У христиан это ядро — образ и подобие Божье, а у индусов — Атман. А подлость человеческая ровненько разлита по всему земному шарику, как подсолнечное маслице, —неожиданно закончил он.
         Мы так увлеклись Гумилевым и нашим разговором, что не заметили того, как на краешек скамейки тихонько присел аккуратно одетый худощавый человек лет пятидесяти.
         — Я вам поясню, дорогой друг, — продолжал Василий Матвеевич. — С различными изменениями человека и общества их жизнь по существу не меняется. Но в состоянии коллективного транса кажется, что каждый новый день не похож на предыдущий. Вообще-то сочетание соразмерного с несоразмерным и составляет, описательно, конечно, гармонию Вселенной. Никогда не увлекайтесь какой-нибудь одной идеей. У фанатиков — только одна дверь в окружающий мир. А мы живем в пространстве с бесчисленным количеством входов и выходов. Не забывайте о том, что нет существенного различия между живым и мертвым. Недаром говорят — «душа праха».
         И тут мы обратили внимание на нашего соседа по скамейке. Он внимательно и заинтересованно прислушивался к тому, о чем говорил Василий Матвеевич. Мы удивленно и с некоторым испугом, не сговариваясь, уставились на него, словно перед нами появилась шаровая молния.
         — Простите великодушно, — по-старомодному подал голос незнакомец. — Вы наговорили тут столько откровенностей, что я поневоле заслушался и хотел бы стать вашим собеседником. Разрешите представиться — Борис Алексеевич Смирнов-Русецкий, по основной работе — металлург, доцент Института стали и сплавов, а по призванию и профессии — художник.
         Тогда я не мог и предположить, что случайное знакомство с Борисом Алексеевичем изменит размеренный ход моей жизни и жизни моих друзей и заставит нас, в конце концов, отправиться в рискованное путешествие по Южной Азии в поисках какой-то фикции — камня Чинтамани. Стыдно признаться, но в то время Шамбала, твердыня воинов духа, меня совершенно не интересовала — я о таком месте на земле даже не слышал. Да и как мог интересоваться студент «режимного» института, для поступления в который была необходима рекомендация райкома комсомола, какой-то заповедной территорией. Об этом сказочном крае глухо или, наоборот, взахлеб говорили русские староверы, называя эту исчезнувшую неизвестно куда землю градом Китежем. Не отставали от староверов отцы-иезуиты, видя в ней царство пресвитера Иоанна. А уж в XX веке с путеводителем по сакральным местам Азии предстали перед мистически настроенной публикой харизматичные Рерихи, особенно Николай Константинович и Елена Ивановна. Поверить в действительное существование Шамбалы было настолько же невероятным событием, как объявить во всеуслышание, что член парткома МГУ Маланья Петровна Фуражкина через тридцать лет пропоет акафист Елене Блаватской и ее махатмам. А ведь тогда ее коммунистическая твердость была причей во языцех и превосходила своей непоколебимостью все мистические твердыни духа, вместе взятые.
         И в самом деле, кто в те далекие шестидесятые отважился бы усомниться в искренности веры члена парткома МГУ? А ведь произошло же это чудо, и вдруг открылись духовные очи даже у замшелой в своей коммунистической ортодоксии дамы. Недаром зовут ее, уже в наши дни, за глаза, конечно, Махатмой Петровной.
         Маша, с которой Шура Тавич прибыл во Флодроп, принадлежала к поколению тех молодых русских женщин, что выросли при новом режиме и чья жизнь, подчиненная рабскому услужению боссу, протекала в замкнутом пространстве. Еще школьницами, опрокинутые на спину и дефлорированные на офисных столах, прижатые на сидениях шестисотых мерседесов, эти девочки, ослепленные богатством нуворишей, страдали клаустрофобией. Вот почему выезд за границу был для них едва ли не единственным выходом в мир настоящей жизни, иллюзорным утешением и робкой надеждой на то, что из золотой клетки иногда можно и вырваться. Этих девочек, особенно сообразительных и красивых, передавали из рук в руки, как будто их богатые любовники были не людьми солидного бизнеса, а заурядными начинающими сутенерами.
         «Новые русские» поступали так в духе времени. В России торжествовало сводничество. Самыми востребованными и процветающими людьми оказались посредники. Сводили всех и вся. Бывшего партаппаратчика или гэбэшника — с вором в законе, западные концерны — с заводами ВПК, руководителей Госбанка с бывшими фарцовщиками и валютчиками. Российские СМИ переиначили махинаторов в менеджеров. Даже отца всех времен и народов называли гениальным менеджером. Но в самом незавидном положении в общественном мнении оказались теоретики и практики болезненного процесса переделывания развитого социализма в недоразвитый капитализм. Все эти реформаторы по своей профессии и сущности относились к могильщикам. Они выкорчевывали и закапывали как можно глубже все, что произрастало при социализме — и хорошее и плохое.
         Шура Тавич приметил Машу в Париже на приеме в российском представительстве ЮНЕСКО на рю де Прони, где его чествовали как состоявшегося и состоятельного писателя. А он к тому времени нуждался в красивой женщине, лет на сорок его моложе. Так слегка прогнивший дом требует подпорок и прячет свое нутро за подновленным фасадом.
         Наивная самовлюбленность Маши, ее нелепые требования и поучения, исповедальные выворачивания себя наизнанку были ему внове и вполне соответствовали ее роли в задуманной мужской игре. Ее появление в его судьбе было не случайно: писатель словно ждал такую женщину. Красавица, разумеется, не соблюдала приличий, как и не выбирала для своих высказываний парламентских выражений, однако при этом умудрялась сохранять трезвый взгляд на происходящие события и их участников.
         А события и участники в ее пересказе обычно выглядели мелкими, ничтожными и жалкими.
         Состоятельный автор порой терялся, услышав реплики дерзкой собеседницы, не знал, что возразить, но не мог не восхищаться ее самобытным умом и острой наблюдательностью. К тому же она была прелестницей и сладострастницей и действительно бесшабашной девицей. Его собственные выспренние и складные речи, как ему казалось, не шли ни в какое сравнение с ее импровизацией. В писательском славословии не было очарования, того самого, что евреи называют цимесом, индусы — ароматом, а русские — изюминкой. Иначе говоря, в его речах отсутствовал сок жизни, который только и отличает живое от мертвого.
Остается гадать, была ли Маша последней любовью нашего героя или нет. Он определенно был привязан к ней, и не как козел к забору, а как шмель к истекающему нектаром цветку. Маша прилежно исполняла на супружеском ложе оплаченную им роль опытной одалиски, сбросив с себя, как писали в романах XIX века, оковы стыдливости.
         Шура Тавич почел бы за честь, если Маша признала бы его духовно близким ей человеком. Однако она, неустанно поминая всуе его имя, так ни разу не открыла ни одну из его книг.
         Маша была мучительно неловка в общении с умными и красивыми женщинами, старше ее по возрасту. Тогда за ней замечалась несообразность поведения: она глупо хихикала и отводила в сторону глаза, словно ее должны были с минуты на минуту уличить в каком-то низком поступке. Шуре Тавичу было больно видеть, как его подруга теряла инициативу, тушевалась и собиралась при первой возможности дать стрекоча.
         Дворняжку как ни стриги, все равно пуделем не станет.
Ее мать вышла замуж за чечеточника, который и вытоптал ей дочку — Машу. Сама же Маша, слегка подвыпив и расслабившись, шутила, когда спрашивали об ее происхождении: «Отец у меня — мельник, а мать — русалка», что бесспорно подтверждало ее некоторую начитанность в русской классической литературе.
[• • •]
         Следуя общей страсти своего времени, Шура Тавич тянулся, как мог, за пределы России, на Запад. «Париж — это не город, это целый мир!» — повторял он со вздохом вслед за Карлом V. Для художников, поэтов, ученых и вообще для людей, выбивающихся из общего ряда, для индивидуальностей, которых не втиснешь в наезженную колею, Париж — роковой город. Роковой хотя бы потому, что рок, судьба, фатум решительно заявляют в нем о себе, выстраивая по своему усмотрению не только жизнь земную, но и посмертную.
         В «Русском Доме», расположенном в респектабельном шестнадцатом районе, познакомился он с эмигранткой, дочерью Фимы Веткинда — Татьяной.
         Разговорившись с милой и интеллигентной женщиной, по неведомой ему причине исполнявшей при Российском культурном центре роль привратницы, по-французски — консьержки, Шура Тавич был искренне рад случайному знакомству. Ведь книгу ее отца об искусстве перевода он на протяжении многих лет часто перечитывал перед сном. Он еще больше удивился бы этой встрече, если бы за неделю перед знакомством с ней его не представили нескольким выдающимися особам: праправнучке Наполеона, дочерям Бретона и Гурджиева.
         Последним сногсшибательным событием в череде парижских встреч была его встреча с Аленом Делоном. Всем этим знакомствам он был всецело обязан своему другу Ренэ Герра, о котором достаточно подробно и со старческой влюбленностью написала Ирина Одоевцева в книге воспоминаний «На берегах Сены». Ренэ Герра, впрочем, совсем не чтил Алена Делона, считал его позавчерашним днем французского киноискусства. Однако вовсе не кинематограф был страстью и делом жизни французского друга Шуры Тавича.
         В собственности Ренэ Герра находились несметные духовные сокровища русской эмиграции, собранные им по крохам на протяжении многих лет. Это были картины, книги, журналы, рукописи, архивы умерших писателей и ученых, а также некоторых учреждений Россий-ской империи. Все эти свидетельства прежней духовной мощи русского народа непременно растворились бы по парижским помойкам и букинистическим лавкам, если бы Ренэ Герра вовремя не озаботился их спасением — на что потребовались и большая часть жизни, и целое состояние.
         Несмотря на все эти сенсационные знакомства, встреча с дочерью Веткинда не прошла для Шуры Тавича бесследно. Как известно, у нас в России при первой встрече люди особенно разговорчивы и нередко способны поведать о себе такое, о чем в дальнейшем, как правило, сожалеют. Рассказ, который Тавич услышал от Татьяны Веткинд, он изложил в своем дневнике с той долей точности, которая только и возможна для человека впечатлительного, с развитым воображением, к сожалению, не обладающего механической памятью звукозаписывающего устройства. Он четко помнил, что услышанное от Татьяны Веткинд он просмаковал в своей памяти, переместившись из «Русского Дома» в парк Монсо.
         Там он часами сидел на скамейке, зачарованно смотря на обширные лужайки и огромную конусообразную пихту, иглы которой шевелил ветер, наделяя ее какой-то неведомой силой животворного дыхания. В убывающем свете дня парк Монсо выглядел как потустороннее заколдованное пространство.
         История, им услышанная, была абсолютно фантастической. Она никак не укладывалась в рамки обыденного сознания. Впрочем, ее начало было банальным. Татьяна после работы по обыкновению заходила в подвал к Хвосту. Так называли среди русских эмигрантов Алексея Хвостенко, художника и барда, организовавшего в одной из парижских подворотен что-то вроде клуба, в котором не только распивали вино, но также ставили спектакли, устраивали презентации книг и вернисажи. В тот вечер народу в клубе было полно, свободных стульев не оказалось, и Хвост пригласил ее, на правах старой знакомой, в закуток за баром — там находились его личные апартаменты — выпить и побеседовать на мистические темы.
         Лет за десять перед смертью Алексей занялся собиранием минералов. В его коллекции преобладали, однако, не драгоценные камни, а вещи попроще: аметистовые щетки, друзы горного хрусталя и какой-то неопознанный каменный мусор. «Заглянем в Шамбалу!» — предложил Хвост и скрутил два косяка, для нее и для себя. Татьяна помнит, что травку он смешал с какой-то каменной пылью. Через некоторое время, после основательных затяжек, она почувствовала, что сокращается до немыслимо малых размеров и со страшной скоростью летит зигзагообразно куда-то вниз. Подобных ощущений она еще не испытывала. Полет завораживал и щекотал нервы, хотя это был не первый ее косяк.
         Что последовало за падением в тартарары — не влезало ни в какие ворота. Перед тем, как шмякнуться о дно неизвестно чего, Татьяна, извернувшись, выскользнула за пределы земного тяготенья и полетела к Луне. Тут она почувствовала, что кто-то летит с ней рядом — это был Хвост. Приключения, которые они испытали на Луне, были настолько фантастичны, что их как-то неловко описывать. Тавич особенно запомнил, что, как рассказывала Татьяна, она и Хвост использовали лунные кратеры как пепельницы, потому что сами они вдруг вытянулись в высоту и ширину до гигантских размеров. Одна их ладонь составляла тысячу квадратных километров. На вопрос Тавича, какую каменную пыль смешивал Хвост с коноплей, Татьяна уверенно завила, что эта пыль — соскребок с камня Чинтамани.
         Появление литературного гения в России, как знал Шура Тавич, уже представлялось неизбежным и предрешенным делом. И только неведомо было, кто из них двоих будет признан духовным наставником нации, — он или странный поэт с постоянным выражением на лице глубокого скепсиса. Существовали и другие претенденты на эту главную роль в российской трагикомедии. Так, один из прорабов перестройки, новый номенклатурный вещун громогласно объявил Солженицына гением и более того, – назвал этого бесстрашного и совестливого борца с тоталитаризмом чуть ли не первым русским человеком, появившимся после Пушкина. Можно подумать, что с 1837 года и до недавнего времени в России рождались одни басурмане или китайцы.
         Трудно было также с определенностью сказать, сколько отпущено сроку для всеобщего признания за тем или иным из этих людей необычных, поразительных свойств и качеств, которые отсутствуют у всех остальных — на то ведь они и гении! Хотелось, чтобы тотчас, немедленно капризной судьбою был бы избран именно он — автор шокирующей «Рязанской срамницы», жизнелюб и неподражаемый говорун! А не этот поэт — рыжий и косноязычный, из горла которого непроизвольно вырывалось, как икота, полувопросительное «да». У поэта было больное сердце. В его глазах он однажды заметил чудовищное утомление от общения с людьми.
         Этого поэта семья Веткиндов знала практически всю жизнь. Еще ребенком он проявил редкие способности к филологии и в семилетнем возрасте рассуждал о классической поэзии, которую называл малопонятным загадочным образом «крузическая поэзия» по причине нехватки нескольких передних зубов. Ясно, что глава семейства обратил благосклонный взгляд на любознательного и умненького ребенка, полюбил его как родного и всячески содействовал ему в приобретении все новых и новых знаний. Люди же далекие от семьи Веткиндов не могли понять, о какой это поэзии так страстно витийствует не по годам развитый ребенок. Среди знакомых Веткинда встречались, однако, и такие прозорливые лингвисты, которые любую абракадабру сумели бы растолковать по-научному. Именно они и возвели исковерканное щербатым ртом слово к провиденциальному пророчеству. По их мнению, выходило, что чуть ли не Голгофа ожидает в будущем всех тех писателей, кто холит и лелеет русскую классическую традицию. В общем, обнаруженный Веткиндом вундеркинд, сам того не ведая, предсказал себе мученическую судьбу и предваряющие ее события.
         Шура Тавич обычно сравнивал гения с песком на Коромандельском побережье, вот именно с поблескивающим слюдой черным песком, стелящимся прибрежным многокилометровым шлейфом в южной части Бенгальского залива. Песок этот содержит редкоземельный элемент, полезность которого для человека еще не раскрыта. Однако не обнаруженная сейчас, она определенно заявит о себе в будущем.
          ждут от женщины, в которую влюблены? Взаимности! Чего ждут от юного дарования, чей стихийный талант озадачивает людей тертых и искушенных? Ранней смерти!
         Невесть откуда взявшийся вундеркинд не оправдал надежд своих доброжелателей и прожил больше полувека. Он на протяжении своей жизни осуществил три цели, которые еще с ведических времен ставит перед собой благородный человек. Исполнил свою дхарму, целиком посвятив себя литературе, отдал дань артхе — позаботился по мере сил и возможностей о благосостоянии семьи, рода и общины, а также не пренебрег и камой: не чурался чувственных удовольствий и наслаждений. Он любил, когда от его женщин пахло перегретым на солнце разнотравьем.
         Теперь известно, что рыжий поэт был не баловнем судьбы, а любимцем женщин. В его отношениях с представительницами слабого пола присутствовало «коровье тепло», та в общении с ними непосредственность, которая действительно сближает людей друг с другом.
         Мало кто сейчас помнит, что в начале семидесятых либералы из творческой интеллигенции создавали культ комиссарам в пыльных шлемах времен Гражданской войны, которых они представляли в театрализовано-романтическом виде, надеясь, что молодое поколение, чей ум был слегка скособочен идеалом социальной справедливости, поддастся революционным чарам и ринется в бой с советской бюрократией. Роковым образом эту идею разделяли и некоторые поэты: им, собственно говоря, было совершенно безразлично, какой комиссар станет прототипом идеального революционера. Главное заключалось в том, чтобы прежнюю святую революционную жизнь противопоставить нынешней — грешной. Рыжий поэт был, пожалуй, единственным, кто оставался равнодушным к подобным публицистическим эскападам своих литературных собратьев.
         Одна общая страсть объединяла в то время людей творческих профессий: молодых и старых, прогрессивных и реакционных, талантливых и бездарных. Это было непрекращающееся любвеобилие, словно они относились к бессмертным или оставались единственными продолжателями человеческого рода: их организм бесперебойно вырабатывал сперму, как у племенных быков. Они совокуплялись при первой возможности, буквально на ходу. То в захламленных и грязных мастерских художников, своих друзей, то в перелесках между подмосковными станциями Востряково и Переделкино или в полуразрушенных беседках заброшенных дач, или где-нибудь еще, подальше от любопытных глаз и исхоженных путей.
         Стараясь по возможности сберечь в себе чувство любви, они, как прилежные язычники, совершали ежедневно и еженощно жертвоприношения женскому лону. Смирив на время распирающую их гордыню, падали ниц перед нежным и упругим холмом, перед расположенной у его подножия ложбинкой с уходящей куда-то в непознаваемую бесконечность расщелиной. Их не отпускало предчувствие обладания этим прекрасным и загадочным разрезом женской плоти, переполняло до самых краев, до потемнения в глазах.
         У Татьяны Веткинд были, очевидно, серьезные соображения, если не сказать больше – определенные намерения в отношении автора «Рязанской срамницы». Она, раскрасневшись, подробно живописала плотские забавы известных и лично с ним знакомых людей. Речь шла о том, как бесстрашные и лихие поэты-шестидесятники преодолевали собственные комплексы и страхи. Эти аморальные, порой омерзительные выходки тогда еще непризнанных гениев трудно было назвать невинными проделками. От подобных проказ слишком дурно пахло. Татьяна Веткинд, впрочем, придерживалась иного мнения. Она непоколебимо стояла на том, что условия для неожиданных вспышек похоти предоставлял поэтам всемогущий случай. Сама же похоть постоянно зрела и накапливалась в них, как недовольство тоталитарным режимом. Татьяна Веткинд, ненавязчиво исповедуясь перед Шурой Тавичем, признавалась, что в те далекие времена вся ее женская суть была до смешного политизированной. Разумеется, под пальцами возлюбленного ее ягодицы должным образом вздрагивали, а груди порывисто вздымались, однако по настоящему она заводилась, стыдно сказать, от звуков рыкающей, с трудом понимаемой речи Брежнева. Именно от этого рапортующего голоса, который с телевизионного экрана настигал ее в постели, ее юное тело начинало непроизвольно изгибаться и трепетать, конвульсивно дергаться, — настолько сильны были в ней чувства к советским вождям. Напрашивался парадоксальный вывод. Из воспоминаний Татьяны Веткинд выходило, что поэты-шестидесятники приспускали или совсем скидывали с себя штаны не из-за чувственных желаний, не ради удовлетворения снедающей их физиологической потребности, а по причине абсолютно возвышенной: в качестве социально-политического протеста.
         Можно многое еще рассказать о том, как во времена застоя проводили досуг его не охваченные общественным вниманием коллеги. И о том, как они устраивали на тесных кухоньках своих квартир продолжительные, переходящие за полночь трапезы, как сопровождали эти поздние ужины обильными возлияниями и садо-мазохистскими скандалами.
         В мире все постоянно дорожало, кроме человеческой жизни. Пошлость заполняла пустоты выморочного сознания. Шура Тавич, дойдя в субботней «Комсомольской правде» до очерка Василия Михайловича Пескова в рубрике «Окно в природу» и погрузившись в чтение, испытывал такое ощущение, словно смачно разгрызал свежее яблоко, находясь в сортире. Жена смотрела на известного прозаика как на пропащего человека, с жалостью и омерзеньем. Она любила казаться умной прозорливой женщиной. Незадолго перед их с Машей поездкой в Индию и Непал она глубокомысленно заметила: «Я тебе наглаживаю брюки, чтобы ты их через час снял, придя к любовнице». Только неутихающая страсть к перемене мест примиряла его прежнего с нынешним, циничным и разуверившимся в добре человеком. Собственная супруга во всей натуральности, в оголении вызывала у Шуры Тавича не вожделение, а полное онемение всех членов. Глядя на нее по утрам, без всякого стыда представавшую перед ним и даже рукой срама не прикрывавшую, разбухшую, как долго находившаяся в воде горбушка черного хлеба, он чувствовал, как деревенеет его душа и умирает тело.
         Зная саркастический, но отнюдь не смешливый характер жены Тавича можно понять и простить его страстное желание отдаться самым похотливым развлечениям, можно смириться с его беспрерывным хождением на сторону, которое в некоторых случаях оказывалось более опасным, авантюрным и захватывающим, чем приснопамятное хождение Афанасия Никитина к иноверцам за три моря.
         Однако Шура Тавич своим фривольным поведением не пытался оспаривать у своих старших собратьев по перу лавры неотразимого любовника. Не было такой необходимости. Говорят, что богатый опыт ного общения с женщиной очень скоро снимает розовый флер с алькова. Но чего у нашего писателя долгое время не было, так это удобного, в европейском смысле, ложа. Он первые годы супружества, еще студентом, спал на полу, как собака на подстилке, за неимением средств купить себе какое-нибудь подобие кровати, положим, матрас на четырех деревянных ножках. Вот почему роскошная постель, соединявшая западную функциональность с восточной негой, была для него чем-то вроде святыни, обретению которой предшествовали многие годы страданий. Теперь он любил, когда оставался один в постели, ложиться животом на взбитую подушку. Опираясь на локти, он двумя ладонями поддерживал тяжелый двойной подбородок и в который раз перечитывал какой-нибудь роман Диккенса. В самых восхитительных местах романа его голова неестественно запрокидывалась, на лице появлялось высокомерное выражение, словно его назойливо уговаривали предаться черт знает чему, а он об этом не желал и слышать.
         «Гении умирают молодыми», — в непреложность этой формулы он не верил. Ему не хотелось, чтобы кто-то из посторонних распоряжался бы его жизнью по своему усмотрению. Его судьба для него самого была окутана тайной. Он понимал, что каждый человек идет на свидание с вечностью с того мгновения, как появляется на свет и точно не знает, когда эта встреча произойдет. Правда, он питал некоторую надежду, что проживет до глубокой старости, дотянет до мафусаилова века. Его охватывал непритворный гнев, когда некоторые из его знакомых (это были преимущественно филологи из Института мировой литературы) настаивали на том, что русские писатели, особенно поэты милостью Божьей, долго на этом свете не заживаются. А все потому, думал он, что сами виноваты, устраивают свою жизнь таким образом, словно бегут вприпрыжку в объятья смерти, устремляются к ней, очертя голову. Все религии мира занимаются бессмертием и магией, то есть как из мертвого сделать живое. Бессмертие для них — цель, а магия — средство, с помощью которого пророки, жрецы, священники пытаются достичь этой цели.
         Мысль о раннем уходе из жизни его не вдохновляла. Его изобретательный ум искал какую-нибудь зацепку, чтобы отсрочить предписанное свыше, надеялся нащупать альтернативу неизбежной и столь непомерной плате за достойное место на пиру славы и бессмертия. Он пытался усилием воли выдавить из своего сознания мало-мальски разумную идею о необходимости для гения жить как можно дольше. Были же подобные примеры. Взять хотя бы Льва Николаевича Толстого или Грэма Грина.
         Он рассчитывал найти решение, как избежать конца Савонаролы. Огненные брызги чужого аутодафе насквозь прожигали одежды его добропорядочности и благопристойности. Ему претил взгляд христиан на жизнь как юдоль скорби и печали. Вдобавок кладбищенский рай, в котором обрели вечный покой великие люди, мерзко вонял и гремел литаврами. Да уж, чтобы находиться в нем, необходимы были ноздри, как у бегемота и крепкие барабанные перепонки.
         Обнаружить свой страх перед преждевременной кончиной значило бы для Шуры Тавича потерять лицо, предстать перед обожающей его публикой в жалком виде. Он, разумеется, поостерегся такого поворота событий и со стоическим самообладанием взял на себя не по возрасту тяжелую роль Казановы, ограничив круг избранниц женщинами до двадцати лет. Он не без любопытства и не без восторга наблюдал, какой потрясающий эффект омоложения создает ему этот выбор, как старение заметно замедляет свою торжественную поступь, а его биологические часы прокручиваются назад лет на десять, а то и на двадцать. Он терпеливо ждал, когда очередная юница падет ему на грудь, и весь был полон собой, наслаждаясь причудливым контрастом между старостью и молодостью. Он превращался в каком-то смысле в упыря, отбирающего у других жизненную силу.
         Шура Тавич, всячески изощряясь в науке обольщения доверчивых простушек, посягал тем самым на зловещий рок, на самовластие смерти, — иногда его трясло от предчувствия быть наказанным за эту кощунственную, ничем необъяснимую самоуверенность. Сдерживая по мере сил дрожь в коленках, он отшучивался перед друзьями: «Если мне было бы сто пятьдесят лет, а ей — сто, разницу в возрасте никто бы не заметил».
         Он однажды похвастался перед Машей: «За последние годы разница в возрасте с девушками, с которыми я сплю, лет сорок». Маша тут же отреагировала: «А у моего предыдущего друга, как он мне рассказывал, разница была намного больше — три тысячи лет. Это когда он в армии на Венеру Милосскую мастурбировал».
         Однако шутки шутками, а сердце все-таки холодело от предчувствия, что и его в ближайшее время не минует чаша сия. Он знал, что необходимо соизмерять свои сексуальные потребности с возрастом, а иначе — апоплексический удар и как его результат — кондрашка.
         Смерть Леонида Губанова, как и Пушкина, в тридцать семь лет была последним, весомым доказательством того, что гениям, как тут не ерепенься, отпущен недолгий век. Требовались новые объяснения этому странному феномену. И на этот раз он, как и прежде, не сплоховал.
         Его теорию можно изложить так: жизнь некоторых великих людей искусства действительно сопоставима со взрывом огромной силы. Результат взрыва — расширение души человеческой до безграничных пределов. Уже только одним этим она уподобляется божественной душе, является плодом творческой мощи Бога и изначально зависит от него полностью, поскольку на саморазвитие ей просто не отпущено времени. Накатывает вдохновение — и все тут: открывай шлюзы и на всех парах несись вперед.
         Быть под пятой Бога, рассуждал автор «Рязанской срамницы», не самая лучшая для художника доля. Куда интересней проявлять свободу воли, а не сочинять под диктовку творца. А для раскрытия подобной независимой судьбы требуется время, то есть долгая жизнь. Ведь это отнюдь не оглушительный взрыв расширяющейся во все стороны души, а ее медленное постепенное взращивание. В полном изнеможении, дожив до преклонных лет, принять наконец-то участие в пиршественном застолье — нет цели достойней. Вот он настоящий триумф тех, кто становится заложником вечности не по божественному блату, а проявив собственную волю и оставаясь при этом в приязненных отношениях с Господом.
         Итак, согласно Шуре Тавичу, настоящее творчество было и есть скрытое единоборство с тем, кого отказывается понять человеческий разум.
         Среди его знакомых были те, кто искал точку опоры в прошлом, другие — в будущем, он же пытался разглядеть настоящее, зафиксировать в сознании мелькающие перед ним мгновения, прочувствовать, насколько каждое из них своеобразно и прекрасно. Сиюминутность была для него люлькой, куда он с необыкновенным тщанием и любовью укладывал вечность, словно новорожденное дитя.

                                                                                          [• • •]
         Прожив с родителями в одиннадцатиметровой комнатушке лет до семнадцати, Шура Тавич ни разу не застал их в сколько-нибудь двусмысленной ной ситуации. Не только не поймал их с поличным в момент занятия любовью, но никогда не видел их даже обнимающимися, никогда не ловил их взглядов, полных неги и истомы. Поцелуи в щечку, разумеется, в счет не шли. В его присутствии их поведение отличалось добродетельным ханжеством, причудливой щепетильностью и маниакальной осторожностью. Достигнув половой зрелости, он почти поверил, что его родители относятся к бесполым существам, а сам он появился на свет не в результате соития, а благодаря чудесному и необъяснимому стечению обстоятельств, например, как говорят в народе, его «ветром надуло».
         Отец после позднего ужина обычно валился на кровать и тут же мгновенно засыпал, пробуждаясь лишь по причине малой нужды, чтобы прошлепать в уборную, которая находилась тут же за дверью их комнаты.
         Будущий живой классик просыпался от шума противно шуршащих по неровному полу тапок и, не нарушая мерного дыхания, тревожно вслушивался, что же последует в родительской постели после возвращения отца из уборной? И всякий раз он был обескуражен какой-то неестественно затянувшейся паузой, мрачной и тревожной тишиной, словно мать и отец заныривали куда-то глубоко вниз и было непонятно — вернутся они назад или нет.
         Они усмиряли свою плоть, как он позднее понял, по необходимости. Можно себе представить, что происходило с ними, его родителями, как они раскрепощались, становясь совершенно необузданными в своих чувствах и желаниях, когда им удавалось исчезнуть на время из его поля зрения.
         В конце концов он взял в толк, что был согрет не столько родительской любовью, сколько заботой о нем бабушки со стороны матери, получившей образование еще в царской гимназии и проработавшей всю жизнь учительницей в начальных классах. Бабушка жила в общежитии педагогов, в полуподвале, в крохотной комнатушке с печкой, в задах недостроенного театра, в самом центре Москвы, в трех шагах от Тверской, в то время улицы Горького.
Он часто останавливался у нее подолгу, особенно летом и осенью, когда родители уезжали отдыхать.
         Если бы Шура Тавич прожил до двухсот лет и если бы его ласкали, как персидского шаха, сотни и даже тысячи прекрасных женщин, и тогда любовь бабушки к нему в его душе никогда бы не сгладилась, — она была всеобъемлющей и не шла ни в какое сравнение с экзальтированным обожанием его поклонниц. В бабушке, которую бросил муж, когда ей было тридцать лет, полностью отсутствовал надрыв, она его не мучила рассказами о своей загубленной жизни. Она любила его так же естественно, как жившую рядом с ней долгое время обмороженную кошку. Не было в бабушкином обращении с ним никакой строгости или властности — одно только благодушие и сострадание. Она знала, откуда берется его одиночество, и он помнил, как однажды исказилось ее лицо, когда по приезде к ней он простодушно пожаловался: «Я, баб, не отдыхаю, когда сплю. Я, наоборот, мучаюсь».
         Этот чистосердечный вскрик простодушного создания кого угодно тронул бы до самого сердца!
         Шура Тавич в те достопамятные времена выглядел вполне рослым и физически развитым юношей. Его половое созревание шло полным ходом, и с каждым днем его нефритовый стебель, как называют китайцы воспрянувший член, набирал такую необоримую мощь, что в самый неподходящий момент растягивал до неприличия эластичную ткань трусов и брюк.
         Любая смазливая девчонка, его сверстница или даже чуть старше, вызывала в нем необузданную похоть, пробуждала в нем мужчину бугорками своих созревающих грудей или ошеломляющим видом набирающих крутизну бедер, а также выпирающими из-под юбки полукружиями ягодиц.
         Как он ждал теплых месяцев! Ангелоподобные девушки ходили летом полуобнаженными и с распущенными волосами. Он поедал их глазами и мысленно раздевал донага. Они вызывали в нем непреходящую боль сладострастия. Необычная выпуклость на брюках, появляющаяся помимо воли, заставляла его втягивать живот и неестественно сгибаться в поясе. Бабушка, предупрежденная родителями о повышенной чувственности внука, напрягала все свои педагогические способности, чтобы отвратить его от пагубной привычки рукоблудия.
         Многие его комплексы были порождены врожденной застенчивостью и приобретенной с детских лет робостью перед женщиной. Вот почему он мучился ночными кошмарами, во сне подминал кого-то под себя и с не меньшим остервененьем погружал свой напрягшийся член во что-то мягкое и трепещущее. Естественно, все эти сладостные полуночные миражи заканчивались поллюциями. Он просыпался в мокрых трусах и с учащенным сердцебиением. Несчастлив, трижды несчастлив тот, кто родился в цивилизованном обществе, да еще к тому же в стране с суровым климатом, а не в тропиках под пальмой среди дикарей! Вот уж где, на африканском просторе, под рокот барабанов он дал бы волю своему необузданному сладострастию.
         Образы разнузданных юных блудниц переполняли его душу. Приходилась прибегать к экстраординарным мерам для того, чтобы страсть, сдерживаемая в присутствии взрослых, не раскурочила бы его до основания изнутри, не довела бы до самоубийства. Вплоть до десятого класса он оставался незаметным и внешне бесстрастным среди девушек, — законопослушный мальчик из интеллигентной семьи. Слава юноши не от мира сего так бы и осталась за ним у одноклассниц, если бы однажды его тайная изматывающая любовь к женщине не приняла бы непозволительную для воспитанного и домашнего юноши форму.
         Столкнувшись случайно в полутемном подъезде собственного дома со своей классной руководительницей, лет на десять его старше, он неожиданно для себя самого приблизился к ней вплотную и, ничего не говоря, уткнулся лицом в ее каштановые волосы. Странно сказать, но в тот момент никакие плотские помыслы не владели им. Просто, он попытался снять с себя хотя бы на мгновение мучительное бремя неразделенной страсти. Ему захотелось предстать перед взрослой женщиной галантным кавалером и поразить ее своим благородством и рыцарским поведением. Довериться ей, наконец.
         Однако он был превратно понят. Молодая учительница восприняла его движение души как покушение на собственную персону и завизжала на весь подъезд так, словно ее головы коснулся не его, поросший пушком подбородок, а отточенное лезвие топора. Впрочем, у нее хватило ума не устраивать никаких публичных обсуждений и склок по поводу этого опрометчивого поступка.
         Когда же из его сумбурных сбивчивых объяснений выяснились истинные обстоятельства дела, она даже чуть-чуть усовестилась своей бурной реакции. Было немыслимо предположить, что он намеревался изнасиловать ее в пропахшем кошачьей мочой подъезде.

                                                                                          • • •
         Шура Тавич предавался скорбному унынию. Он смотрел по утрам на себя в зеркало и ужасался своему никудышному лицу. Вот уже больше месяца он находился в Париже. Он остановился в доме на улице Лежандр. Эта длинная улица настырным перпендикуляром втыкается в залатанную штукатурами и малярами авеню Клиши с отходящими от нее улочками — место, снискавшее еще в тридцатые годы известность своими публичными домами, где сластолюбивые походыки из разных стран мира ежедневно и еженощно сбрасывают сексуальную энергию. Обитающие здесь рукоделицы секса всегда готовы прийти на выручку нуждающимся в их ласках мужчинам.
         Этот район был неподражаемо воспет Генри Миллером в его парижских повестях. Улица Лежандр, протаранив словно с разгона авеню Клиши, несется дальше и дальше чуть ли не до парка Мансо, по ходу захватывая, как липучка, большие и маленькие банки, аптеки, туристические агентства, страховую компанию Люсьена Биба, школу музыки и танца, картинные галереи, библиотеки, пошивочные мастерские, агентство по перевозкам, парикмахерские, ресторанчики, кафешки и арабские лавчонки, отели, магазины винные, книжные, по продаже красок, кистей и холстов, матрасов, оптики и вычислительной техники, готовой одежды, сантехники, марок и канцелярских товаров, часов, табака и декоративных рыбок.
         Большинство домов на этой длиннющей улице — со светлыми радостными фасадами, окна с распахнутыми ставнями обнажают нутро комнат, а балконы с вычурной литой оградой придают солидным домам вид абсолютно легкомысленный, местами слегка игривый. Улица эта вдруг спотыкается о небольшую площадь из точеного булыжника, возникшую перед церковью Сан Мари де Батиньоль с монументальным порталом и колоннадой и затейливыми по цвету витражами, с которых Дева Мария в голубом одеянии возносится навстречу вечной жизни. В стороне от церкви на той же площади, как вызов возвышенному и духовному, располагается здание банка.
         Шура Тавич обосновался в двухкомнатной квартирке своего приятеля — автора псевдоготических рассказов-страшилок, высланного при Брежневе и вернувшегося в Москву при Ельцине. Он поселился там не из-за того, что хотел сэкономить деньги на отель, а из-за огромной уникальной библиотеки, сплошь состоявшей из книг писателей-эмигрантов первой волны. По количеству книг она уступала, конечно, собранию Ренэ Герра, однако в ней находились издания с собственноручными пометами Алексея Михайловича Ремизова — это обстоятельство привлекло Шуру Тавича больше всего.
         Из многолетних скитаний хозяина квартиры непроизвольно вылупилось, как своеобразная награда за его страдания подобное неказистое парижское гнездышко — когда-то давным-давно это было помещение для прислуги с выходом на винтовую лестницу. К квартире писателя вел черный ход, что вполне соответствовало его диссидентской биографии и метафизическому характеру творчества. Комнатки в квартире были смежными. В одной из них находился камин, ко времени пребывания в них Шуры Тавича заложенный кирпичами и украшенный сверху строгим и мутным от старости зеркалом с золотистой каемкой. Окна, типично французские, врастали в потолок и были непривычно узкими. Две их створки защелкивались посредине замком-рукоятью.
         В первой от входной двери комнате стоял огромный, абсолютно русский по виду буфет, сработанный с купеческим размахом, а на длинной стене располагались вместительные книжные полки. Книги на них стояли тесно прижавшись друг к другу, чуть ли не в три ряда. В простенке между буфетом и полками висела большая фотография хозяина квартиры времен его запойной молодости — улыбающееся мордатое лицо и стакан с водкой в правой руке. Во второй комнате, в правом от окна углу возвышалось широкое ложе, составленное из старой тахты, наваленного тряпья и нового матраса. Расположиться на таком ложе было все равно что плыть по быстрой реке в лодке-плоскодонке. В квартире находилась также малюсенькая кухонька, на которой, однако, помещались стоявшие впритык газовая плита и раковина. У самой двери едва втискивалась в угол кабинка с душем. Туалет был на лестничной площадке, несколькими ступеньками ниже входа в квартиру. В него надо было заходить со своим ключом. Специфический дух советского быта так и не выветрился из этого скромного парижского жилища. Он исходил от многих вещей и предметов, в нем находившихся.
         Байрон как-то сказал, что настоящий поэт должен быть либо влюблен, либо беден.
         Выйдя с конопатой Машей из представительства ЮНЕСКО на улицу, Шура Тавич предложил ей посетить его временное жилище и выпить там чашечку кофе. Маша, загадочно усмехнувшись, приняла его предложение без особых возражений. Они прошли пешком от парка Мансо по улице Лежандр до самого дома, что дало возможность поговорить друг с другом. Маша спросила его, почему он не живет постоянно в Европе? Он чистосердечно объяснил ей, что остаться навсегда в Париже — то же самое, что жениться на старой любовнице. «А потом думай, куда по вечерам ходить?», — заключил он с некоторой иронией в голосе.
         Как только они вошли в квартиру, его настигло нестерпимое вожделение. Маша была слишком вызывающе одета и показалась ему настолько обворожительной, что он был готов смотреть на нее днем и ночью. Он не удержался от того, чтобы не сделать ей «салам алейкум», как образно выразился по сходному случаю один из его приятелей, восточный человек.
         Не дойдя до кровати полшага, он предался любви стоя. Было рискованно завалить Машу на шаткую постель и совокупиться с ней по-людски. Он взял ее по-звериному, сзади, неловко навалившись на нее всем телом и сдирая с бедер шелковые трусики. Маша, чтобы не упасть, уперлась двумя руками о высокую спинку кровати с такой силой, что та, не выдержав их общего с писателем веса, в конце концов треснула и переломилась. Он посчитал этот неприятный эпизод, как ни странно, добрым знаком. На этот раз, рассудил он, ему досталась, к сожалению, не девственница, и тем не менее случившаяся поломка кровати символизировала свершившийся акт дефлорации. Таким образом, в высшем, метафизическом смысле лишение Маши девственности произошло не когда-то прежде, а именно в тот влажный и теплый парижский вечер, и он молча ликовал, представляя себе, что кто-то сошедший с небес, сумасброд и проказник, также принимал некое магическое участие в их первой с Машей совместной любовной трапезе.
         Шура Тавич был между тем безрассудным храбрецом, принявшим на себя тяжкую ответственность: этот опрометчивый поступок, как выяснилось в дальнейшем, неблагоприятно сказался на его карме. Однако в тот сладостный момент он был готов подвергнуть себя ритуальным самоистязаниям и иным суровым испытаниям, лишь бы продлить как можно дольше изысканное наслаждение, чтобы стрела любви неожиданно не соскользнула с тетивы. Так куртуазно он однажды выразился в одном из своих рассказов.
         У него и в помине не было врожденного отвращения к женщине, как у некоторых представителей молодого поколения мужчин. Он без особой надобности пытался совратить любую попавшуюся под руку совершеннолетнюю юницу, не входя между тем в противоречие с Уголовным кодексом. Ему доставлял неизъяснимое удовольствие сам процесс, предшествующий совокуплению. Его непреодолимое влечение к ней принимало формы экстатические. Для человека, которого засасывает в воронку истерического возбуждения, все понятия и слова становятся бессмысленными и тщетными, — он инстинктивно борется за физическое выживание. Пообщавшись с Машей месяца два, он вслед за Мухаммедом мог сказать: «Больше всего я ценю три вещи: женщин, благовония и молитву».
         Под молитвой писатель подразумевал трепетные мелодичные или резкие звуки, которые непроизвольно вырывались из его или ее горла, редко собираясь, как птицы в стаю, в нежные или страстные слова. Эти спонтанно возникающие в любовных забавах священные мантры взламывали рутину жизни и препятствовали тошнотворному привыканию друг к другу.
         В любовных играх Маша представляла ему общую канву, которая ни в коей мере не стесняла его воображения, позволяла ткать диковинные узоры необузданной страсти. Он, казалось, разучивал партитуру ее тела, нежно и деликатно касаясь ее шеи, плеч, спины, запястий, грудей, живота, бедер, коленей, подмышек, ступней ног, щиколоток, ягодиц и межножья.
         По крайней мере, первое время для его фантазии существовал почти неограниченный простор. Под призывными взглядами Маши Шура Тавич слабел от нежности к ней. Однако его временному несовершенству приходил конец, как только он вбирал в себя ее тело. И тут несокрушимая сила возвращалась к нему вновь.
         Маша терпеливо и хладнокровно перемогала гнет его разбухшего жирного брюха. Однажды во время акта он нарочно с размаху опустил на нее это свое брюхо, как молот на наковальню, и что-то в ней треснуло тогда. Ее нутро словно переломилось, ей показалось, что у нее непроизвольно переместились внутренние органы, отчего ее охватил страх преждевременной смерти. И даже в этот болезненный для нее момент она саркастически выдавила из себя, выползая из-под его шаровидного живота: «Тебе бы веревочку к жопе привязать, а не то ты от меня в небо улетишь». Он, впрочем, ей тут же ответил, снова прильнув к ней впритык, его взглядом можно было подавиться: «Брюхо — не одеяло, его с себя сходу не сбросишь!»
         Она не осталась в долгу и в свою очередь тут же парировала, смешливо взглянув на него: «Ты в меру упитанный. Но смотрю на тебя и вижу, что эта упитанность по твоему телу неравномерно распределена. Давай тебя за ноги подвесим, тогда, может быть, жир разбежится по всей массе твоего обширного тела». И не успел он опомниться, как услышал еще один ее комплимент в свой адрес: «Из свинки ты вырос, а до слона еще чуть-чуть не дорос, мой любимый бегемотик». И тут же себя опровергла: «Нет, нет! Я вру. Ты, конечно же, слон. Мой большеухий слон!» И с наигранной жалостью в голосе добавила: «Мой бедный, бедный слон. В борьбе за свободу творчества потерял почти все свои бивни».
         Как ни странно и парадоксально это звучит, но во время долгих совокуплений с Машей он освобождал свое духовное существо от оков человеческой плоти.
         Маша завораживала его своей непостижимостью. Он ловил отблески истины в изгибе ее бедер, в слиянии грубой похоти и нежной ранимой чувственности, балагурства и тоски по несбывшемуся.
         Конопатая Маша для Шуры Тавича олицетворяла первозданный животворящий хаос. Она иногда отдавалась ему с эпилептическо-судорожной необузданностью.
         Знал бы знаменитый писатель, как цинично умела притворяться его новая подруга, какой отменный цемент острых ощущений она использовала в сексе, чтобы скрепить и упрочить отношения с нужными ей любовниками. Впадала в настоящую эйфорию и бесстыдство, испытывала чувство взлета и воодушевления. При виде остолбеневших мужиков, которые, теряя разум и осторожность, пожирали ее глазами, она, как сама про себя говорила, оттягивалась.
         «Конопатая Маша обладает безупречной красотой» — так после первой встречи с ней записал он в своем дневнике. Слово «обладает» в данном случае было им употреблено не случайно и с определенным умыслом. Он мог ведь написать: «Маша была писаной красавицей», или «От нее исходила красота, как сияние от драгоценных камней», или что-нибудь иное в подобном духе. Однако он решительно склонился к глаголу «обладать». Автор «Рязанской срамницы» хотел подчеркнуть недолговечность Машиной красоты. Сегодня обладает, а завтра, увы, ничего не имеет, — вот какую логическую цепочку он выстраивал с помощью этого слова в голове будущего исследователя своего творчества.
         Вместе с тем Маша действительно отличалась очень правильными чертами лица, в коих угадывались азиатские пращуры, привлекала выразительными мерцающими серыми глазами и длиннющими ресницами, на которых вполне укладывалось три спички. Фигура ее была восхитительной. Рост, ноги, плечи, талия, грудь, ягодицы — все соответствовало стандартам женской красоты. Сильно выпуклый лобок, впрочем, чуть-чуть нарушал размеренную песнь Машиного тела. Однако он и был, вероятно, той самой изюминкой, которая придавала ей особую пикантность, когда она надевала что-нибудь в обтяжку и притягивала к себе целую рать вожделеющих ее мужчин.
         Девической застенчивости — вот чего и в помине не было в конопатой Маше, краснеть она разучилась, по-видимому, с детских лет. Ей не хватало внутреннего чувства опасения чужих людей, которое присуще почти любой девушке в пору перехода из жизни мечты в жизнь реальную. Недаром она говорила Шуре Тавичу, что уже в то далекое время она оттопыривалась совсем не по-детски.
         Совсем молоденькой, в возрасте лет пятнадцати Маша как-то отдалась бывшему комсомольскому вождю, а ныне одному из заправил российского шоу-бизнеса, животастому, страдающему диабетом пожилому человеку, В этом не было ничего удивительного. Юным девушкам нравятся люди самостоятельные и известные. С их помощью они пытаются создать себе спокойную, безбедную и яркую жизнь, понимая, что одному человеку не под силу удовлетворить их причудливые фантазии и растущие с каждым днем потребности.
         Потому-то Маша года через два выпрыгнула из постели пузатого любовника и некоторое время набиралась опыта общения с мужчинами в роли консуматорши в московских казино —сначала в «Golden Palace», а затем в «Метелице» — и заодно совершенствовалась в древнейшей женской профессии.
         — Я и не знала прежде, какая необыкновенная сила таится у нас между ног! — подытожила однажды она этот свой веселый опыт.
Популярность ее росла, рос и круг постоянных любовников. От желающих ее «снять» не было отбоя. Так она промышляла своим телом месяца два, пока в одной из оргий ошизевшие от наркотиков мутные недоумки не распороли ее подруге брюшину, а ей пытались вырезать на ягодице сердце, пронзенное стрелой. Маша чудом увернулась от лезвия и нагишом сиганула из окна второго этажа в сугроб. После этого случая она слегка охладила свой неудержимый пыл любить многих сразу. Тут-то в ее жизни и появился спортсмен, дважды чемпион страны то ли в велосипедных гонках, то ли в беге на длинные дистанции. Маша не то чтобы влюбилась в этого спортсмена, а просто обмерла или, лучше сказать, умерла для всех остальных мужчин. Как она призналась однажды Шуре Тавичу, у нее из пяток искры посыпались.
         Однажды спортсмен переспал с ее ближайшей подругой, которую она пригласила в сауну для его приятеля. Прежде Маше нравилось трахаться наперегонки, она возбуждалась, когда видела боковым зрением восставшие соски соперницы. Однако всему есть предел. Может быть, тогда-то она впервые взбунтовалась и, завернувшись в полотенце, зло сказала своему чемпиону: «Я такие рога тебе наставлю, что ты ими будешь двери открывать!»
         И на этот раз она не соврала. В то же время расставание с этим человеком было для нее событием трагическим. Маша призналась своей знакомой: «У меня такое состояние, что, не будь мои глаза намазаны, я разрыдалась бы». И что же? Она преодолела в себе эту временную слабость — любовь черт знает к кому. Когда кто-то из симпатизирующих ей людей пытался образумить Машу и отвадить ее от греховной жизни, она, куражась, отвечала: « Как говорила моя мама, захочешь какать, штаны снимешь!»
         Конопатая Маша, имитируя оргазм, научилась переводить фальшивое тихое постанывание в оглушительное крещендо. И этот театрализованный вопль удовлетворенной плоти, этот звуковой ужас всякий раз пробирал мужиков до костей, до обморочной испарины на лбу, словно с нее, живой, на их же глазах сдирали кожу.
         Изощряясь во всех уловках соблазна, она не забывала в то же время и о лукаво-смущенном взгляде из-под опущенных век. Однако она же презрительно поджала твердые губки, когда ее спортсмен, размаянный ночной битвой, ближе к утру пошел напролом и соврал, что жить без нее просто не может.
         — Пойми, мой дорогой, — тотчас отреагировала она, — я дала слово до тридцати лет не выходить замуж. Прекрасно представляю, что ждет меня в замужестве. Рожать, сидеть дома и в итоге потерять собственное лицо. Об остальных частях своего тела я уж и не говорю.
         И она мягким кошачьим движением потянулась к нему всем телом. Понятно, что спортсмен впал в столбняк и на какое-то время потерял бдительность.
К тому же Маша сумела создать у него впечатление, что она холит и лелеет тайну их первой брачной ночи, словно ночь эта была для нее и в самом деле первой. А если говорить серьезно, она больше всего на свете боялась, что ее собственная интрижка с каким-нибудь нищим недотепой перейдет волею обстоятельств в супружество. Не успевала она опомниться от предыдущей влюбленности, как ее вновь охватывало снедающее чувство к сексуальному разнообразию.
         Массовая бедность, обнищание целой страны создали этот психологически новый, но по образу жизни старый, как мир, тип молодой женщины. Жизнь Маши была запущенной, как брошенный людьми сад. Ей не на кого было опереться. Она полагала, что у Бога постоянная нехватка умных ангелов. Вот почему он призывает к себе умных и благородных людей. Они уходят в лучший мир раньше своего земного срока, вместо того чтобы быть опорой и поддержкой для людей слабых и неуверенных в себе, особенно женщин. Большая часть из них – малые дети со своими феничками и заморочками. И случается, что не все из них вырастают и становятся взрослыми, хотя многие и доживают до глубокой старости.
         Маша дорожила своей красотой, берегла ее и тряслась над ней. Так всякий богатый человек постоянно боится ограбления, в ходе которого его могут запросто лишить жизни.
         Также Маша знала, что не каждый от ее красоты впадает в транс, для этого требуется особый дар, особая душевная предрасположенность.
         Однажды в московском метро незнакомая женщина в летах, заикаясь от волнения, промямлила что-то по поводу нетленной Машиной красоты. Она сперва остановила ее осторожным движением старческой руки. Ее белесые, навыкате глаза на мгновение озарились светом, словно пламя взметнулось из-под золы, и Маша услышала в ее сумбурных восклицаниях и междометиях не только восхищение своей безупречной телесностью, но прежде всего какую-то сбивчивую исповедь, фрагменты чужой незадачливой жизни.
         Маша рассказала о поразившей ее встрече Шуре Тавичу.
         — Ей, на мой взгляд, было лет восемьдесят, — закончила Маша свой рассказ. — Женщина пожилая.
         — Это уже не пожилая, а отжившая! — по-правил ее автор «Рязанской срамницы».          — При чем тут возраст?!» — отпарировала Маша. — В наше время старухи из гробов поднимаются и делают себе карьеру!
         Маша умела постоять и за себя, и за людей, которым она благоволила.
         Шура Тавич не всегда одобрял эскапады своей подруги. И все равно она всегда была ему желанна и любопытна. К тому же она, зная людей, как никто другой из его знакомых женщин, была способна, несмотря на исключительную молодость, дать ему в случае чего дельный и практический совет. Неспроста ведь в конопатой Маше существовала вера в свою безошибочность. Любила она и блеснуть эрудицией, при случае.
         «Вот Наполеон, к слову сказать, — просвещала она писателя, — находясь в походах без Жозефины, в письмах к ней просил по мере возможности не мыться до его возвращения. Видимо, запах долго немытого женского тела возбуждал императора. Но когда они разводились, тот же Наполеон с корсиканской грубостью в сердцах закричал Жозефине: «Поди прочь, дура не-умытая!» Вот и понимай после этого мужчин», — заключила Маша свой рассказ о непостоян-стве сильного пола.
         Маша любила экстравагантные наряды, особенно короткую юбку, а под ней слепяще-белые трусики. Одеваться со вкусом она не умела. Из-за Машиной заносчивости и агрессивности он перестал быть завсегдатаем всяких там интеллектуальных посиделок, журфиксов, чайных церемоний, которые устраивали по выходным, и не только, его богатые поклонницы. Он жил, примериваясь к Машиным причудам, прихотям и капризам, но не до такой степени, чтобы окончательно потерять голову, а сообразуясь со здравым смыслом и собственными желаниями. Маша быстро его раскусила. «Псих, псих, а со своим интересом», — говорила она подругам.
         Спустя месяца два после знакомства писатель пытался вразумить свою возлюбленную, говоря, что у нее постепенно все будет. «Но меня уже может не быть», — меланхолично отвечала она.
         Конопатая Маша терпеть не могла, когда ее поглаживали ладонью по лицу, целовали в губы, касались пальцами ее длинных ресничек. Она инстинктивно боялась чьей-то нежностью к ней спугнуть свое одиночество, в котором приходила в себя, успокаивалась после очередных траханий за деньги и от которого в то же время невыразимо страдала. Но зеленая долларовая пыль брызнула ей в глаза, и она на какое-то время ослепла. Чего не бывает с простодушными русскими девушками, особенно во времена мировых катаклизмов!
         Жажда денег — это ошибка молодости, заблуждение старости. Известно, к чему привел одно талантливое племя жизненный принцип «время — деньги». Евреи наивно полагали, что это адекватный обмен. В итоге они на многие века потеряли пространство в погоне за таким вот обмененным на деньги временем. А ведь люди со средствами имеют колоссальную возможность многократно увеличить объем проживаемой жизни не за счет времени, а за счет пространства, то есть, попросту говоря, путешествовать по миру в любом направлении и сколько угодно. Но только единицы, к сожалению, используют эту прерогативу богатых.
         Многим его друзьям Маша не пришлась по душе. Некоторые из них за его спиной злословили по его адресу и отпускали шуточки по поводу продажной любви. «Ну, что тут такого постыдного?» — рассуждал про себя писатель. «Живет он с этой молоденькой проблядушкой. Но он же ее содержит, а не она его! Никто же не терзал Марселя Пруста обвинениями в аморальности. А ведь он поместил свой капитал в публичный дом и жил с той прибыли, которую ему приносили трудолюбивые ночные бабочки. В конце концов, не на голодный же желудок ему было писать свой длиннющий гениальный роман!»
         Раскинув руки и уткнувшись лицом в подушку, Маша расслабленно и отрешенно лежала поперек почти квадратной кровати. Вообще-то и в постели она предпочитала по мере возможности держаться особняком, относясь с показной прохладцей к агрессивным приставаниям мужчин. Попусту себя старалась не растрачивать, однако из своего тела неприкосновенных мест также не делала. Она умела ненавязчиво и стыдливо предлагать свое добро какому-нибудь похотливому, с седеющей опушкой на голове клиенту, которому перевалило далеко за восемьдесят и который демонстративно дурел от ее гладкой, с легким загаром кожи, от ее твердых грудей с острыми сосками. На большее у таких людей сил не хватало.
         Она поступала так не столько по вредности или злому умыслу, сколько потому, что относилась к обслуживанию старичков как к обыкновенной, не особенно сложной актерской работе, выполнение которой требовало вместе с тем соблюдение маленьких профессиональных секретов и хитростей. Когда секс-шоу заканчивалось, она могла, прищурившись и с гоготком выдать какому-нибудь дряхлому и настырному клиенту, у которого руки напоминали застиранные тряпочки и который только и мог ее облизывать своим ртом со вставными зубами: «Гроб повапленный не зацветет!» И добавляла: «Как говорили в старину». А наиболее интеллигентных и настырных удивляла эрудицией: «Вы не комплексуйте. Даже у Льва Толстого в старости были сексуальные причуды и фантазии. Он прятал от жены Софьи Андреевны свой откровенный дневник в сапог. Потому-то и ходил босиком».
         То, что Машу необходимо было раскочегарить, не считаясь со временем, автор «Рязанской срамницы» понял чуть ли не при первой встрече. Он моментально, на одной интуиции разгадал, как Машину осторожную податливость и кошачью независимость превращать в ненасытную похотливость и сексуальный энтузиазм.
По ходу дела он подкладывал под ее упругий живот подушку за подушкой, отчего ее аккуратный задик оттопыривался еще больше, а дышащие в унисон его дыханию ягодицы достаточно быстро двигались, с пониманием откликаясь на энергичные движения его орудия. Она, впрочем, чуть-чуть притормаживала, когда он таранил ее , словно это была не нежная изысканная плоть, а грубо обтесанный камень крепостной стены. Именно в эти мгновения над ее копчиком ярко-синим пламенем вспыхивала вертикальная, тянущаяся вверх к позвоночнику полоска — очевидное свидетельство монголоидного происхождения, по крайней мере, принадлежности некоторых ее пращуров к желтой расе.
         Она действительно умела быть ласковой, знала, как приноравливаться к ситуации. Только что открывшему глаза Шуре Тавичу вместо «доброго утра» она говорила вальяжно и с придыханием в горле: «У тебя такая мордочка сейчас, как у моей собачки!» И, как ни странно, эта пошловатая фраза производила на писателя должный эффект: он тут же опрокидывал Машу на спину.
         Если же, проснувшись, Маша была не в настроении, она командным голосом приказывала своему другу: «Голая жопа, сбрызни с дивана!» Однажды, когда пар страсти был основательно спущен и он отрешенно лежал, словно в забытьи, Маша, проведя рукой по его обширной проплешине, не дала ему окончательно расслабиться своим ехидным и пошлым замечанием: «Хорошо быть лысым! Протер голову тряпочкой и мыть не надо». А когда он подошел к холодильнику и, вытащив оттуда манго, разрезал его поперек ножом и начал вычерпывать ложкой перезрелую мякоть, Маша подала голос из спальни. На этот раз она пыталась говорить с некоторой задушевностью и теплотой: «Ой, ой, слышу, как мой маленький обжора гремит ложкой и вставными зубами!»
         Автор «Рязанской срамницы» выдерживал и более обидные Машины эскапады.
Шура Тавич был сведущ и мудр в любви с конопатой Машей. Он проникал в нее осторожно и медленно. Его ласки изобиловали длиннотами, плеоназмами и повторами, чем он никогда не грешил в собственных сочинениях.
Не мешкая, он припадал губами к ее мокрой прохладной бутоньерке. Его вдохновлял куннилингус, само это слово звучало серебряным колокольчиком в разрастающемся саду наслаждений. В чем, в чем, а в любовных играх он не был педантом!
В конопатой Маше было заложено две потребности: жажда наслаждений и жажда власти над людьми. Того и другого она добивалась лет с пятнадцати любыми путями, жертвуя даже собственным здоровьем. Машин строптивый характер был, вероятно, потому такой твердый и своеобразный, что слагался из взаимоисключающих качеств и свойств, которые удивительным образом сплетались между собой, в результате чего появлялась чрезвычайно крепкая, устойчивая на разрыв духовная материя.
         Маша редко оставалась верна занятой с самого начала позиции и по мере продвижения к поставленной цели не раз меняла свои взгляды и симпатии, всячески выражая недовольст-во «упертыми» людьми, теми, кто идею ставит выше спонтанно фонтанирующей жизни. Такие люди казались Маше смешными в своей глупости и опасными одновременно. В этом пренебрежительном подходе к условностям идеологии Шура Тавич нашел в ней родственную душу, он также не мог терпеть скучное, проходящее не ради собственного удовольствия времяпрепровождение. Ирония, насмешки, интриги, скандалы были его стихией! Однако он сторонился тех своих коллег, кто когда-то безоглядно верил в силу идей, а спустя некоторое время с тем же фанатизмом превозносил силу и власть денег.
Некогда он тешил себя теми же самыми надеждами, что и Маша, не располагая подчас и минимальными средствами к их осуществлению.
         Как и Маша, он всегда рассчитывал на самого себя. Они оба умели, когда было необходимо, мягко стлать и стыдливо опускать глаза, чтобы через секунду-другую встать, как кобра, на хвост и нанести сокрушительный смертельный удар. Он впервые выработал эту манеру в Париже, оказавшись в плотном кольце журналистов. А Маша — в московском казино, в общении с клиентами, ни одному их которых она так и не успела подмешать цианистого калия или, на худой конец, лошадиную дозу клофелина, — вот когда они в полной мере оценили бы — на том свете — ее покорную уступчивость их сексуальным домогательствам! Действительно Маша была девушкой спокойной и выдержанной. Как говорят, яду подсыплет и сама не заметит.
         Ведь она не морщась, со смутно скользящей улыбкой на губах безропотно отдавалась каждому, кто платил деньги. Не так ли в духовном смысле при всей своей внешней независимости поступал и он?
         И он, и Маша не смогли бы вразумительно объяснить, что собственно заключает для них само понятие чести. Им и в голову не приходило считать эту самую честь достоянием пола, то есть принадлежащей мужскому или женскому началу. Однако они все же не любили, когда их прилюдно окунали в дерьмо. У Маши, например, в этом случае сладострастные мысли на какое-то время куда-то исчезали, она подсознательно чувствовала нехватку кое-чего для себя важного. Она бы искренне удивилась, если ей сказали бы, что это «кое-что» — потребность в благородном, возвышенном и остром мужском уме. В самом деле, человеческую плоть, лик и дух шлифует жизнь, а какой она складывается, зависит не только и не столько от провидения, сколько от самого человека, от его дара выбирать себе спутников по дороге к Богу или к дьяволу.
         Странная сила светилась в глазах Маши. Они переливались, временами вспыхивая разноцветными искорками, настойчиво манили и завлекали — в них хотелось нырнуть и исчезнуть с концами. Однако Маша умела и гасить огни.
Любой мужчина, загипнотизированный ее обволакивающим взглядом, становился не тем, чем был прежде. Мутились разумом умные, натужная веселость обуревала мрачных и воздержанных. Наиболее внимательные из многочисленных поклонников порой ловили тяжелый и настойчивый взгляд Маши, обнаруживающий тщательно скрываемые эгоистические цели и намерения. Иногда она смотрела на людей исподлобья, как Мао Дзэдун. А когда она по-русски заматывала голову черным платком, ее плотская притягательность, одержимость духом сладострастия заявляла о себе с еще большей силой. Тогда не находилось никого, кто не был бы готов немедленно и с радостью подчиниться ее абсолютной власти. Она обладала исключительной способностью парализовать чужую волю, поглотить ее. Для этого она прибегали к множеству разнообразных и нестандартных ухищрений и трюков. В числе их – завораживающие долгие и немигающие взоры, которыми околдовывалась очередная жертва, или умелое и мгновенное перевоплощение в страдающую от мирской пошлости невинную деву.
         Могла ли Маша очистить при этом свою душу от дьявольского наваждения и искушений Лукавого? Без душевных затрат, конечно, не могла, несмотря на то что не была ни злодейкой, ни праведницей. Не со злым ведь умыслом пустилась она во все тяжкие, а по предназначению своей неприкаянной жизни, — слишком много толпилось вокруг нее людей, слоняющихся без толку и нуждающихся в ее сексуальном попечении. Эти люди не находили спокойствия вовсе не потому, что потерпели крушение в море житейском, — совсем не по этой причине они с жадной надеждой цеплялись за нее, а оттого, что напрочь отсутствовала в них внутренняя цельность и духовная обстоятельность, в связи с чем и возникала острейшая потребность в умопомрачительном блуде. Маша удовлетворяла их бессознательное тяготение к власти над женщиной, возвращала утраченную способность утверждать свою волю.

                                                                                          [• • •]
         Катманду вовсе не рай на земле и не только отогретое людьми пространство посреди заснеженных гор. Если посмотреть на него искоса, не то чтобы недружелюбным взором, а глазами стороннего и омраченного гуманитарным знанием человека, который приехал сюда невесть зачем, может быть, от тоски пустого любопытства, то неожиданно обнаружишь здесь нечто такое, что позволит сказать: колдовское это место, издавна заговоренное! Даже дома местных жителей напоминают здесь бутоны диковинных цветов, распустившихся в сонном, застывшем, а временами вдруг сверкающем, словно ртутью, воздухе. Стоят они по склонам гор не скученно, не тесно прилепившись друг к другу, а свободно и глубоко дышат в широком пространстве горной долины. И везде видишь черные с белыми полосками шесты, на которых полощутся под ветром выгоревшие от солнца куски материи со священными на них мантрами.
         Одного случая будет за глаза достаточно, чтобы прохладное позвякивание цимбал, хриплый взвой труб и бесстрастный речитатив молящихся буддийских монахов, весь этот пряный, идущий от бесстыдной земли аромат звуков, заставляющий трепетать изнеженные ноздри богов, приобрел вдруг устрашающий смысл. Слышишь этот низвергающийся на тебя поток звуков и становится понятно, что обитающие здесь люди — даже самые гордые и независимые из их числа — подчинены в своей судьбе внутренней и роковой логике потустороннего.
         Первыми эту особенность Катманду почувствовали, впрочем, Битлы. Вероятно, их настроил на эзотерическую волну Джордж Харрисон, а может быть, и Джон Леннон. Ни у кого из них, однако, не хватило духа оповестить о своем открытии человечество, по крайней мере, ту его часть, которую выбили из обычной житейской колеи их песни, эти пошли бы за ними хоть на край света.
         Событие, происшедшее в самом центре Катманду и поразившее своей мистической предопределенностью или, как нынче говорят, кармическим откровением, тем не менее не получило широкой огласки и осталось, как событие вопиющее и странное, в памяти совсем небольшой горстки людей. Его запомнили несколько дипломатов, включая тогдашнего российского посла в Непале Александра Михайловича Кадакина.
         Кто из посетивших вслед за Битлами долину Катманду не рылся в многочисленных лавках в поиске занятных вещиц — позолоченных статуэток Будды или богини Тары? Кто не находил здесь врачевателей-тибетцев, способных с помощью целебных травяных катушек отсрочить неминуемую смерть? Кто не заказывал в буддийских монастырях пространные гороскопы, дабы соотнести по ним, как по точно выверенной мореходной карте, свои интуитивные побуждения, страхи и решить, куда же плыть дальше? Кого, скажите, не ослеплял здесь огневой блеск золота, сияние серебра, переливчатая игра самоцветов?
         Даже те, кто попал сюда случайно, убеждались в том, что в этой случайности сокрыта неразгаданная тайна, какая-то странная подоплека.
         Ненасытный Шура Тавич оказался в Катманду исключительно в связи с тем, что решил, окунувшись в свежие воды иной, буддийской культуры, прополоскать себя в ней, а затем уж подновить и подштопать свою душу.
         Однако нормального купания не получилось. Намылились как следует, а с водой вышла проволочка. К тому же, продолжил свою метафору известный прозаик, они очутились на эзотерической тропе, изрядно загаженной толпами западных неофитов. Об истоптанности этой тропы давал знать терпкий тошнотворный запах банального компоста — перебродившей мочи и экскрементов.
         Впрочем, Шуре Тавичу лучше было бы промолчать, а не ерничать по любому поводу, как он обычно позволял себе это делать в Париже и Москве.
         Скабрезности, сказанные ради красного словца, вполне допустимы в европейских гостиных с их атмосферой сексуальной вседозволенности, пьяного разгула и тяжелой болтливости. Но вряд ли эта атмосфера уместна здесь, где каждый внутренний дворик — сакральное пространство и где буддийские ступы смотрят на вас с четырех сторон света испытующим взглядом огромных глаз, выразительность которых подчеркивается широким взмахом изогнутых бровей. Глаза выражают то ли удивление, то ли отчаяние. Когда мирская глупость и опирающееся на нее невежество встречаются повсеместно, другого взгляда и быть не может.
         Тавич любил пошататься по белому свету. Недаром ведь по бабушке со стороны матери он был однофамильцем известного путешественника и телеведущего Юрия Александровича Сенкевича.
         Однако на году шестьдесят восьмом своего существования Тавич почувствовал настоятельную необходимость остановиться в бесконечных и часто бессмысленных блужданиях по миру. Он наконец-то решил обрести постоянное убежище, оказавшись в котором он пребывал бы пусть в относительном, но все-таки в каком-то удовлетворении жизнью. Буддийский подход к человеку определенно его не устраивал, поскольку на этом пути обращение к вещам внешнего мира, — к человеческим потребностям: еде, любовным игрищам, путешествиям в дальние страны, к разнообразным обладаниям и удовольствиям, — было пустым времяпрепровождением и приводило к помрачениям сознания. В конце концов такое нарочитое ограничение всех человеческих желаний и страстей ничуть не успокаивало растревоженный дух художника. Буддийский взгляд на мир предполагает избавление от любой привязанности к чему-либо.
Между тем именно в переживании утрат и обретений был смысл земного существования Шуры Тавича. Он погружался при этом в садомазохистскую эйфорию, замыкался, удовлетворенный собственной вредностью и болью, в себе, а уж из своего сладостного узилища с интересом поглядывал на чужой и экзотический духовный мир. Единственно кого он остерегался в нем встретить — своих соотечественников. В новой жизни чиновники со средних этажей власти посыпались в большом числе в ульи различных восточных сект. А люди искусства чиновников, как известно, недолюбливают за их неистребимый социальный оптимизм. Не случайно ведь чиновники пекутся о своем настоящем положении, используя его с изнурительной педантичностью для обеспечения своего будущего. Они при этом убеждены, что своей выгоды в любом случае не упустят. Даже здесь, вдали от Родины, в монастырях и ашрамах, они устраивались обстоятельно и комфортно.
         Вот почему Шура Тавич отправился на Восток вместе со своей подругой конопатой Машей и с превосходившим его по возрасту художником с неудобопроизносимой фамилией. Не фамилия, а жуть в полях овса. Ведь именно в полях овса, согласно русским поверьям, хоронится всякая там нежить — привидения, оборотни и иные эфемерные и злобные существа. Друзья художника называли его попросту — Боба, хотя ему вот-вот должно было стукнуть восемьдесят. В свое время он Никиту Сергеевича, когда тот был на пенсии, называл запросто, по-семейному — Сергеич. Трудно представить, что лет сорок назад на приснопамятной выставке в Манеже художников-авангардистов упомянутый Хрущев взорвался, взглянув на Бобину картину: «А это что за унитаз без ручки?!»
         Этот изысканный художник, к слову сказать, был непредсказуем, как погода в горах и своеволен, как Хрущев. Что примиряло с ним Шуру Тавича, так это его ум, выявляющийся постоянно в здравых рассуждениях и оценках людей и событий и парадоксально сочетающийся с алкоголизмом. В том же Никите Сергеевиче Хрущеве Боба своим соколиным глазом узрел женскую природу характера. И в самом деле, согласился с Бобой Шура Тавич, в Никите Сергеевиче, когда он находился во власти, доминировали каприз и своеволие. Он всех членов Политбюро пытался загнать под свой каблук.
         Всякий раз, глядя на своего друга Бобу, Шура Тавич вспоминал откровения знакомого стеклодува из Гусь-Хрустального: «Выпьешь — весь хрустальный, аж звенишь. Протрезвел — опять дурак стеклянный!» Хотя стеклодув и Боба были людьми из разных социальных слоев и нестыкующихся уровней образованности, сказанное простым мужиком из Гусь-Хрустального в состоянии творческого экстаза подходило как нельзя лучше не только к тому и другому, но ко всем пьющим русским людям. Вообще-то Боба, как говорила Екатерина Алексеевна Фурцева, относился к художникам всех видов. Мог и иллюстрации для журнала «Юность» сделать, и кладбищенское надгробие из мрамора сработать, и абстрактные фантазии отобразить, и портреты уродов земли советской воссоздать. Однако главное в характере Бобы состояло в том, что всю свою разнообразную продукцию он втюхивал людям из разных идеологических группировок с такой бесцеремонностью, как кондукторша автобуса в Одессе продавала билеты тем, кто не хотел их брать: «Ей, шмакодявки, перестаньте писать через дуршлаг! Берите билеты!»
         Шура Тавич вспомнил окрестности Дхармсалы в индийской долине Кангра, где он побывал с Машей за неделю до их прилета в Катманду. В Дхармсале находилась резиденция Далай-ламы.
         Долина Кангра была усеяна аккуратными домиками, сверкающими под солнцем своими сланцевыми крышами. Неподалеку возвышались в легком тумане горы, словно с китайских картин тушью. Где-то сбоку торчал, словно клык неведомого зверя, заснеженный пик, а справа от него горбился пологий, поросший лесом холм.
Они оказались в ущелье, которое тянулось вверх в горы, и долго шли к водопаду, поднимаясь по ступенькам из сланцевых плит. У него до сих пор иногда возникал в ушах однообразный, но нераздражающий шум воды. На склоне горы он увидел сверкающий под солнцем шлейф из сланцев. Ему вдруг представилось, что это великолепное и роскошное слюдяное платье вмиг соскользнет с дородного тела горы и откроется ее устрашающая неприглядная нагота — ее невиданная старость.
         Километров в десяти от Дхармсалы они заглянули в скромное жилище живого Будды – в летнюю резиденцию Далай-ламы, так называемую Норбулинку. Это было небольшое здание из кирпича с заваленными вовнутрь стенами, как у всех тибетских монастырей, с закрытой полукруглой верандой сбоку на первом этаже и с меньшим по размеру эркером под самой крышей. Точная копия резиденции Его Святейшества под Лхасой, из которой живой Будда, понуждаемый неблагоприятными обстоятельствами, отправился в свое долгое изгнание. Далай-ламе, как и Будде Гаутаме из рода Шакьев, вместо того чтобы заниматься космическими проектами, приходится корпеть над всякой мирской бытовщинкой. Надобно сказать, что в этой летней резиденции Далай-лама не был ни разу за последние лет пятнадцать — слишком о многом хорошем из прежней жизни она ему напоминала. Здесь-то Шура Тавич окончательно ощутил и поверил в высшее равенство дебила и гения перед природой и Творцом.
         Спокойствие и достоинство духа царило в этом доме. Маша как-то притихла, стушевалась, но вдруг, пронзительно взглянув на него, спросила, словно невпопад:
         — А как ты видишь празднование своего семидесятилетия?
         — Большой дом, много столов с закусками… Гости…
         — А посреди залы гроб стоит, — не удержалась она от того, чтобы не съерничать и на этот раз.
         Тавич не среагировал на ее очередной выпад. Он почему-то подумал о графе Монте-Кристо и своем друге, московском бизнесмене, который за последние семнадцать лет составил непонятно на чем огромное состояние. На того и другого буквально с неба свалилось богатство. Но насколько оказались различными их жизненные цели и приложение своего богатства! В итоге Монте-Кристо нашел утешение в любви, бизнесмен же еще больше, чем прежде, остерегается своей жены. А его скупость стала притчей во языцех. Он ест, как Будда, раз в день, однако в течение дня часто закусывает на халявных фуршетах и приемах. Получишь ли удовольствие от такой скудной жизни?
         Перед поездкой Шуры Тавича в Индию и Непал Москву облетела трагическая история, связанная непосредственно с другим его знакомым, на этот раз олигархом.
Рассказывали абсолютную небылицу, что с его другом в гостях у Пузовского во время ужина случилась неприятность. На нервной почве возник заворот кишок, когда он узнал, что Билл Гейтс отдал свои миллиарды на благотворительность. Олигарх был немедленно прооперирован тут же, в особняке Пузовского, который друзья хозяина называют ласково и со смыслом — больничка. Английская медицина не подкачала и на этот раз, его друг был спасен. Трудно объяснить, но симпатии рассказывающих эту историю были на стороне олигарха, а не Билла Гейтса, которого ничтоже сумняшеся называли не иначе, как американским придурком.
         Как это ни оскорбительно звучит, но человек — это животное, отличающееся от других животных своей чрезвычайной тупостью и самонадеянностью. В последние годы окончательно скиснуть и навсегда захиреть Шуре не позволяли округлости и округления тел его молодых подруг. Он все еще не терял интерес к жизни. Друзья называли его майским жуком, потому что он жил, и жил с удовольствием, в своем иллюзорном мире — майе.
         Если мода, как говорил Лугин, отрицание вечности, то жизнь человека — это служение антивечности. То есть антивечность — это сама жизнь. Не так ли понимают жизнь буддисты? А у индусов все разнообразные потоки жизни сливаются в одну космическую бочку. Так, атман, индивидуальная душа, соединяется в конце концов с паратманом, высшим духом, мировой душой.
         Все в мире людей относительно и иррационально. Он вспомнил, что в конце пятидесятых подавляющее большинство советских людей относились к джинсам как к вредному течению в моде. Вроде абстракционизма в живописи. Со временем это вредное течение захлестнуло всех. Против океана ведь не попрешь.
         Невозможно поверить, с каким неистовством эта людская масса за два года до того, как начала душить себя в очередях за джинсами, их поносила и низвергала! Что остается делать в таких неблагоприятных для личности условиях? Медитировать! Чем он и занялся в начале шестидесятых годов. Тогда-то он понял, что секс — это медитация, концентрация внимания исключительно на одной части женского тела. Тем и отличается от любви. Ведь любовь — это полная и окончательная расслабуха.
В его сознании появилась формула, которой он следует и по сегодняшний день: «Меняя жизнь, меняешь внешность, а меняя внешность, приходится менять жизнь не только свою, но и чужую».
         Ведь неспроста же написал поэт, обращаясь к своей возлюбленной: «Несправедлива жизнь людская, я говорил, тебя лаская». И как после этого не поверить, что именно поэты выводят на свет из темноты то, что глубоко и, казалось бы, надежно спрятано непонятно кем.
         «Вот уж сказал, как в лужу перднул!» — остановила раздумья автора «Рязанской срамницы» конопатая Маша. Эта фраза относилась не к нему, а к молодому тибетцу-официанту. Маша шумно расплачивалась с молодым человеком за обед и чего-то недопоняла в его английском.
         Как в России, так и здесь, малые народы жались ближе к горам. Он рассеянно огляделся вокруг и увидел за соседним столиком старого джентльмена, чрезвычайно похожего на известного московского режиссера. Сходство это обозначалось не в чертах лица, а в его выражении. Казалось, рот соседа был набит куриным пометом: и глотать противно, и выплюнуть неловко. К тому же его манера общения с окружающими была заносчиво-недоброжелательной. На совершенно лысой голове этого человека, сразу надо лбом, ясно выделялись две небольшие лунки, словно из его головы выдернули рожки. Шура внимательно к нему присмотрелся и вспомнил, что видел это лицо несколько лет назад в Наггаре, в окружении Маланьи Петровны, фамилия которой никогда не произносилась вслух — боялись, как бы чего не вышло. Окружающие, обращаясь к Маланье Петровне, называли ее, как Елену Петровну Блаватскую, мадам. Если он не ошибся, имя этого человека было Герберт Смит. В прежней жизни в Советском Союзе, его звали Гариком Батоном, Он пописывал песенки и стишки для плакатов, а также фарцевал у московских комиссионных магазинов. Он владел на паях с кем-то американской нефтяной компанией и, соответственно, был одним из мощных спонсоров мадам. В Наггаре этот русский американец вел себя вальяжно и не то чтобы разбрасывался деньгами, а жил, как ему приличествовало, на широкую ногу. Когда же он заговаривал с Шуриными соотечественницами, составляющими свиту Маланьи Петровны, у них от удовольствия, что такой джентльмен уделяет им внимание, разглаживались на лицах морщины. В нем было что-то очень далекое, марсианское. Мог этот человек поставить какую-нибудь зарвавшуюся даму на место. Так, во время беседы с ним секретарша Маланьи Петровны заявила, что требует гарантии вечности. Его ответ был лаконичным, честным и даже с некоторой иронией: «Мы не в аптеке!»
         Шура хорошо знал эту породу любознательных советских граждан. С той же необыкновенной легкостью, с которой они восклицали, что завтра коммунизм, в наши дни они убеждают всех и вся, что смерти нет! Отсутствовало в этих людях обычное простодушие, которым обладал, например, один пятилетний малыш, решивший в церкви спросить у Бога, существует ли на самом деле Дед Мороз.
         Георгий Батон, по-видимому, вспомнил автора «Рязанской срамницы» по своей прежней жизни и на его приветствие, кивок головой, охотно отозвался.
         «Как мало изменился мир за последние тысячу лет!» — подумал автор «Рязанской срамницы». Он всмотрелся в трепещущие по ветру разноцветные флажки с написанными на них священными текстами — мантрами. Их называют здесь лунг-та, что в переводе с тибетского — «лошадь ветра». Ветер считывает заклинания и молитвы и тем самым улучшает карму купившего эти флажки. Ну чем не самодвижущаяся печка, на которой Иван-дурак колесил по России. Или, лучше сказать, Конек-Горбунок, готовый на все ради своего хозяина.
         Он хорошо отобедал с Машей в вегетарианском кафе при резиденции Далай-ламы. Особое впечатление произвели на них артишоки с сыром, грецким орехом, маслинами и ярко-зелеными листьями не узнанного ими растения. Ничуть не хуже, чем в московском кафе «Санта Фэ» неподалеку от Международного торгового центра, где они поужинали с Машей за день перед отлетом в Дели. Это место запомнилось еще памятником Ленину в скверике перед кафе. Посмотришь в фас — молодой Сталин, посмотришь в профиль — старый монгол. А на коленях у вождя была навалена груда металла: то ли книга, то ли разложившийся труп ребенка. Тогда-то он подумал, что Ленин — это Чингисхан, ознакомившийся с марксизмом.
         «В Индии обезьян, как у нас в Москве кошек», — заметила в аэропорту Дели сомлевшая от жары Маша. Они летели в Катманду.
                                                                                          [• • •]
         Шуру Тавича буддийские ступы настраивали либо на гастрономический, либо на эротический лад. Они виделись ему иногда пышно-розовой хлебной мякотью с островерхим, завернутым в золотую бумажку шишаком из шоколада, а иногда – упакованной в кружевную пачку соблазнительной попкой молоденькой балерины, — из этой попки, минуя туловище, непонятно как вырастала длиннющая шея, на которой вытягивалась сильно зауженная кверху голова с кубическим восьмиглазым лицом. Он когда-то давным-давно ходил в художественный кружок при Дворце пионеров и научился держать кисть в руках. Он делал по памяти зарисовки этих ступ, вернувшись в гостиницу, и за эскизами проводил часа два после обеда у бассейна.
         Он придавал серьезное значение своему рисованию, памятуя, что если дар писательства его оставит, то он будет зарабатывать на жизнь живописью, как его друг Владимир Войнович. Работы кисти Шуры Тавича покупали богатые дамы, изрядно обессилевшие в ходе борьбы за увеличение своего капитала. Они считали его полотна сильнейшими энергоносителями и подкладывали их себе под зад, надеясь получить дополнительную жизненную силу.
         Более щедрым к подобным мистически настроенным особам был другой его приятель, всемирно известный скульптор Григорий Потоцкий, добродушный волшебник, который не только гениально ваял, но и неподражаемо рисовал. Многие женщины, не только москвички, приходили к нему за спасением от тягот повседневной жизни и за советом, как намертво привязать к себе возлюбленного и в конце концом понести от него. Он, как врач на медосмотре, всякий раз просил их раздеться догола и рисовал исключительно в таком виде. Иначе ему не удалось бы, как он объяснял, точно и достоверно передать в красках и линиях матрицу их души. К тому же все женские потайные желания, как он был убежден, скрывает одежда. Его рисунки были необычными, изначально магически заряженными. Прямо скажем, что он создавал и не рисунки вовсе, а фетиши, столь популярные у племен с первобытным укладом жизни. Хотите верьте, хотите нет, но со временем у женщин, которые согласились стать его временными натурщицами, действительно все складывалось наилучшим образом.
         К тому же еще Шура Тавич писал мемуары в жанре байки, что всегда давало определенный доход при условии распечатывания его фантастических исповедей в гламурных журналах и превращения некоторых сюжетов из его авантюрной биографии в сценарные идеи для телевизионных сериалов. Зернышко к зернышку — будет мешок!
         Была у него поддержка и со стороны людей власти. Особенно помогал ему один из Борисовых птенцов, объявивший Шуру по телевидению национальным достоянием. Этот государственный деятель часто перемещался из политики в бизнес, а спустя некоторое время — обратно. Он внешне напоминал глазурованный горшок то ли из-за постоянной застылости, окоченелости лица, то ли из-за нелепых очков с толстыми стеклами. Но больше всего Тавича раздражали в этом человеке его претенциозные галстуки, напоминающие чем-то атласные подушечки. Казалось, положишь их под щеку и тут же заснешь. После олигарха-политика или политика-олигарха Шуру вскоре обласкал Анатолий Борисович Чубайс, со свойственной ему прямотой и напористостью назвав литературным гением наряду с Достоевскими и Толстым, а его «Рязанскую срамницу» — непревзойденным мировым шедевром.
         Его страна, Россия, всегда выталкивала на поверхность жизни людей с такими выразительными фамилиями, что поневоле впадешь в тоску или меланхолию перед неисповедимостью путей Господних, перед мистической предопределенностью рода человеческого.
         Всякий раз широкоизвестными фамилиями становятся в России такие, в которых запе-чатлеваются основные черты и качества эпохи и людей, эту эпоху представляющих. Внимание на эти особенности русских фамилий обратили еще в свое время Николай Гоголь и Михаил Салтыков-Щедрин. Две составляющие современной российской жизни воплотились, как он полагал, в двух фамилиях его коллег по словесному цеху — в Михаиле Задорнове и Андрее Караулове. Его же позиция определялась золотой серединой — он в своем творчестве был в меру задирист, не заводился с пол-оборота и в меру апокалипсичен, не впадал в беспросветное отчаяние и не вопил на всю страну: «Спасайся, кто может!»
         Примером для него в повседневном поведении был Евгений Максимович Примаков, считающий себя буддистом. Вот уж действительно мудрый человек! Первоначально карьера Шуры разворачивалась в Институте востоковедения, когда там директорствовал академик Примаков. При первой встрече с группой ученых в дирекции новый начальник твердо расставил акценты и определил приоритеты: «Наука наукой, но мы обязаны постоянно готовить прогнозы для директивных органов». А затем с улыбкой добродушно прогудел: «Но прогнозы должны быть оптимистическими!»
         Однако уже при Ельцине Примаков проявил строптивость и во время бомбежки Белграда развернул в обратную сторону самолет, летевший в Вашингтон. Так и Шура мог показать зубы, когда его пытались допечь все эти людишки, все эти письменники, которых на один рубль можно было бы целый пучок набрать. В нынешнее время эти бездарные писаки сидели как короли в президиумах всяких творческих союзов и в гуманитарных фондах и маялись дурью. А самые проворные и хитрые из них занимались дележом доставшейся им собственности прежнего Союза писателей СССР. И никак не могли ее окончательно поделить. Теряли здоровье, скоропостижно умирали, но от этой корыстолюбивой цели не отступали. Ради детей своих и их зажиточного будущего ложились костьми.
         Шура Тавич, находясь на Востоке, не отказывал себе в удовольствии съедать при всяком удобном случае манго — фрукт, рожденный невыносимой тропической жарой и по виду напоминающий в меру грузную, чуть-чуть вытянутую и слегка оплывшую задницу энгровских одалисок. Конопатая Маша жадно поглощала манго килограммами. Тем более, что был сезон этого восхитительного фрукта. 0н напоминал ей по контуру что-то среднее между мачето и бумерангом. У мужчин и женщин ассоциации различные.
         Маша еще не догадывалась о похотливых развлечениях своего высокоодаренного друга. Ей еще предстояло узнать, что есть манго с плотно сдвинутыми коленками означает следовать устаревшей викторианской морали, быть сексуальной ханжой, обладать скверным вкусом и склочным характером.
         Шура Тавич проживал с Машей в Катманду в пятизвездочном отеле «Yak & Yeti» (в переводе на русский что-то вроде «Горный бык и Снежный человек») в номере делюкс.
         Он выбрал этот отель не только из-за любви к комфорту, расслабляющему тело и придающему уверенность в собственных творческих возможностях, а по причине самой заурядной – в отеле был зал с русской, а точнее сказать, славянской кухней. Некогда, в пореволюционные времена хозяином отеля был бравый поляк, из белогвардейских офицеров, который помимо польского бигоса, блюда из разогретой смеси квашеной и свежей капусты с кусочками свинины и мясных копченостей, научил любознательных непальцев готовить другое, общее для славян кушанье — борщ.
         В сортире гостиницы, облицованном сверху донизу мрамором, с вкрадчиво журчащими, как парижские фонтаны, писсуарами и фаянсовыми креслоподобными унитазами он однажды, не зная почему, вероятно повинуясь инстинкту самосохранения, принюхался к запаху собственной мочи, которая изливалась из него бурным потоком, и оторопел от неожиданности. Кисловатый дух свежеиспеченного ржаного хлеба исходил от нее, дух жизни и блаженства. Его сердце екнуло, словно на несколько мгновений вернулось его детство. Наскоком он преодолел необоримую власть времени и обнаружил себя в просторной бревенчатой избе своей прабабки Александры Артемьевны в городе Макарьеве, что стоит вот уже три столетия на реке Унже.
         Время было не лучшим среди всех других времен, но через свое время ему предстояло на первых порах торить едва приметную тропку признания и успеха, а затем прокладывать широкую столбовую дорогу всемирной славы. Он шел к бессмертию не благодаря покровительству друзей и знакомых, а исключительно с помощью таланта, трудолюбия и мистической веры в свою путеводную звезду.
         Его род по отцовской линии происходил от польско-белорусских дворянских корней. Его прадед, как утверждало семейное предание, был хлебосольным и компанейским человеком. Любитель старой помещичьей жизни, он не раз устраивал для друзей охоту на какого-нибудь паршивого зайца с единственной целью — пообщаться и выпить с хорошими людьми. Во время облавы он обычно оставался в стороне, поджидал охотников на опушке леса. На подхвате у него был ладный парнишка-лакей в кунтуше с широким кожаным поясом, который держал в руках рюмку и вместительную бутыль старки. Для закуски была наготове кастрюля горячего бигоса.
         Как это ни банально звучит, присутствие бигоса в меню катмандинского ресторана вызвало у Шуры Тавича прилив воспоминаний о первых сексуальных опытах. О том давнем времени, когда уже занималось и разгоралось пламя его необузданных и могучих страстей, когда он впервые ощутил разрыв между напористым и беспредельным влечением к женщине и ограниченностью собственных телесных возможностей. Замечательно, до какой степени самозабвения он увлекался женщинами. Еще студентом он охотно прилеплялся к молодым брошенкам, к этим умудренным ранним сексуальным опытом влюбчивым дурам. Их влекло к нему, как к мужчине, простое и чистое побуждение расцветающей плоти. И в дальнейшем это благодаря им он расслаблялся от постоянной нервной напряженности, преодолевал ежедневные стрессы. Эти никудыхи и пустехи, внешне складные, а внутренне никакие, были тем не менее сентиментальной и трогательной мелодией в оглушительной симфонии его сумбурной жизни.
         Когда же он перешагнул за пятидесятилетний рубеж, обращение к услугам московских или иногородних аспазий превратилось у него в норму.
         Его притягивали худенькие, тонюсенькие, гораздо выше его молодые женщины. Их выпуклые куночки манили в мягком полумраке его ателье, как уютные гнездышки. Ему всю жизнь не хватало обыкновенного человеческого тепла. Секс увлекал его и сам по себе, и в большей мере еще и тем, что он постоянно искал общения с доброй, темпераментной и умной женщиной. Но где найдешь то, чего практически не существует на свете?
         Для Шуры Тавича Маша явилась настоящим кладезем искрометных выражений и идиотских высказываний, вроде сногсшибательной фразы: «Надо же — свет дали, а я и не заметила!» А было так. Они млели в ресторане гостиницы «Yak & Yety» в Катманду. И тут почему-то вырубили свет. Он осклабился: «Пробки повылетали. Это постояльцы, сокрушая кровати, самозабвенно предаются любви».
Они мгновенно воспользовались темнотой, и он, расстегнув что нужно, посадил конопатую Машу на свой жезл жизни — так, кажется, называется мужское достоинство в сказках «Тысячи и одной ночи». Маша вошла в раж и, как он позднее вычурно написал, колючие молнии разодрали ее ложесна, и она, ошалев от страсти, продолжала гарцевать на нем при уже зажегшемся свете. Шура Тавич, оторопев и сконфузившись, прошептал ей в ухо сущую глупость: «Остановись, ведь на нас люди смотрят!»
         В ответ на эту банальность она и произнесла, без особой живости, меланхолично: «Надо же — свет дали, а я и не заметила!» Эти сакраментальные слова он цитировал в дальнейшем с благодарным волнением в голосе, когда хотел доказать доходчивым примером, что не только восточные, но и русские женщины способны достичь полной отрешенности и духовно-телесной свободы, — того, что у японцев известно под понятием сатори, а у индусов — самадхи.
         Особенно Тавича возбуждала, вызывала немедленную эрекцию одна из Машиных причуд.
         Всякий раз, как только над Катманду всходило солнце, а это ровно в 6.30, она поднималась на крышу отеля и подставляла рельефный сладострастный рот солнечным лучам, всасывала в себя утреннюю прану, что, как она полагала, основательно укрепляет детородные органы и кишечно-желудочный тракт. Спустя минут десять после этой живительной процедуры она опять забиралась к нему, уже проснувшемуся, под одеяло, размаянная и ненасытная.
         — Почему ты все время играешь? — спросил Машу однажды спросонок Шура.
         — И ты еще называешь себя писателем?! — возмутилась она. — Ведь вся жизнь игра. А играть надо азартно, изо всех сил.
         Не так-то просто было застать ее врасплох.
         — Зачем? — меланхолично возразил он.
         — А ты подумай хорошенько.
         — Все равно не знаю.
         — Потому что в игре очень устаешь.
         — Ну и что?
         — Все еще не понимаешь? — наивность ее казалась поистине безграничной. — Когда в игре устанешь до упаду, жить совсем не хочется. А когда жить не хочется, то и умирать не страшно.
         — А ты найди себе нишу и не будешь скучать.
         — Вот ты говоришь — займи свою нишу, а если вдруг эта ниша окажется чем-то вроде собачьей будки? Что тогда? — возразила Маша, хитро посмотрев на своего любовника.
         «Вот и считай после таких рассуждений конопатую Машу дурой!» — подумал Шура Тавич.
Во всем остальном она была обычной побирушкой и вымогательницей. Он прозвал ее цепным клещем. С какой-то сквалыжной жадностью она вытягивала из него все, что можно: серебряные кольца с местными изумрудами, громоздкие бронзовые вазы, сработанные под античность, плотные ворсистые тибетские ковры, дюжины непальских грубошерстных свитеров и кофт и много другого барахла. Чего уж тут скрывать, любила Маша эти дурилки», — так называл писатель сувениры из восточных стран.
         Сюда же добавлялись и гималайские вершины, и синева неба, и солнечные лучи. Все это она считала достойным фоном, обрамляющим ее нетленную красоту. Ей представлялось, что эти пасторали делают ее облик неуловимым и загадочным.
Известный прозаик, пытаясь укротить Машину страсть к стяжательству, а еще более того — спасти свой кошелек от ее непомерной алчности, обычно заводил разговор о Париже, где он впервые встретил Машу. Однако его разглагольствования о музейных богатствах и королевских загородных дворцах никакого впечатления на Машу не производили. Скука сковывала ее лицо, и она погружалась в отчужденное молчание. Лишь однажды она встрепенулась — при его рассказе о дешевых парижских магазинах. И то исключительно потому, что больше не было у нее сил выслушивать его докучные поучения.
         — В Париже есть целые кварталы комиссионных магазинов, где можно за бесценок купить почти неношеные вещи, — наставлял Машу автор «Рязанской срамницы. — Например, те, что надевались всего лишь раз.
         — А бриллианты, которые лишь раз надевались, там купить можно? — спросила с явной издевкой Маша.
         Непроста была Маша, ох, непроста!
         Когда же Маша начала выцыганивать у автора «Рязанской срамницы» видеокамеру Sony EX 1, повысив на него голос, Тавича, что называется «прорвало», и он, разъяренный не на шутку, прокричал ей прямо в конопатую ряшку то, чего не следовало бы говорить ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах: «Ты совсем что ли буддыхнулась?»
         Вот именно это богохульство и было, по-видимому, последней каплей, переполнившей чашу терпения высших сил. Разумеется, Маша не поняла всей глубины сказанного, но волна ярости и гнева, исходившая от Шуры Тавича, буквально свалила ее с ног, и, опрокинувшись на диван, она захлебнулась горючими слезами.
         Ее накрашенный рот, обыкновенно жесткий и кроваво злой, в мгновение размяк, потух, сполз куда-то вниз, — такая разобрала ее острая обида от облыжно сказанных слов. В тот момент он почувствовал, как от лица Маши повеяло русалочьей сыростью.
         Шура Тавич питал слабость к женским слезам. При виде их, он готов был простить любой женщине придурь и зацеловывал ее до оскомины. Так, и на этот раз, пробурчав что-то вроде «дура неутешная», он удобно, как ему казалось, разместил на диване ее податливое тело, слегка обмякшее, но по-прежнему остающееся стройным, мальчишеским, и чуть было не перешел к более действенным утешениям, как внезапно его что-то остановило.
Он вдруг почувствовал ток свежего воздуха, идущий не из кондиционера наверху, а из полутемного угла гостиной. Как магнитом, его притянуло к возникшему в этом углу радужному пятну. Сначала оно было размером не больше теннисного мячика, но с каждым мгновением разрастаясь, принимало очертания какого-то неведомого ему божества, — белая фигура в объятиях женщины восседала на льве; в руке божества он увидел колесо с восемью спицами (он несколько раз машинально пересчитал их в уме). В испуге писатель зажмурил глаза, и тотчас красный поток залил его сознание. Это изнутри. Одновременно он, содрогнувшись телом, почувствовал, что кожу его в нескольких местах рвут какими-то острыми предметами. Казалось, это были вцепившиеся в тело огненные лучи, коими его насильно влекли к божеству. Быстрая и безошибочная реакция заставила его дотянуться до лежащего на столе ножа для фруктов, С размаху он полоснул им по натянувшимся, как струны, лучам. И почувствовал толчок, сердечный перебой — видение исчезло
         Маша между тем ничего не видела. Она стояла в стороне: высокая, нежная, золотоволосая. Воплощенное благородство, только короткие пальцы выдавали ее плебейское происхождение. Маша смотрела на него пронзительными серыми глазами, не понимая, что с ним случилось. Неугомонная дура, она не могла осознать, еще не очнувшаяся от телесной одержимости, состояния духовного озарения. Но Шура Тавич знал: его душа побывала в теле, по крайней мере, двух знаменитых личностей — Гермеса Трисмегиста и маркиза де Сада.
         «Все непохожие люди похожи друг на друга», — тоскливо подумал он и снова обернулся к Маше. На этот раз, слегка успокоившись, она сидела на диване спиной к нему, как он увидел, подойдя сбоку, — в позе роденовского Мыслителя. Его охватила такая нежность к ней — аж под ложечкой засосало. Он заглянул ей в лицо и оторопел: Маша подпиливала пилочкой ногти.
         — Не люблю порядочных! — философствовала она вслух. — Скукота идет от них необыкновенная, нудные они, перекошенные.
         — Как же, знаю! Ты не любишь стоять в очередях, зато охотно лезешь почти под каждого чужого мужика, — стыдил Машу известный прозаик. — Разве в твои восемнадцать лет гоже спать с кем попало?
         — Почти не считается, — не сдавалась Маша. — А когда мне спать? На пенсии что ли? Ты лучше не жадничай. Привез за границу девушку, а денег жалеешь?
         — У кого денег нет, тому их и не жалко, — поражаясь собственной находчивости, ответил он.
         Странная тревога, тоска неудовлетворенности закралась в душу автора «Рязанской срамницы». В нем нарастало раздражение, вызванное, как ему казалось, бессмысленным пребыванием в этом чужом городе с вдруг ставшей чужой конопатой Машей. Темные стороны его сознания, сны, галлюцинации, иллюзии телесно воплощались и заполняли гостиную, — эта расплодившаяся в мгновение, гогочущая разбитная орава призраков, потусторонней шушеры кокетничала с ним, влекла в бездну. Внезапно сверкающий голубой луч вспыхнул в самой гуще незваных гостей: тайные силы вновь вызвали ошеломляющий образ божества, восседающего теперь уже не на льве, а на слоне. Властным движением руки это божество поманило Шуру Тавича, и он в каком-то сомнамбулическом забытьи двинулся навстречу новой реальности, принявшей облик диковинного создания. Еще мгновение, и он очутился на слоне, за спиной божества.
         Честно говоря, не было у него никакого желания возвышаться над земными тварями, пользуясь силами потустороннего заступничества. Вовсе не хотел он сидеть в дурацкой позе черт знает с кем. Оставленная внизу конопатая Маша, показалась ему неопрятной и толстой, она выглядела кипой наспех увязанной ветоши. В то же время существование Маши в новой реальности, визуальная связь с ней дало ему в руки ниточку, за которую он цепко ухватился. И, поставив себя перед выбором — с Машей, в этом мире или без нее в том, автор «Рязанской срамницы», окончательно не сознавая того, что делает, со всей силой ткнул неведомое божество в поясницу, чуть-чуть выше копчика. И добился того, что ему было так нужно, чего он интуитивно желал. «Смерть дохнет и нет гордыни!» — писали когда-то поэты. Его, словно вихрем, сдуло со спины слона, наотмашь ударило о пол, вытолкнуло из номера, проволокло по ковровым покрытиям коридоров и вышвырнуло на улицу.
         Конопатая Маша мало что понимала в происходящем. Вместе с тем в ней росла уверенность, что ее поездка в Катманду значит гораздо больше, чем она думала прежде. Осознание этого было, словно блеснувший во тьме свет. Она сидела спиной к своему сожителю, чистила пилочкой ногти и машинально огрызалась, предаваясь безнадежным мыслям о женской доверчивости и мужском вероломстве. И вдруг услышала странный, грудной голос, идущий откуда-то сверху и повелевавший ей закрыть глаза и набраться терпения. И, главное, не терять мужества, так как вот-вот наступит конец ее волнениям и, вообще, всей этой ее интрижки с Шурой Тавичем. Однако она не подчинилась этому потустороннему приказу, а почему — вряд ли смогла бы себе объяснить. Маша с ужасом наблюдала, как известный прозаик все более и более терял очертания и раздавался вширь на ее глазах. Подумалось, так он никогда и не похудеет. Совершалась ли метаморфоза с прозаиком по велению высших сил? Сознательно и намеренно? Или по некоторому их недомыслию и неведению? «Может быть, — думала она, — я временно повредилась рассудком?»
         В те мгновения Шуры Тавича уже не было в гостинице. Он был выброшен неведомой силой на улицу, а Маша, судя по всему, имела дело с его фантомом, с иллюзией материального. В худшем случае это была ее галлюцинация.
         Процесс порождения фантома был хорошо знаком Елене Петровне Блаватской. «Махатма» Мория приостановил ее сползание к существованию ординарному, бытовому и ничем не примечательному. С его появлением сознание Елены Петровны обогатилось представлением о новых людях, таких же смертных, как она сама, однако наделенных глубокими познаниями, нравственной чистотой, мудростью, долголетием и чудесными способностями в магических делах. Они, ее «махатмы», были вездесущи, всевидящи и всеслышащи, относились к высшим адептам оккультизма и в своих астральных телах общались по мере необходимости с людьми обычными. Иногда это общение проходило с помощью писем особой формы, с красным рисунком иероглифа, которые неожиданно падали с неба, с потолка, с крыш вагонов и пароходных палуб.
         Но конопатая Маша была настолько растеряна, что не замечала разбросанных на полу гостиничного номера листочков бумаги.
         Машину душу можно было сокрушить с помощью взрыва невероятной силы, только после этого она познала бы тщету и ничтожество своей прежней жизни, обрела бы стремление к духовному перерождению, которое открывало перед ней такие сокровища бытия, что автор «Рязанской срамницы» помер бы от зависти.
         Фантом продолжал расти вширь, заполняя собой гостиную. Оставалось только небольшое свободное пространство, лазейка, куда Маша и юркнула. Затем она бочком, осторожно пробралась к двери, почему-то настежь распахнутой, выскочила в коридор и, видно от страха, ввалилась в номер напротив. И тут только с удивлением обнаружила, что стоит совершенно голая перед незнакомым мужчиной.
         Она вдруг зарделась от смущения, а ее нагловатая физиономия приобрела черты милые и естественные. С ней произошло чудо, она явно преобразилась внутренне.
Та самая Маша, которая могла еще совсем недавно, вынырнув из постели какого-нибудь художника, бесстыдно мыться нагишом на кухне в присутствии его жены и дочери, потрясенных и задавленных ее разнузданной бесцеремонностью, на сей раз, себе на удивление, стыдливо прикрывала руками свои ложесна. Мало того: она отныне ощущала непреодолимую жажду действия на ниве альтруизма — помогать страждущим, заблудшим, потерявшим цель жизни, разъяснять слепым, что есть истинный свет, делать все, что в ее силах, дабы не умеющие плавать не утонули в бурном житейском море.
         Нежность к людям, раньше не вызывавших в ней сочувствия, осенила ее своим влажным дыханием, пронесясь, словно ветер моря над раскаленными песками пустыни. Маша осторожно, исподлобья глядела своими огромными серыми глазами на незнакомца, словно боялась его огорчить своим непотребным видом, как вдруг обнаружила у себя на шее белый кашемировыйшитый золотом шарф. И тут же тонкая темная шаль прикрыла ее наготу. Сквозь пелену слез, которые градом брызнули из ее глаз, она увидела перед собой, словно в тумане, красивый благородный лик, обрамленный седою бородой.
         И тут-то грохнуло! Стены перекосились, посыпалась штукатурка, все здание основательно тряхнуло. Произошло обычное для этих мест землетрясение. Маша непонятно как оказалась в объятиях неизвестного ей мужчины в одежде странного полуевропейского покроя. Инстинкт самосохранения оказался сильнее привязанности к известному писателю. «Не бойся меня!» — прошептал незнакомец по-русски, схватил ее за руку и с силой потянул за собой на улицу. Заглядывая вперед скажем: вся жизнь Маши переломилась с этого мгновения к лучшему.
         Шура Тавич оказался на улице, выброшенный из гостиницы потусторонней силой. Земная твердь разверзлась под его ногами, и он рухнул куда-то вниз. Выбежавшая на улицу, вслед за незнакомцем, конопатая Маша с ужасом увидела, как известный прозаик тонет, захлебываясь в зловонной яме с плавающими экскрементами. Однако незнакомец каким-то образом ухитрился вытащить его из засасывающего дерьма. Маша чуть было не захлебнулась рвотой: в во- лосах Шуры Тавича запуталась какая-то дрянь.

         Надо ли говорить, что с тех пор и до сегодняшнего дня уже никто в Катманду не позволяет себе кощунственного богохульства: кому охота искупаться в непальских фекалиях или остаться в полных дураках, что в известном смысле одно и то же.

Вернуться назад