ИНТЕЛРОС > №20, 2011 > Мода на самоубийство?

Александр Лярский
Мода на самоубийство?


18 декабря 2012

Александр Лярский — канд. ист. наук, Северо-Западный институт печати (Санкт-Петербург).

 

Занимаясь исследованием системы взаимоотношений взрослых и детей в России конца XIX — начала ХХ века, я заинтересовался сюжетом о так называемой эпидемии самоубийств среди детей и подростков в начале ХХ века. В обсуждении этой тематики с коллегами мне неод­нократно приходилось выслушивать предположение, что мы «имеем дело с модой», что речь идет «просто о моде» и т.д. И поскольку, как это часто бывает, я не мог найти быстрого ответа в устной беседе, эта статья написана в духе того, что французы называют «остроумием на лестнице»,— в конечном итоге она представляет собой запоздалый ответ и размышления над вопросом: «Что, собственно, может подраз­умеваться сейчас под словосочетанием „мода на самоубийство" и на­сколько применимо это выражение для описания соответствующей научной проблематики?». Мысль о том, что в наше время распростра­нена мода на самоубийство, хотя и не часто, но обсуждается исследова­телями, распространена в средствах массовой информации и цирку­лирует на интернет-форумах. Когда наши современники обсуждают «моду на самоубийство» в Интернете, то речь идет прежде всего о том, что подобное поведение в той или иной степени престижно, «круто», «порождает особое отношение к тебе» и т.д. Эксперты, размышляя о «моде на самоубийство», предпочитают говорить о ее субкультурном измерении, то есть обращать внимание на то, что в молодежной среде существуют сообщества, среди участников которых распространены суицидальные мысли, идеи, символика смерти, те или иные формы суицидального поведения. Сообщество может консолидироваться во­круг суицидальной тематики (прежде всего это относится к интернет- сообществам (Созонова.), или эта тема играет важную роль в идео­логии той или иной субкультуры. По поводу подобных молодежных объединений в обществе и властной среде возникают время от време­ни панические настроения, как это случилось недавно с эмо и гота­ми. Хотя сейчас «мода» в любом ее толковании не является наиболее распространенной концепцией для объяснения суицидального пове­дения, скорее наоборот, эта идея привлекается факультативно даже в склонных к сенсациям журналистских обзорах (см. например: Русский Newsweek 2007: 42-49), тем не менее она всегда маячит где-то возле ма­гистральных линий суицидологии — социологической или психоло­гической. Она упоминается походя, как что-то не требующее обсуж­дения, само собой разумеющееся на уровне здравого смысла, однако занимает свое место в арсенале объяснительных схем. При этом, как правило, к анализу «моды на самоубийство» не привлекают никого из теоретиков моды. Даже браминское бормотание Бодрийяра, из кото­рого, как кажется, можно, как из цилиндра фокусника, вытащить все что угодно, не применяется в экспертном анализе.

Это вполне очевидный результат широкого распространения пред­ставления о моде именно как «об обычно непродолжительном господ­стве определенного типа стандартизированного массового поведения, в основе которого лежит относительно быстрое и масштабное изменение внешнего (прежде всего предметного) окружения людей» (НФС 2003). Теоретический анализ проводился в основном в области использования вещей; и даже если провозглашалось, что мода распространяется на все формы человеческого поведения, то иллюстрации все равно боль­шей частью подбирались либо в одежном шкафу, либо в гараже. Мно­гие теоретические построения в области семиологии или социологии моды могут быть бессмысленны с точки зрения исследования «моды на самоубийство» (даже если бы такая и была). Как отметил один из рос­сийских социологов, А.Б. Гофман, «если мы исследуем не объекты, как таковые, а моду, как социальный регулятор поведения, в котором объ­екты выступают в роли знаков модных ценностей, то различия к приме­ру, между юбкой, холодильником, прической или теорией становятся не очень существенными» (Гофман 1994). Другими словами, изучать даже пока еще мало понятный нам объект «мода на самоубийство» с точки зрения существующих на данный момент систематических опи­саний моды бессмысленно, поскольку ничего, кроме подтверждения этих общесемиотических и общесоциологических теорий мы не полу­чим,—теория моды вообще не позволяет рассуждать на тему «моды на самоубийство», поскольку теряется специфика самоубийства как специального, особенного поведения.

Более того, наши представления о самоубийстве и моде плохо со­вмещаются друг с другом именно с точки зрения теоретических по­строений. Эти процессы как бы протекают в разных секторах общества и обладают разными характеристиками: когда говорят о моде, то речь идет прежде всего о постоянной смене форм, об острой тяге к новиз­не, о современности как об отличительной черте моды, о ее динамизме как таковом (см.: Лотман 2000: 75, 499-501), о семиотичности как тако­вой (бартовская идея пустого знака) и т.д. Речь часто идет о своеобраз­ном беге на месте, о ярком фонтане из мыльных пузырей — о самом процессе производства знаков ради производства знаков (Бодрийяр 2006: 167-191). Цикличность моды, индустрия моды, модные журна­лы — все эти словосочетания очевидным образом не применяются к явлению самоубийства не только потому, что отсутствуют в реально­сти, ведь интернет-форумы вполне заменяют собой модные журналы. Просто о самоубийстве говорят на другом языке. Речь, как правило, идет об оттенках речи, обозначающих тенденции, тянущиеся с давних пор — самоубийство может быть каким угодно, но новым оно быть не может. Фонтанирующей динамики оно не предусматривает, скорее, о нем говорят как о чем-то неуклонном, как о движении танка или буль­дозера — так, количество самоубийств «в последнее время» «устойчи­во растет». Причем, если мода — массовое явление и рассматривается прежде всего именно как таковое, а уже затем исследователь углубля­ется в изучение возрастных, социальных или гендерных различий, то самоубийство, как правило, сначала дробится, рассматривается локаль­но — по странам, возрастам, полам, способам, а потом уже выявляются общие тенденции.

В конечном итоге на уровне теоретических построений, с помощью разных концепций того, что называется «модой», и с помощью разных концепций того, что называется «самоубийством», обсуждаются разные общественные процессы, описываются разные тенденции в одном и том же обществе или с их помощью описываются разные сектора культуры и т.д. Возможно, дело в том, что мода с самого начала обозначает от­ношение к чему-либо, а уже впоследствии начинает рассматриваться как явление, в то время как самоубийство прежде всего — факт, событие, которое в процессе изучения превращается в показатель отношения к чему-либо (обществу, жизни и т.д.). Поэтому мода и самоубийство ана­лизируются с помощью разных методик. В моде сначала подчеркивает­ся современность, и часто смысл и глубина анализа заключаются в том, чтобы показать, что такое современное и, на первый взгляд, легковесное явление, как мода, является производным от таких длинных и важных процессов, как развитие рыночной экономики, массового производ­ства и потребления, как развитие СМИ и тому подобных вещей. В то же время факт самоубийства в итоге рассматривается как производное от реформ, конфликтов, алкоголизма, воспитания, то есть от вещей ло­кальных и современных. В этом кроется разный объяснительный и «эв­ристический» потенциал использования этих понятий: самоубийство должно быть объяснено, а мода не должна быть объяснена — она сама все что угодно может объяснить, например те же самоубийства. Так что нельзя сказать, что перед нами две стороны одной медали — ско­рее два разных принципа анализа. Кроме того, описание моды — это описание состояния, идея моды — это идея массы, то слоистой, то зер­нистой — но массы. Описание самоубийства — это описание кризиса и распада — распада идеи, распада личности, распада общественных структур — и, следовательно, описание единиц распада и причин кри­зиса. Действительно, распад и кризис понимаются скорее казуально, ситуативно. Распад не может быть постоянным, кризис не может быть длительным состоянием в нашем обычном, не парадоксальном пони­мании этих явлений. Поэтому для самоубийства ищут причины. При­чин для моды не ищут — ее описывают как данность и ищут ее исто­ки. Описание моды сводится к описанию динамического равновесия, что возвращает нас к образу мыльного фонтана. Описание самоубий- ства—это описание линейной устойчивой тенденции, в каком-то смыс­ле (снова прибегнем к визуальным образам), описание дороги, ведущей вниз. Таким образом, теории моды и суицидологические теории плохо совместимы — они способны поглотить друг друга, но совместить их так, как будто они описывают одну реальность (что они собственно и должны делать), с ходу не получится.

Но скорее всего, ничего из вышесказанного мы не имеем в виду, когда говорим о моде на самоубийство. Мы оперируем словами или на уровне здравого смысла или на уровне субкультурной терминоло­гии. Но и в этом случае нельзя избежать внутренних противоречий. Словосочетание «мода на самоубийство» противоречиво само по себе, поскольку для того, чтобы вести модный образ жизни, парадоксаль­ным образом нужно как минимум оставаться в живых. Кроме того, о моде на самоубийство, как правило, может говорить только наблю­датель — носители не обсуждают эти исполненные экзистенциального напряжения материи в подобных терминах, поскольку мода в данном случае осознается как нечто несерьезное, наивное, несамостоятельное и поверхностное, а следовательно, обидное.

И тут-то, опираясь на эти противоречия здравого смысла, можно говорить о том, что само слово «мода» в его обыденном словоупотре­блении в применении к самоубийству выполняет определенную функ­цию, которую можно связать с минимизацией и принижением уров­ня опасности самоубийства. Действительно, здесь слово мода служит всего лишь эквивалентом определенных имплицитно подразумевае­мых характеристик суицида. Наш современник, говоря слово «мода», подразумевает, скорее всего, некую распространенность и некоторую престижность той или иной формы поведения; причем эта форма по­ведения возникает как бы сама собой, не требует дополнительных объ­яснений и, самое главное, скоро проходит.

Как это часто бывает с категориями здравого смысла, мне слышат­ся здесь страх, непонимание и надежда людей перед лицом самоубий- ства—непонимание мотивов и причин суицидального поведения, часто появляющийся страх от бессилия что-либо изменить и надежда на то, что рост самоубийств так же преходящ, как и любое явление моды. Раз­умеется, страх бесполезен, а надежда напрасна, но свою охранительную, психотерапевтическую роль идея моды все же выполняет: самоубий­ство, обозначенное словом «мода», укрощено; мы подразумеваем, что это не постоянная тенденция развития общества, а временное явление, которое заменит другая мода — на сочинение сонетов, например.

Кроме того, под модой подразумевается распространенность или всплеск суицидов в той или иной стране. Как правило, так озаглавле­ны статьи в СМИ: «Мода на самоубийства среди подростков Брита­нии» или «Сейчас в Китае модно кончать с собой с помощью яда» или что-нибудь в этом роде. Под модой подразумевается особая характе­ристика случившегося: одновременно внезапность — а значит, на пер­вый взгляд, случайность и необъяснимость, и одинаковость способа или однородность среды, в которой происходят самоубийства. Таким об­разом, повторюсь снова, глубокие тенденции развития общества, про­рывающиеся на поверхность то самоубийствами, то войнами, превра­щаются в мыльные пузыри, устойчивость превращается в досадную и преходящую случайность.

Описание самоубийства как моды выполняет некую компенсатор­ную функцию в современном обществе и позволяет включить смерть от самоубийства в поток новостей, а также дает шанс осуществиться тому, что я назвал бы «пониманием без усилия» — понимание необхо­димо, а мода является привлекательной объяснительной схемой и ча­сто не требует дополнительных усилий.

Однако все сказанное выше относится прежде всего к современности. Взволновавший же меня вопрос моих коллег, вынесенный в заголовок статьи, относился к прошлому. Вопрос теперь переформулируем так: на каких основаниях мы можем утверждать, что в определенный пе­риод времени могла иметь место «мода на самоубийство»? После все­го, что было сказано, нам следует отказаться от попыток интерпрети­ровать «моду на самоубийство» с помощью современных теорий моды (как уже сказано выше, ничего кроме подтверждения теорий мы не по­лучим) и обратить внимание на поиск таких критериев моды, которые были бы доступны для нашего наблюдения при изучении феномена самоубийств в прошлом, то есть проявлялись бы в текстах, оставлен­ных современниками событий, самими суицидентами и экспертами XIX — начала XX века.

Меня интересовали в основном экспертные тексты не газетно- сенсационного, а аналитического характера и кроме того имеющие отношение к самоубийствам школьников. Основываясь на этом ма­териале и практически не учитывая лексику газетных сообщений, я могу утверждать, что само слово «мода» по отношению к самоубий­ствам и в специальной литературе, и в публичных устных дискуссиях (если судить по протоколам заседаний различных съездов и комиссий) употреблялось не часто. По крайней мере далеко не столь часто, как в наше время, что само по себе весьма показательно. Это демонстрирует ту роль, которую в нашем миропонимании играет мода, или спрятан­ные за этим словом имплицитно подразумеваемые понятия массовости, спонтанности, современности, изменчивости и динамики.

Тем не менее само представление о том, что мода и самоубийство могут быть связаны тем или иным образом, безусловно, существовало. С помощью специальной литературы можно проследить в течение сто­летия тексты, в которых эти явления связываются воедино. Благодаря работе Ю.М. Лотмана «Беседы о русской культуре» стало широко из­вестно письмо Н. Бантыш-Каменского А. Куракину от 1772 года: «Ка­кой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына столь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтоб сия английская болезнь не вошла в моду у нас.» (Лотман 1994). 70 лет спустя Карл Гелинг в книге «Опыт граж­данской медицинской полиции, примененный к законам Российской империи» напишет: «Обыкновенными поводами к самоубийству суть: превратное понятие о чести; несчастная любовь, рукоблудие, соблазни­тельные романы, театральные зрелища, выставляющие самоубийства каким-то геройством, безбожность, изуверство, праздность, обеднение, игра в карты, даже самая мода» (цит. по: Богданов 2005: 98). Еще через 30 лет один из журналистов, описывая ситуацию 1870-х годов, назовет вопрос о самоубийстве модным: «Прежде, пожалуй, самоубийствовали и больше, да говорили об этом меньше, потому что не знали, так что во­прос о самоубийствовании стал модным совершенно незаконно» (цит. по: Паперно 1999: 230). Что имеет в виду под модой Карл Гелинг, не очень ясно, но два других автора, разделенные столетием, под модой явно имеют в виду именно распространенность явления. В последнем случае также явственно прослеживается специфика профессиональ­ного подхода журналиста: мода — это то, о чем говорят.

Тем не менее, несмотря на то что мода и самоубийство в той или иной степени могли сочетаться в глазах современников, важнейшие аспек­ты самоубийства подчеркивались и исследовались с помощью других риторических ходов. Прежде всего тут важна метафора болезни — о распространенности самоубийств и об их внезапных вспышках, а также о том, что в явлении самоубийства есть момент подражательности (то есть о том, что привычно для нас описывать в рамках понятия моды), говорили в основном в терминах медицинских, описывая самоубийства как «эпидемию». По мнению И. Паперно, это было связано не только с объяснительной силой медицинского дискурса, но и с метафорой со­циального тела, которая позволяла обсуждать в медицинских и биоло­гических терминах (таких, как болезни, разложение, эпидемия и т.д.) социальные проблемы (см. об этом: Паперно 1999). Кроме того, обсуж­далась роль СМИ и тех авторов, которые так или иначе эксплуатиро­вали и тиражировали в своих произведениях тему самоубийства. Так, по мнению одного из наиболее известных экспертов, писавших об уче­нических самоубийствах, Г. Гордона, газеты внушают детям мысль о самоубийстве (Гордон 1902: 111; Гордон 1912а: 93); обвинения в адрес прессы вообще были общим местом в рассуждениях о самоубийстве (см. например: Мартовский 1910: 6; Жбанков 1910: 61). Другие эксперты писали о том, что к самоубийству подталкивают современная литера­тура и театр, создающие определенный стереотип поведения (Миха­ил 1913: 42-46; Кардиналовский 1910: 11). Некоторые прямо говорили о том, что в России начала XX века был культ самоубийств (Смирнов 1914: 6-7). К последним относился и знаменитый юрист А.Ф. Кони (Кони 1923: 69). Подразумевалась именно распространенность, внушенность и стереотипность явления: в частности, Кони утверждал, что некото­рые предсмертные записки самоубийц звучали «как эхо модных про­изведений печати» и что именно современная литература во многом была виновна в самоубийствах молодежи (там же). В СМИ, утверждав­ших, что самоубийства распространялись по России как пожар, были попытки даже описать некие сообщества самоубийц, в которые охотно вступали молодые люди. Попытки обнаружить подобные сообщества в реальности не увенчались успехом (Могильнер 1999: 190-196).

Как уже говорилось выше, интерпретировать подобные явления в терминах теории моды затруднительно, поскольку многие важные аспекты модного поведения не прослеживаются в этих сообщениях. Но даже утверждая, что мы имеем дело с модой, нельзя не обратить внимание на одно существенное расхождение в объяснительных схе­мах, используемых нами и людьми XIX — начала XX века: для нас мода может быть окончательным объяснением, а для наших предшественни­ков «культ самоубийства» еще должен быть объяснен сам по себе — эго­измом, как у А.Ф. Кони (Кони 1923: 70), или потерей веры в высшие идеалы, как у А. Смирнова (Смирнов 1914: 19), или упадком интенсив­ности общественной жизни после поражения революции, или вообще реакционным режимом и другими подобными обстоятельствами. Для них мода не стала еще окончательной, самодовлеющей реальностью, обладающей огромным самостоятельным и очевидным объяснительным потенциалом. И поэтому наш современник (с легкой руки Г. Чхартиш- вили) может говорить о моде на самоубийство, «охватившей Европу в конце XIX — ХХ вв.» (Прусс 2004), но современник описываемых собы­тий мог и не видеть в этом никакой моды.

Конечно, это еще раз подводит к очевидному рассуждению о том, что и мода, и самоубийство — это как динамические явления, так и динамические понятия, и довольно трудно объяснить самоубийства начала ХХ века с помощью представлений о моде, характерных для начала XXI века. Но сам вопрос остается. Хотя бы с точки зрения так называемого этного описания2. Теперь, уже имея в виду все сделанные оговорки и реверансы, мы можем его переформулировать следующим образом: существовало ли в конце XIX — начале XX века что-либо, что мы могли бы описать как моду на те или иные формы суицидального поведения, в том числе и имеющие в виду действительный суицидаль­ный акт? Конечно, в источниках при описании самоубийств нельзя найти все те черты, которые мы сейчас приписываем моде (кроме тех случаев, когда у эпох совпадает обыденное понимание слова «мода» как распространенности и подражательности), но некоторые из них могут быть обнаружены хотя бы уже потому, что, по выражению Эд­мунда Лича, в любом виде человеческого поведения присутствуют три аспекта: биологический, технический и выражающий (Лич 2001: 16). И в модном, и в суицидальном поведении ярко проявляется (и хорошо улавливается сторонним наблюдателем) именно выражающий аспект: и та и другая форма поведения не только воспринимаются, но и вос­производятся часто именно как нечто, несущее информацию собствен­но об акторе или о состоянии окружающего мира. Однако в той или иной степени любое человеческое поведение семиотично, и тут, так же как и в области теории моды, важно не упустить из виду специфи­ку конкретной ситуации, потеряв ее за общими построениями, ибо в противном случае мы опять можем прийти к тому, что самоубийство и мода не различаются, как юбка и теория относительности. Поэтому, на мой взгляд, важно отталкиваться от тех общих черт, которые мо­гут быть присущи модному и суицидальному поведению именно в их специфичности, в их непохожести друг на друга.

Когда суицидальное и модное поведение рассматривают по отдель­ности, то часто в числе прочего подчеркивается, что для моды важна свобода выражения или хотя бы ее иллюзия, демонстративность в ис­пользовании модных форм, игровой аспект и определенные механиз­мы социальной регуляции, такие как понятие престижа. Разумеется, этими явлениями мода не исчерпывается, однако это именно те черты, которые может уловить внешний наблюдатель. Таким образом, если в области суицидального поведения изучаемой эпохи мы сможем уло­вить подобные черты, то речь может зайти и о том, что в тот или иной момент, в том или ином социальном слое — пусть не была, но могла быть мода на самоубийство. Это четко определенные показатели, без­условно, более надежные, чем мнение современников или общетеоре­тические установки.

Разумеется, к началу XX века самоубийство как явление уже давно обрело свободу от безусловного запрета, налагаемого на него христи­анской традицией. Это же обусловило собой и проблемное восприятие самоубийства. Тогда, когда в европейском обществе в решающую фазу своего формирования входят процессы секуляризации и моральной ав­тономии индивида, и именно тогда, когда речь заходит о свободе воли и свободе выбора, самоубийство осознается как проблема. И эта пробле­ма приобретает экзистенциальную значимость там, где нет однознач­ности в ее решении. Многочисленные явления нашей жизни теперь можно соотносить с самоубийством почти произвольно, поскольку, вместе с доминированием религиозного мировоззрения, современ­ная европейская культура утратила и переживание самоубийства как греха. Речь прежде всего идет о том, кому принадлежит человеческая жизнь и кто имеет право ей распоряжаться — Бог или человек. От этого зависит представление о смерти человека и о возможности последне­го влиять на собственную судьбу. Одновременно начинается процесс постепенного снятия внешних запретов на распоряжение собственной жизнью. Этот процесс можно считать оконченным в настоящее вре­мя: в рамках так называемой западной культуры люди склонны рас­сматривать свою жизнь наподобие вещи, которая им принадлежит и с которой они вольны делать все что угодно. Очень показательно, что впервые самоубийство было декриминализировано и наказание3 за него было отменено во Франции во время Французской революции (Ефремов 2004: 63).

Философским оформлением этого процесса стали работы француз­ских просветителей, а также концепция Канта, в рамках которой мо­ральное внешнее принуждение заменялось безоговорочным внутрен­ним принуждением. Конечно, все это касалось не только самоубийства, но всех сторон и особенностей нравственной жизни европейцев. Начи­ная с Канта и французской революции, многие существующие в обще­стве моральные запреты будут постепенно лишаться поддерживающей их мощи религии и государства. В рамках этого процесса перенесенный в область внутренней жизни человека вопрос о самоубийстве оконча­тельно становится вопросом морального выбора. Показательно, что именно в силу отсутствия выбора Питирим Сорокин отказывался счи­тать смерть самурая или геронтоцид у германцев самоубийством (Со­рокин 1913: 4), а Дюркгейм ввел в свою знаменитую классификацию специальную рубрику «альтруистического самоубийства».

Однако процесс секуляризации и моральной автономии суицидаль­ного поведения развивался не в безвоздушном пространстве. Тот дис­курс о самоубийстве, которым мы распоряжаемся сейчас (или кото­рый распоряжается нами — в зависимости от предпочтений читателя), сформирован в рамках европейской культуры на основе христианской религии и позитивистского научного подхода, и он не может не вклю­чать в себя общие отрицательные оттенки отношения к суицидальной форме человеческого поведения. Поэтому суицидальному поведению в рамках современного европейского сообщества присущи и неодно­значность в оценках, и свобода интерпретаций, и та демонстратив­ность и повышенная семиотичность, которая часто присуща девиант- ному поведению. Кроме того, очевидно, что европейская культура с ее отрицательным отношением к самоубийству не могла разработать строгого общепринятого ритуала самоубийства, возможного только там, где самоубийство вполне легитимировано, так что в процессе са­моубийства сохраняется значительная степень автономии актора. Все эти факторы — свобода и пустота, оставшаяся на месте сокрушенной традиции, демонстративность, повышенная семиотичность при риту­альной неопределенности — позволяют говорить о том, что самоубий­ство потенциально может являться объектом моды. Нам придется при­знать, что потенциально мода на самоубийство в европейской культуре более чем возможна.

Наблюдение за молодыми самоубийцами конца XIX — начала XX века позволяет утверждать, что формируется определенная модель суицидального поведения, которая может включать в себя и игровой аспект, и высокую степень демонстративности, и определенное согла­сие, выработанное окружающими по поводу того, каким должно быть правильное самоубийство, и спрос на подобное поведение, и своеобраз­ную его престижность4.

Для начала опишем характерный случай. В начале 1890-х годов в Москве произошло очередное самоубийство гимназиста. В архиве ма­териалы об этом случае найти не удалось, и он известен со слов иссле­дователя Е. Покровского, описавшего произошедшее в статье «Юные жертвы современного пессимизма» (Покровский 1892). Источником автору послужили его личные беседы со следователем, который вел дело. Итак, покончил с собой в Москве Плесковский Владимир (18 лет). По мнению Покровского, суть дела заключалась в том, что ученик не в силах был справиться со школьной программой. Сам Плесковский в письме к отцу объяснял все следующим образом: «С моими выносли­востью и способностями я бы достиг высших должностей, славы, богат­ства. но одно непредвиденное обстоятельство—и все кончено. Каково оно? Вам этого я не скажу, а унесу с собой. Знайте только, что ни Вы, ни училище в этом не причастны. Я проиграл и потому должен сдер­жать свое слово. Кто выиграл у меня партию — свет и люди не долж­ны знать этого. Если хотите знать, как все происходило, то прочтите роман „Amazonka". Судьба моя там одинакова с судьбой офицера». Само самоубийство было предварено довольно сложной процедурой. Сначала Владимир сфотографировался—для родителей. После чего отправился в театр, потом в ресторан, а потом в бордель — и в борде­ле он покончил с собой.

Обращает на себя внимание не столько перечень посещенных мест, который можно интерпретировать как список последних желаний приговоренного к смерти — веселье, еда, секс,— сколько сама после­довательность развлечений. В конце концов, как показывают архив­ные материалы, застрелиться ученику можно и в ресторане (конечно, если ему удастся туда пройти, что, впрочем, не составляло проблемы для старшеклассника)5. Но Владимир Плесковский как бы спускается по лестнице греха — от более духовного к более плотскому, от более приличного — к менее приличному. И на последней ступеньке будет смертный грех самоубийства.

Еще интереснее реакция взрослых — юноше никто не поверил. Отец прочитал роман, упомянутый в записке, и ничего общего с судьбой своего сына не нашел. Следователь, отец и излагавший эту историю эксперт сошлись на том, что Плесковский-младший «таинственностью облек свое самоубийство для того, чтобы замаскировать такую мел­кую, на взгляд человека зрелого возраста, причину такого серьезного акта самоубийства как школьный инцидент за последнее время» (По­кровский 1892: 19-24).

Случай показателен. Налицо игровой момент в поведении само­убийцы, определенная и неслучайная последовательность действий, особенности в реакции окружающих, уличивших мальчика в «инте- ресничанье»,— все это позволяет говорить о случае Плесковского как о ситуации информативной, выразительной. Чтобы уловить смысл про­изошедшего, сопоставим ситуацию Плесковского-младшего с другими ситуациями суицидального поведения.

Тема игры со смертью и игры в самоубийство — довольно частый мо­тив, встречающийся в материалах конца XIX — начала XX века. Дети и подростки играют в самоубийство, моделируют самоубийство в игре. В то время, когда оружие было относительно дешево и доступно, пи­столеты, револьверы и ружья были во многих семьях. В любом случае именно неосторожное обращение с огнестрельным оружием часто становилось причиной смерти учеников. Однако речь идет не просто о несчастных случаях, а об игре с судьбой и смертью. Кстати, само на­личие игрового момента в суицидальном поведении гимназистов от­мечалось современниками редко — как и взрослые в деле Плесковско­го, подчеркнувшие лишь момент утилитарный и демонстративный, эксперты предпочитали говорить о слабости молодого поколения, о ненормальности самоубийц-подростков и т.д. Стоит отметить, что из русских экспертов на наличие такой игры обратил внимание только В.К. Хорошко, который вообще отличался нестандартным подходом к проблеме (Хорошко 1909: 24, 29).

В 1906 году в Острожской гимназии некий Николай Середа, подой­дя с револьвером к двум одноклассникам, предложил им испытать судьбу, «т.е. попробовать выстрелить в себя». Когда оба отказались, Середа сказал: «Ну, так я испытаю свою судьбу», после чего покрутил барабан и нажал на спусковой крючок. Потом ученики говорили, что они были уверены, что револьвер не заряжен и Середа шутит. Даже после того как раздался выстрел и юноша упал, его товарищи все еще думали, что он притворяется. Однако исход игры оказался смертель­ным для Середы. При разбирательстве оказалось, что подобную игру с судьбой Середа перенял у своего брата-студента. Причем, если ин­спектор гимназии настаивал на том, что братья испытывали судьбу и бравировали смертью, то директор гимназии в своем донесении сни­жает пафос ситуации: «ученик Середа имея револьвер, часто бравиро­вал перед товарищами — смотрел где пуля и безопасно прикладывал к виску. это приводило товарищей в испуг, а Середа оставался героем». По мнению директора, Середа в тот трагический для себя день просто не рассчитал, где окажется пуля6.

В том же 1906 году Александр Канн (19 лет) «вертел в руках револь­вер. целясь то в сестру и в других, предполагая, что он не заряжен, а затем приставил к своей голове с правой стороны выше уха. В это вре­мя раздался выстрел»7.

В 1907 году в Юрьеве Мечислав Яревский (12 лет) погиб, играя с ре­вольвером. Он пугал брата, что застрелится, прикладывал револьвер к виску, а потом, думая что оружие не заряжено, нажал на спусковой крючок. «Два раза выстрела не последовало, но на третий раз раздал­ся выстрел»8.

Эти случаи характерны не только для начала ХХ века. Похожий слу­чай, когда инсценировка самоубийства закончилась трагически, про­изошел в 1888 году с учеником Смоленской гимназии9.

В 1884 году в Пензе ученик реального училища Огнин Максимилиан наводил револьвер, который, как он считал, был не заряжен, сначала на отца, а потом на себя, периодически щелкая курком. В итоге револьвер выстрелил10. Такие случаи происходили постоянно и «несть им числа». И это при том, что в архив попадали отчеты только о случаях, привед­ших к смертельному или травматическому исходу, да и то не все.

Однако кроме игры с судьбой или просто игры с оружием описан­ные ситуации вводят нас в многообразные контексты игры со смер­тью вообще. Несмотря на то что отношения смерти и ребенка обычно являются серьезным затруднением для современного нам общества и описываются в терминах случайности и трагедии, для исследуемой ситуации методически верно отказаться от морализирования по это­му поводу и, вслед за Янушем Корчаком поставить саму возможность этой игры в один ряд с типично детскими и подростковыми играми по освоению окружающего мира. Расширив таким образом возмож­ности понимания происходящего, мы сможем уловить и контекст со­ревнования и с самим собой, и с окружающим миром. Вот, например, мемуарист вспоминает свои школьные годы, пришедшиеся на вторую половину 1860-х—начало 1870-х годов. Автор воспоминаний — В. Дед- лов, человек чрезвычайно ироничный, даже желчный, и свою левац­кую юность он описывает довольно игриво и зло. Сюжет, упоминае­мый им, стандартен: за дисциплинарный проступок он был изгнан из гимназии и отправлен в губернский город на каникулы и для под­готовки к поступлению в другое учебное заведение. Далее предоста­вим слово самому автору. «Весна, билось сердце. Надо было его заста­вить замолчать. Я лазил в загородной роще по деревьям. и вдруг от избытка сил и чувств, вниз головой, зацепившись ногами, повисал на самой макушке старой березы и болтался. Когда и это не помогало, я выходил к полотну железной дороги и, завидев поезд, клал голову на рельсы. Машинист начинал неистово свистать, я сто раз умирал со страха и вскакивал на ноги. Проезжая, машинист ругался до хрипоты, а я показывал ему язык» (Дедлов 1902: 143).

В иных ситуациях игра со смертью могла восприниматься напрямую как испытание — вот, например, эпизод, который разыгрался уже в на­чале ХХ века: С.Т. Шацкий, известный советский педагог, вспоминал о своих отношениях с дядей. Этот человек, по мнению мемуариста, талантливый и хороший, страдал запоями и во время одного из запо­ев мальчик решает спасти его ценой собственной жизни: он пытается бежать без продуктов, питья и денег. «Пусть дядюшка, если он любит меня, поймет, что нельзя выносить этой жизни с ним. Он все бросит. и когда найдет меня умирающим (я ярко рисую себе эту картину), то в душе его случится великое потрясение, и он излечится от этого по­рока». Совершив попытку такого побега, мальчик понимает, что по­бег в таких условиях равносилен смертному приговору. «Я умру. Меня не будет. И что же для меня, если дядюшка выздоровеет, а я не увижу и не услышу?.. Мне стало жалко себя и со слезами, медленно, нехотя, ощущая стыд перед собой и перед тем, что могут узнать, что я хотел сделать, возвращаюсь домой». Автор специально указывает на то, что после возвращения он испытывал «досаду на себя», на то, что у него не оказалось достаточно силы воли для того, «что надо было сделать» (Шацкий 1958: 240). Таким образом, для С. Шацкого смерть и взаимо­отношения с ней становятся своего рода испытанием, важным для са­мооценки.

Как и всякая игра, игра со смертью могла перетекать от шуточных форм со случайными трагическими последствиями к формам действи­тельного суицидального поведения: моделировать самоубийство, играть в него мог и человек, впоследствии кончавший с собой целенаправлен­но, а не случайно. Но и в этом случае сохранялись те смыслы, которые вообще были связаны с игрой в смерть. Так, в Виленском учебном округе в 1884 году покончил с собой Николай Гарин; в числе характеристик, данных ему директором, была и такая: «мания самоубийства ослож­нилась. более опасным симптомом, именно — страстным желанием стать как можно ближе на полшага от серьезного преступления и ис­пытывать в это время „мучительное томление от глубоко потрясшего душу ужаса"». В качестве примера подобного симптома говорилось о том, что Гарин мог приставлять к своей голове или к голове товарища револьвер со взведенным курком, произнося: «только одно малейшее нажатие пружины — и жизнь уничтожена». А в записке самоубийцы Елизаветы Бачинской (17 лет)11, покончившей с собой в 1906 году, так­же явственно звучит мотив испытания, но уже не судьбы, а самой себя: «Я хочу, наконец, показать, что я имею хоть каплю воли — сама. Я давно дала себе слово покончить, но никак не могла привести в исполнение. Теперь я решилась и думаю, что просто мне исполнить»12.

В общем виде можно констатировать, что игра со смертью важна для подростков этого периода и что одним из вариантов игры со смертью в изучаемую нами эпоху будет игра в самоубийство. И наоборот—на­личие игры в самоубийство показывает, насколько для учащихся того времени это был распространенный сюжет. Известны инсценировки самоубийства, когда, например, ученик Тихомиров в 1905 году хотел подбросить учительнице свою фотографию, изображавшую его по­весившимся, причем саму идею он взял из развлечений взрослых13. Известно, что гимназическое самоубийство становилось темой анек­дотов, включаясь в словесные игры повседневности, окончательно легализуясь тем самым как часть повседневной жизни. Так, В. Каве­рин в книге «Перед зеркалом» приводит такой анекдот, относя его к 1910 году: «Сережа пришел с экзамена?—Да. — А где он? — В гостиной висит» (цит по: Школьный быт 1992). Более того, в игры с дискурсом о самоубийстве могли вступать и взрослые, пишущие для детей. На­пример, в юмористическом и игровом журнале «Галчёнок», выходив­шем с 1911 по 1913 год, встречается сатирически разыгранный сюжет о самоубийстве. В № 2 за 1911 год начинает печататься роман «При­ключения Николая Корбина». Он начинается с главы «Самоубийство или убийство». Погиб человек. Несколько газет склоняются к тому, что это было самоубийство «вследствие умственного расстройства или острого неврастенического припадка», но поскольку причин для самоубийства найти не удалось, то речь зашла об убийстве. Попутно высмеивался врач по нервным болезням — он прочитывает в газетах заключение о том, что произошло, и сообщает его как свое журнали­стам этих же газет, спрашивающих его экспертное мнение (Галчёнок 1911: 7). Таким образом, взрослые могли разыгрывать «самоубийствен­ные» сюжеты для детей и ожидать от них адекватной, в данном случае, юмористической реакции.

Собранные воедино игровые моменты, связанные с самоубийством и смертью, позволяют говорить о поступке Владимира Плесковского, о его попытке сыграть в собственную смерть как о проявлении опреде­ленных форм поведения по освоению окружающего мира, причем эти игры достаточно часто встречались в конце XIX — начале XX века.

Еще один бросающийся в глаза момент — это манипуляции Плесков- ского с фотографиями и местом самоубийства. Благодаря тому что ев­ропейская традиция, в отличие от восточной, не выработала строгих и обязательных ритуалов самоубийства, есть возможность говорить о том, что каждый несчастный самоубийца должен был разрабатывать для себя определенную последовательность действий сам, если видел в этом необходимость, и эта последовательность может рассматриваться как некоторый показатель смысла, который вкладывался школьником в свой поступок. Если эта последовательность по умолчанию прочи­тывалась окружающими, то есть основания говорить о некоем обще­ственном консенсусе по поводу форм суицидального поведения (по­мимо всем известных записок самоубийц).

Опираясь на архивные источники, мы можем сказать, что совсем произвольными действия гимназиста Плесковского назвать нельзя. Ме­сто смерти не всегда было «где придется». Конечно, если самоубийство спонтанное, эмоциональное, то тут о выборе места для самоубийства и речи нет. Но если суицидент думал о том, где он должен покончить с собой, то тут существовали разные возможности для «выражающего действия». Распространенным можно назвать самоубийство на могиле родственников или близких или просто на кладбище. Так, в 1883 году один из гимназистов застрелился на могиле отца, которого обманывал при жизни, подделывая ученическую книжку. Отец умер, так ничего и не узнав о подлоге. Причем сам застрелившийся свой поступок объ­яснял вовсе не раскаянием, а тем, что он был не допущен к экзамену: по мнению школьного начальства — за двухгодичную неуспеваемость, по мнению самого ученика — потому, что он католик и был притесняем русскими14.

В 1907 году Докучаев Владимир, ученик Казанской гимназии, за­стрелился на кладбище, на могиле сестры15. В 1906 году в Одессе гим­назист Станислав Юноша-Шанявский, для того чтобы совершить по­пытку самоубийства, отправился на старое кладбище16, и таких случаев немало.

В этом смысле самоубийство Плесковского может рассматривать­ся как обратная сторона похода на кладбище: самоубийца может от­ходить в мир мертвых — и тогда он отправляется на погост, или он может изымать себя из мира живых — и тогда понадобится ресто­ран. Владимир Плесковский не был одинок — зафиксированы и дру­гие случаи самоубийства в ресторане17 или на балу. Характерно, что в последнем случае к самоубийству отнеслись так же, как к поступку Плесковского: несмотря на серьезность последствий, его сочли несе­рьезным — самоубийца был охарактеризован как «посредственная на­тура», а его стремление «умереть под звуки вальса» было расценено как желание «придать самоубийству романтическую остроту и эф­фектный характер»18.

Выбор варианта скорее можно соотносить с личным выбором суицидента в условиях отсутствия строгих предписаний. В конце концов, большинство самоубийц обходились без всяких знаковых действий, относящихся к выбору места смерти (статистику по местам соверше­ния самоубийства у учащихся см., например в: Хлопин 1906; Само­убийства.).

Другим способом придать самоубийству значимость в глазах окру­жающих могли стать манипуляции, проделываемые с фотографиями. Так поступил Владимир Плесковский, так поступил в 1906 году и не­кий Вильгельм Руткевич, который застрелился, предварительно разо­слав близким людям свои фотографии19. Вариантов подобных действий архивные дела сохранили много. Накануне смерти можно раздавать фото лично и в школе, и в гостях—на память. Самоубийца может за­брать фотографию любимой девушки с собой, может прислать девуш­ке «оттуда» свою (как один из гимназистов, в кармане которого нашли его фотографию, предназначенную в подарок подруге). Можно пред­варительно зайти сфотографироваться и после сказать фотографу, что не будешь возражать, если эти фотографии позже будут покупать гимназисты и гимназистки. И, разумеется, оборотной стороной таких процедур будет уничтожение фотографий20.

Ситуацию с фотографиями вообще можно комментировать по- разному, благо фотографии как таковой внимания уделялось много (Барт 1997; Барт 2003; из отечественных авторов см. например: Бойцо- ва 2005; Круткин 2007). Различным образом можно говорить о мотивах такого поведения самоубийц — возможно, они надеялись, что те чув­ства и то уважение, которые не доставались им при жизни, достанутся их изображению, поскольку фантазии о скорби и раскаянии близких вообще играют большую роль в суицидальном поведении (Ефремов 2004). Можно трактовать эти попытки как стремление в последний раз вступить в диалог с покидаемым миром или остаться в нем навсегда, или решить неразрешимую задачу — совместить острое желание по­кинуть этот мир с не менее острым желанием в нем остаться. Как бы то ни было, но фотографию знакомого нам человека при его жизни мы воспринимаем иначе, чем после его смерти. Акт смерти меняет значе­ние фотографии, преобразуя ее из знака памяти в знак утраты. А если у нас нет такого знака утраты, такого костыля, на который могла бы опи­раться наша скорбь? Возможно, наша память реже будет обращаться к воспоминаниям об утраченном человеке. Самоубийца рассылает свои фотографии, как забрасывает якоря, чтобы закрепиться в воспоми­наниях, или в нашей боли, или в нашем недоумении. В любом случае «самоубийца с фотографиями» может рассчитывать на более «ком­фортное» и прочное положение в нашей памяти, чем самоубийца без них. И тем самым самоубийство в первом случае приобретает большее значение и смысл, поскольку оно занимает больше места в социальном пространстве и времени.

Это подводит нас к одному из важных моментов, связанных с «модой на суицидальное поведение». Владимир Плесковский не просто уби­вает себя — он превращает свое самоубийство в текст, который можно прочитать и с помощью фотографий запомнить. Более того, он как бы зашифровывает этот текст, предлагая разгадать его с помощью лите­ратурного ключа (тут, как мы помним, произошел сбой и отец не смог понять, о чем идет речь). Те или иные элементы похожего поведения, представляющего собой определенный диалог с подразумеваемой ау­диторией, мы находим во многих упомянутых и неупомянутых случа­ях самоубийств учащихся в конце XIX — начале XX века. Это означа­ет, что такая аудитория была, а значит, и существовал определенный общественный консенсус по поводу понимания подобных высказыва­ний. А это позволяет ставить вопрос о наличии той среды, в которой могла распространяться искомая мода.

Это, пожалуй, самое важное из того, что можно понять, пытаясь най­ти моду на самоубийство. Если мода на самоубийство и существовала, то, скорее всего, она маркировала определенную среду. Таким обра­зом, исследование границ распространения той или иной моды может помочь нам очертить границы того или иного социального слоя и тем самым говорить о реальной социальной градации того или иного об­щества. Однако и здесь все не так просто.

В отличие от современных субкультурных тенденций границы моды на самоубийство среди учащихся, скорее всего, пролегали не по воз­растным, а по образовательным границам. Мода на самоубийство мо­жет маркировать не молодежь, а так называемый образованный класс России.

Действительно, идеи, распространенные среди гимназистов и во­обще учеников средних учебных заведений и проявляющиеся в са­моубийствах, находят свое отражение в идеях и поведении многих представителей образованных слоев империи. Именно в этой среде самоубийство может повысить статус если не человека, то его слов и имеет общественный смысл.

Например, в 1884 году в Риге произошла следующая история. Уче­ник Рижской Александровской гимназии Владислав Забелло, католик по вероисповеданию, «говорил между товарищами, что житие Ки­рилла и Мефодия составлено неправильно, так как в нем они назва­ны православными, что все, что говорится против католического ду­ховенства —ложь». Строго говоря, первая половина его утверждений в определенном смысле соответствует истине, поскольку, во-первых, в эпоху просветителей славян до формального разделения церквей было еще далеко, и, во-вторых, святых равноапостольных Кирилла и Мефо­дия к моравам отправляли римские папы и подчинялись святые рим­скому престолу (Поснов 1991: 245-246). Но поскольку высказывание в конкретных условиях носило не научный, а политический и идеологи­ческий характер, то Забелло был вызван к гимназическому начальству, которое пригрозило многочисленными карами, вплоть до исключения; в итоге несчастный мальчишка рассказал, от кого он слышал крамоль­ные мысли. Носителем «заразы» оказался ксендз по фамилии Зайтц. Последствия этой истории были печальны: в тот же день Владислав За­белло попытался покончить с собой и, перед тем как выстрелить себе в грудь, он сказал (кому—непонятно), что «неправильно сказал на Зайт- ца и ничего от него не слышал против православия»21. В каком случае мальчик врал — неважно. Однако именно самоубийство должно при­дать предсмертным словам статус окончательных и правдивых.

Параллель к этому поступку гимназиста Забелло можно найти в рассказе А.И. Куприна «Брегет» (1897), где происходит практически та же история: будучи не в состоянии доказать свою невиновность, офи­цер кончает с собой, тем самым подтверждая свою правоту и правоту своих утверждений (Бунин 1971). И в том и в другом случае самоубий­ство — грех — парадоксальным образом служит доказательством пра­воты и невиновности и обращено к аудитории, которая способна вос­принять самоубийство в качестве аргумента.

Еще более серьезный общественный смысл придавала самоубийствам революционная традиция. Известно, какое значение приобретали в конце XIX — начале ХХ века демонстрации на похоронах самоубийц- революционеров. Известен случай, когда в Петропавловской крепости покончила с собой Мария Ветрова, арестованная по делу тайной типо­графии в Петербурге в 1896 году. Она облила себя керосином из лам­пы и подожгла. Огонь сбили, но Ветрова на четвертые сутки умерла «в страшных мучениях». Это дело получило огласку, которая привела к волнениям в Петербурге. По утверждению М.И. Гернета, у Казанского собора собралось до пяти тысяч человек, в основном студентов высших учебных заведений, которые, после отказа священника отслужить па­нихиду, самостоятельно пропели в храме «вечную память». Многие участники демонстрации были подвергнуты репрессиям — кто-то ис­ключен из института, а кто-то выслан (Гернет 1959: 176-178). Наиболее известным примером бурной общественной реакции на самоубийство революционера в тюрьме явились события, последовавшие за само­убийством Егора Сазонова — известного эсеровского террориста, убий­цы В.К. Плеве. Приговоренный к бессрочной каторге, он должен был выйти на поселение в январе 1911 года, так как срок его был сокращен по двум манифестам (о рождении наследника и 17 октября 1905 года). По утверждению М. Спиридоновой, власти сделали все, чтобы убий­ца министра внутренних дел не вышел из каторжной тюрьмы, и дове­ли его до самоубийства (Спиридонова 1996: 498). Приняв стрихнин, он умер утром 29 ноября 1910 года. Смерть Сазонова, в силу общественной значимости его фигуры, стала достоянием гласности и вызвала широ­кое возмущение радикально настроенных представителей обществен­ного движения в России. Манифестации и забастовки прошли во мно­гих высших учебных заведениях. Многие профессора были сосланы, и многие студенты исключены из вузов. Сохранились даже сведения о том, что в память Сазонова была образована в декабре 1910 года так на­зываемая «Сазоновская группа партии социалистов-революционеров» (ГАРФ, ф. 102).

В этом контексте логичной выглядит демонстрация учащихся при организации «Северного союза учащихся средних школ» в 1903 году: она была связана с похоронами покончившего с собой гимназиста. В 1903 году «из-за баллов» покончил с собой некий Вл. Бажин, и первой акцией вновь созданного союза учащихся стала организация похорон- демонстрации 6 ноября 1903 года. По утверждению современника, в этой акции приняли участие около 300-400 человек (Динзе 1909: 53).

И во второй половине XIX и в начале XX века самоубийство учаще­гося являлось поводом для критики школы и массовых выступлений как против режима, так и против конкретного гимназического на­чальства.

29 апреля 1883 года застрелился ученик третьего класса Динабургско- го реального училища Александр Келлер (Виленский учебный округ). Ученик был исключен из гимназии за неуспеваемость. В посмертной записке Келлер заявил, что не допущен к экзаменам, поскольку он ка­толик. Ксендз, совершавший отпевание, заявил, что ученик покончил с собой из-за оскорбления, нанесенного ему инспектором учебного округа. Эти слухи вызвали резкую общественную реакцию. На похо­роны собралась толпа до тысячи человек22. Или, например, дело Ива­на Куницкого. Он застрелился в Варшаве 12 октября 1885 года после конфликта с директором гимназии. Его похороны вылились в демон­страцию учеников, а самоубийство нашло отклик в прессе, причем в заметке, переведенной для отчета с польского языка на русский, осо­бый упор делался на то, что виновники самоубийства — русские (хотя и сам самоубийца был русский). И в отчете попечителя учебного округа подчеркивалось наличие «польских городских слухов», имеющих це­лью опорочить русского директора гимназии23.

Эти протестные общественные акции как отклик на самоубийство ученика значительно обострились в период первой русской револю­ции. Так, 2 ноября 1906 года похороны ученика Тихомирова вылились в демонстрацию гимназистов, причем, согласно донесению надзирате­лей, старшие ученики несли венок с красной лентой, на которой было написано «Жертве произвола». Брат погибшего, студент Московского университета, произнес на могиле целую речь, в которой в числе про­чего призвал собравшихся поклясться в том, что они будут бороться до конца. Окружавшие могилу хором ответили: «Клянемся!». В самой гимназии требования учеников доходили до требования отставки ин­спектора24.

Самоубийство вообще, а тем более самоубийство школьника служи­ло поводом для критики системы образования и вообще политической системы. Преемственность и взаимосвязь политических демонстраций и демонстраций на похоронах самоубийц очень четко осознавалась гимназическим начальством, которое всячески пыталось не допустить публичности и демонстративности в реакции общества на самоубий­ство. Некоторые дела, в основном в 1880-1890-х годах, шли под грифом «секретно»25 или «конфиденциально»26. В донесении о самоубийстве ученика в 1884 году директор Казанской первой гимназии писал, что «будут приняты меры к тому, чтобы ученики. не приняли участия в проводах самоубийцы на кладбище, и что погребение его. будет со­вершаться с возможно меньшей оглаской». Комментатор, читавший дело, оставил на полях замечание — «Хорошо»27. Учитывая, что ком­ментаторами некоторых дел были товарищ министра народного про­свещения, а иногда и сам министр И.Д. Делянов, в этом можно видеть одобрение подобного умолчания на самом высоком уровне. В эпоху революционных потрясений та огласка, которой так боялось началь­ство, действительно могла выливаться в антиправительственные де­монстрации.

Этот контекст революционной традиции придавал самоубийству школьника общественно значимый смысл. Недаром одну из неудав­шихся самоубийц директор учебного заведения упрекнул в жела­нии стать героиней, а ученик, собиравшийся в 1906 году застрелить учителя, а потом застрелиться сам, считал, что тем заслужит «похва­лу многих»28.

В среде образованного класса самоубийство вообще могло рассма­триваться как маркер собственной идентичности и как привилегия мыслящего человека. Примеры можно приводить бесконечно, огра­ничимся только самыми показательными. Первый из них связан с ра­ботой Комиссии по борьбе со школьными самоубийствами, организо­ванной под эгидой Русского общества охранения народного здравия в 1910 году (протоколы заседаний комиссии см. в: ЖОНЗ: 1911 № 3, 1912 № 3-4, 1913 № 11-12; краткий очерк деятельности комиссии см.: Лотова 1962). Уже при учреждении комиссии в прениях выступил некий док­тор Я.И. Кац, предложивший ввести термин «покушение на покуше­ние». Этот термин увеличивал бы число самоубийц во много раз, ибо, по мнению доктора Каца, если провести опрос, то оказалось бы, что в современных условиях на самоубийство хотела бы покуситься «вся мыслящая Россия» (ЖОНЗ: 1911 № 3). Это любопытное утверждение интересно еще и тем, что задачей комиссии было все-таки не столь­ко легитимировать самоубийство, ссылаясь на его распространение, сколько с ним бороться.

С одной стороны, эта идея вполне согласуется с весьма распростра­ненным в рассматриваемую эпоху мнением, что уровень самоубийств повышается по мере развития культуры и роста образования (Дюрк- гейм 1994; Лихачев 1882; Сорокин 1913). Чем утонченней структура, чем более она сложна, тем более она хрупка и нежизнеспособна. С другой стороны, налицо была и российская специфика: самоубийство и спо­собность к нему позволяют противопоставить мыслящего человека его извечному антиподу — обывателю, мещанину. Более того, только че­ловек сознательный имеет в своем распоряжении нечто вроде права на самоубийство. Так, по мнению Р. Соловьева, автора книги с характер­ным названием «Философия смерти», обыкновенный самоубийца или психически ненормален, или слабоволен, или просто «дурак». Но вот человек, стремящийся к познанию мира, к постижению его тайн, стре­мящийся быть непохожим на окружающих его людей, в случае неуда­чи на этом пути имеет право на самоубийство (Соловьев 1906: 19-20). Иные авторы будут рассуждать иначе, но в том же ключе. Так, нахо­дились люди, утверждавшие, что прежде всего с собой кончает интел­лигенция с ее образованностью и тонкой душевной организацией, а не мещане, ведущие растительную жизнь (Абрамович 1907: 55), что прямо противоречило статистическим данным. Причем часто рассуждения в этом русле велись даже статистиками при интерпретации строгих и очевидных цифр. К примеру, в исследованиях доктора Д.Н. Жбанкова, который неоднократно обращался к теме самоубийств, говорилось, что большинство самоубийц в крупных городах—это рабочие, бедняки и прислуга, поставлявшие, по мнению автора, 61,8 % всех самоубийц, в то время как люди свободных профессий давали 4,7 %о, а учащиеся — 9,9 %% (Жбанков 1912). И это типично: кто бы ни проводил исследования са­моубийств вообще, все заключали, что на первом месте среди сослов­ных групп располагаются рабочие, крестьяне и ремесленники (Гордон 1912а; Новосельский 1910). И все-таки тот же Д.Н. Жбанков мог свя­зывать повышение уровня самоубийств среди рабочих с повышением уровня их образования и самосознания, а не, допустим, с ухудшением уровня их жизни, хотя именно «ухудшение условий жизни» стояло в качестве причины суицидов на первом месте в его же собственных ста­тистических выкладках (Жбанков 1912).

Еще более показательный пример этой своеобразной «монополии на самоубийство» предоставляет статистика самоубийств в местах заклю­чения. Когда впервые после революционных событий 1905-1907 годов русская печать смогла обсуждать самоубийства в тюрьмах, суицидаль­ные акты осознавались как особая привилегия и отличительная черта революционной интеллигенции. По подсчетам уже упоминавшегося Жбанкова, самоубийства в основном случались среди политических (Жбанков 1910: 40). Иногда без всяких подсчетов говорилось, что уве­личение самоубийств в тюрьмах с 1903 года связано не с увеличением числа заключенных вообще, а с увеличением числа политических—для автора это могло быть настолько очевидно, что не требовало доказа­тельств (Прозоров 1908: 65). А если признавался тот факт, что уголов­ники иногда тоже кончают жизнь самоубийством, то автор очерка мог указать на то, что в России, в отличие от тюрем Европы, завершенные самоубийства превышают количество покушений. Причиной этой русской специфики было, по мнению автора, то обстоятельство, что в Европе сидят в основном уголовники, а в России много политических, которые «почти никогда не симулируют» (Фроммет 1910).

Таким образом, взрослая часть образованного сообщества может выступать как та среда, ориентация на которую провоцирует моду на самоубийство среди учащихся. С этой точки зрения самоубийства учеников средних учебных заведений могут звучать как отголоски этих идей, как знак принадлежности к избранной среде или нежела­ние растворяться в массе обывательской жизни. Так, в 1907 году совер­шившая попытку самоубийства гимназистка Александра Орлова писа­ла, что не хочет быть «полуживотным, полутрупом, как подавляющее большинство»29. Более развернутую характеристику такой «антимещан­ской позиции» дал в 1910 году Григорий Ольшевский, застрелившийся гимназист 8 класса: «Мир вне нас сильнее нашего „я". Он должен по­глотить индивида, как единицу, как незаметную точку. Если личность активна, она лишь может найти подходящее место. Но „я" должно хо­теть слиться с миром (здесь область подсознательного, неуправляемого мышления). Человек не желающий, а потому не могущий согласовать свое „я" с требующей подчинения массой вследствие ли сознания ее бессмысленности или своей неприспособленности гибнет, если не фи­зически, то умственно и нравственно. А последнее хуже.»30.

Таким образом, можно утверждать, что суицидальное поведение в XIX — начале XX века потенциально могло стать объектом моды, по­скольку самоубийство из однозначно отрицательного явления стало явлением неоднозначным, стало полем для соревнования конкури­рующих точек зрения и обрело свободу интерпретаций. Кроме того, исследуя суицидальное поведение учащихся в России в указанный пе­риод, мы обнаруживаем некоторые черты, которые можно описать как черты поведения в сфере моды. К ним относится наличие явно­го игрового момента в отношении к смерти и самоубийству, наличие «аудитории» — определенного круга лиц, в котором суицидальное поведение имело многообразное значение — поднимало престиж, по­могало самоидентификации, имело протестный характер и широкий общественный резонанс.

Дополняя эти наблюдения, можно отметить, что существуют опи­сания и свидетельства, которые объединяют упомянутые черты даже в некоторый единый жизненный стиль. Для начала XX века речь ча­сто идет либо о литераторах, часто модернистских направлений (Чхар- тишвили 2001), либо о революционерах-террористах (Гейфман 1997). Подобные тексты для начала XX века, описывающие непосредственно учеников, мне неизвестны, однако они существуют для 1870-х годов. Например, в уже упомянутых мемуарах В. Дедлова есть поразитель­ный эпизод. Самому автору и его другу в описываемое время было 18-19 лет. Дело происходило в конце 1870-х годов. По признанию са­мого В. Дедлова, в то время он считал себя настоящим «политическим злодеем», поскольку незадолго до описываемых событий был изгнан из гимназии за то, что отказался подчиниться распоряжению дирек­тора и встать в угол. Свою «злонамеренность» юноша стал культиви­ровать и обозначать согласно моде: отрастил длинные волосы и вклеил в тетрадь портрет Бакунина. Таким же был и его товарищ. И вот, как пишет мемуарист, у его друга возникла мысль о самоубийстве. Ее, эту мысль, Дедлов вообще относит к общекультурному левому молодеж­ному словарю своей эпохи наравне с критикой классицизма и мыслями о необходимости революции. И испробовав себя во всех проявлениях этого молодежного поведения, то есть поносив очки и покритиковав режим, товарищ В. Дедлова решил застрелиться — как не без иронии пишет мемуарист—«для разнообразия». «Ложась спать—я тогда но­чевал у него — он вручил мне свой револьверишко, и попросил, когда заснет, застрелить его. Чтобы избавить меня от ответственности, он на­писал записку, что застрелился сам, но записки мне не отдал, а поло­жил себе под подушку. Легли, потушили свечи. Проходит полчаса, час; мы оба молчим, но не спим. Я подымаюсь, крадучись иду к нему и вдруг слышу его голос, испуганный, но вместе с тем сконфужен­ный: „Ты, слушай! Как честный человек, на всякий случай, предупре­ждаю: я мою записку съел". Я начинаю хохотать. „Эх! даже умереть не умею!" — с горечью и презрением восклицает мой друг» (Дедлов 1902: 166-167). Это яркое прямое свидетельство, объединяющее многие смыслы подросткового самоубийства — и испытание себя, и стилисти­ческое единство поведения, и публичность акта.

Определять подобную модную насыщенность суицидального по­ведения для начала XX века можно по косвенным свидетельствам, де­монстрирующим некоторые динамические характеристики суици­дального поведения; а именно динамическая характеристика, как мы помним, является ведущей для понятия моды. Так, материалы, храня­щиеся в РГИА, ясно показывают, что манипуляции с фотографиями широко распространяются именно в начале XX века, после револю­ции 1905-1907 годов. Действительно, в делах Министерства народного просвещения до 1904 года мы почти не встречаем упоминаний о само­убийствах «с фотографиями». Все случаи, перечисленные выше, при­ходятся на 1906-1907 годы. Даже ситуация с Плесковским иная — само­убийство произошло в начале 1890-х годов, и хотя оно тоже включает в себя фотографирование, но фотографии предназначены для роди­телей (об этом специально упоминается в тексте), а не для одноклас­сников или товарищей. Гимназисты и гимназистки, кончавшие с собой в начале XX века, больше ориентировались на понимающую их среду сверстников, что косвенно свидетельствует о «кристаллизации» неко­торой возрастной среды, в которой приемлемо или престижно суици­дальное поведение.

Хотя для меня более надежным показателем наличия моды на суи­цидальное поведение является все-таки случай В. Плесковского, про­изошедший, напомню, еще до революции 1905 года. Представим себе, что отец, следователь и педагог оказались правы, и Плесковский «та­инственностью» действительно маскирует «несерьезность» причин.

Тогда его суицидальный акт, не содержавший в себе ничего, кроме нежелания получить очередную двойку, наполняется смыслом про­сто по мере выполнения определенных, семиотически нагруженных процедур, по мере его стилистического оформления. И вот если есть такие процедуры, в ходе которых некий акт наполняется смыслом про­сто по мере его внешнего воплощения, причем в обществе существу­ет определенный консенсус по поводу этих процедур и одновременно эти процедуры не воспринимаются как повседневные или ритуальные практики, то можно говорить о наличии моды — в нашем случае моды на суицидальное поведение.

Что же в итоге? Можно ли ответить утвердительно на вопрос о том, была ли среди учащихся средних учебных заведений во второй по­ловине XIX — начале XX века «мода на самоубийства»? Со многими оговорками, из которых, собственно, и состояла большая часть этой статьи,— да. Но как раз эти оговорки и поправки необходимы для по­нимания сути происходившего. Конечно, если есть критерии, доступ­ные внешнему наблюдению, то мы можем интерпретировать суици­дальное поведение некоторых учеников русских гимназий как модное поведение. Но называть, например, всплеск самоубийств начала XX века «модой»—дело добросовестности исследователя. В конце концов, речь идет о стандартной проблеме гуманитарного знания — о применимо­сти наших представлений о мире к исторической реальности. В наше время понятие моды обладает слишком большой схематизирующей и объяснительной силой. И если мы вдруг начнем оперировать им без­оговорочно, не отрефлексировав наше собственное представление о моде, мы рискуем никогда не понять специфику исследуемой эпохи31. Если нас заворожит сходство, которое, конечно, есть, то мы, скорее всего, упустим не менее существенные различия. Модернизирующа­яся Россия начала XX века не похожа на современное постиндустри­альное сообщество, мода еще не стала индустрией знаков, а границы культурных различий проходят не там и не так, как сейчас. Все это можно не заметить.

Кроме того, выше упоминалось о самодостаточности нашего совре­менного представления о моде. Эта иллюзия, конечно, не должна рас­пространяться на историческое исследование. Понятно, что как мода на религию еще не делает человека верующим, так и мода на смертную тематику еще не гарантирует смертельного исхода. Но религиозное по­ведение существует независимо от моды, как и поведение суицидальное. Поэтому даже если мода «обнаружена», то этого явно недостаточно для того, чтобы объяснить, а тем более понять то или иное явление.

Другое дело, если использовать «моду» в историческом познании как некий диагностический инструмент. Обнаружив то или иное по­ведение и квалифицировав его как модное, можно очертить точнее социальные границы, обозначить связи, не видные сразу, определить особенности взаимоотношения поколений. В противном случае ис­пользование термина «мода» грозит излишней «модернизацией» исто­рической реальности.

 

Литература

Абрамович 1907 — Абрамович Н. Страх жизни // Образование. 1907. № 2-3.

Барт 1997 — Барт Р. Camera lucida. Комментарий к фотографии. М.: Ad Marginem, 1997.

Барт 2003 — Барт Р. Фотографическое сообщение // Барт Р. Система моды. Статьи по семиотике культуры. М., 2003. С. 378-392.

Богданов 2005 — Богданов К.А. Врачи, пациенты, читатели: Патографические тексты русской культуры XVIII-XIX веков. М., 2005.

Бодрийяр 2006—Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. М., 2006.

Бойцова 2005 — Бойцова О. Структура фотографического сообщения (на примере любительской фотографии) // Русская антропологиче­ская школа. Труды. М., 2005. Вып. 3. С. 409-415. Цит. по электронной версии: kogni.narod.ru/boitsova.htm.

Бунин 1971 — Бунин А. Собр. соч. в: 9 т. М., 1971. Цит. по: az.lib.ru/k/ kuprin_a_i/text_1430.shtml.

ГАРФ, ф. 102 — ГАРФ, ф. 102. ОС. ОТД. 1913 г. Д. 215, л. 60-63. Цит. по электронной версии: www.hrono.ru/dokum/191_dok/19131016.html.

Галчёнок 1911 — Галчёнок. 1911. № 7.

Гейфман 1997 — Гейфман А. Революционный террор в России 1894­1917 гг. М., 1997.

Гернет 1959 — Гернет М. История царской тюрьмы. В 5 т. М., 1959. Т. 3.

Гордон 1902 — Гордон Г. Самоубийство среди детей // Мир Божий. 1902. № 4. С. 93-114.

Гордон 1912а — Гордон Г. Современные самоубийства // Русская мысль. 1912. № 5. С. 74-93.

Гордон 19126 — Гордон Г. Самоубийства молодежи и ее нервно- психическая неустойчивость // Новый журнал для всех. 1912. № 46.

Гофман 1994 — Гофман А. Мода и люди. Новая теория моды и модного поведения. М., 1994. Цит. по: lib.co.ua/psyhol/fashion1/Fashion1.txt.

Дедлов 1902 — Дедлов В. Школьные воспоминания. (К истории наше­го воспитания). СПб., 1902.

Динзе 1909 — Динзе Вл. Очерки по истории среднешкольного движе­ния. СПб., 1909.

Дюркгейм 1994—Дюркгейм Э. Самоубийство. Социологический этюд. М., 1994.

Ефремов 2004 — Ефремов В. Основы суицидологии. СПб., 2004.

Жбанков 1910 — Жбанков Д. Современные самоубийства // Современ­ный мир. 1910. № 3.

Жбанков 1912 — Жбанков Д. К статистике самоубийств // Практикую­щий врач. 1912. № 34-38.

ЖОНЗ — Журнал Российского общества охранения народного здра­вия. 1911-1913.

Кардиналовский 1910 — Кардиналовский П. Повальное самоубийство. Одесса, 1910.

Кони 1923 — Кони А. Юридический и бытовой характер самоубий­ства // Право и жизнь. 1923. № 1.

Круткин 2007 — Круткин В. Фотографический опыт и его субъекты // «Визуальная антропология: новые взгляды на социальную реальность». Сб. науч. ст. / под ред. Е. Ярской-Смирновой, В. Романова, В. Круткина. Саратов: Научная книга, 2007. С. 43-61. Цит. по: www.rfaf.ru/rus/library/25_b1198_view_p1.

Лотова 1962—Лотова Е. Русская интеллигенция и вопросы обществен­ной гигиены (Первое гигиеническое общество в России). М., 1962.

Лич 2001 — Лич Э. Культура и коммуникация: логика взаимосвязи символов. К использованию структурного анализа в социальной ан­тропологии. М., 2001.

Лихачев 1882 — Лихачев А. Самоубийство в Западной Европе и в Ев­ропейской России. Опыт сравнительно-статистического исследова­ния. СПб., 1882.

Лотман 1994 — Лотман Ю. Беседы о русской культуре. Быт и тради­ции русского дворянства (XVIII — начало XIX века). СПб., 1994. Цит. по: lib.rus.ec/b/143992.

Лотман 2000 — Лотман Ю. Семиосфера. СПб., 2000. Цит. по: e-lingvo. net/library_view_6327_1.html.

Мартовский 1910—Мартовский Л. Три типа самоубийств. Ковна, 1910.

Михаил 1913 — Михаил Б. Эпидемия самоубийств и зараза адской мыслью. Тверь, 1913.

Могильнер 1999 — Могильнер М. Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала ХХ века как предмет семио­тического анализа. М., 1999.

Новосельский 1910 — Новосельский С. Статистика самоубийств. СПб., 1910.

НФС 2003 — Новейший философский словарь. М., 2003. Цит. по: slovari. yandex.ru/dict/phil_dict.

Паперно 1999 — Паперно И. Самоубийство как культурный институт. М., 1999.

Покровский 1892 — Покровский Е. Юные жертвы современного песси­мизма // Вестник воспитания. 1892. № 7.

Поснов 1991 — Поснов М. История христианской церкви (до разделе­ния Церквей — 1054) // Репринтное издание. Киев, 1991.

Прозоров 1908 — Прозоров Л. Самоубийства в тюрьмах и около тюрем по данным 1906 и 1907 гг. // Медицинское обозрение. 1908. № 12.

Прусс 2004 — Прусс И. Счеты с жизнью // Знание — сила. 2004. № 5. Цит. по: www.znanie-sila.ru/online/issue2print_2721.html.

Русский Newsweek 2007 — Русский Newsweek. 2007. № 36 (160). 3-9 сен­тября.

Самоубийства... — Самоубийства, покушения на самоубийства и не­счастные случаи среди учащихся учебных заведений Министерства народного просвещения в 1905 г. — 1915 г. СПб., 1906-1913 гг.; Пг. 1914­1916 гг.

Смирнов 1914 — Смирнов А. Самоубийство и христианский взгляд на жизнь. СПб., 1914.

Созонова... — Созонова А. Суицид в молодежной среде как феномен субкультуры или темная мода. hpsy.ru/public/x2255.htm.

Соловьев 1906 — Соловьев Р. Философия смерти. М., 1906.

Сорокин 1913 — Сорокин П. Самоубийство как общественное явление. Рига, 1913.

Спиридонова 1996 — Спиридонова М. Из жизни на Нерчинской катор­ге // Женщины-террористки в России. Ростов н/Д, 1996. С. 427-499.

Теодорович 1928 — Теодорович Ф. Самоубийство. Указатель литерату­ры на русском языке. М., 1928.

Фроммет 1910 — Фроммет Б. Самоубийства в политической тюрьме и ссылке // Врачебная газета. 1910. № 51.

Хлопин 1906 — Хлопин Г. Самоубийства, покушения на самоубийства и несчастные случаи среди учащихся русских учебных заведений. Санитарно-статистическое исследование. СПб., 1906.

Хорошко 1909—Хорошко В. Самоубийство детей. М.: Типография Т-ва И.Д. Сытина, 1909.

Чхартишвили 2001 — Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. М., 2001.

Шацкий 1958 — Шацкий С. Избранные педагогические сочинения. М., 1958.

Школьный быт 1992 — Школьный быт и фольклор. Таллинн, 1992. Ч. 1.

 

Примечания

  1. Исследование выполнено при финансовой поддержке РГНФ в рамках научно-исследовательского проекта РГНФ «Ребенок в изменяющей­ся России ХХ века: образы детства, повседневные практики, „детские тексты"», проект № 11-01-00345а.
  2. Понятия «этного» и «эмного» подходов к изучению культуры были введены К. Пайком. Их широкое использование обусловлено несколь­ко упрощенным толкованием положений К. Пайка, но, так или иначе, сейчас в основном под «эмным»подходом понимается изучение некой системы изнутри, в то время как «этный» подход предусматривает изучение системы извне, с точки зрения внешнего наблюдателя.
  3. В разных странах Европы за самоубийство и покушение на само­убийство предусматривались различные по тяжести, но однотипные по сути наказания. Самоубийц наказывали запретом на выражение предсмертной воли (например, аннулировали завещание) и различ­ными позорящими манипуляциями с телом после смерти, а для по­кусившихся на самоубийство предусматривались различные виды наказания, вплоть до смертной казни (см.: Паперно 1999: 75).
  4. В нашем распоряжении находится комплекс материалов, отложив­шихся в Российском государственном историческом архиве (РГИА), в фонде Министерства народного просвещения, а также разнообраз­ные публикации конца XIX — начала ХХ века, в которых обсуждалась тема школьных самоубийств (см.: Теодорович 1928).
  5. См. например: РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 105, л. 158.
  6. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 95, л. 6-11; д. 96, л. 69-70.
  7. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 95, л. 58.
  8. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 106, л. 135-135 об.
  9. РГИА, ф. 733, оп. 165, д. 451, л. 72.
  10. РГИА, ф. 733, оп. 165, д. 177, л. 79 об.
  11. РГИА, ф. 733, оп. 165, д. 177, л. 139 об.
  12. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 95, л. 39.
  13. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 93, л. 222.
  14. РГИА, ф. 733, д. 1, л. 39-40, 64-65 об.
  15. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 105, л. 312.
  16. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 105, л. 324.
  17. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 105, л. 158.
  18. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 105, л. 179-180.
  19. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 93, л. 62.
  20. Можно по-разному комбинировать все предложенные варианты: на­кануне самоубийства Петр Александров (17 лет) как раз не тиражи­ровал себя, но, наоборот, уничтожал письма и фотографии. Он не пошел на кладбище, но рисовал на бумаге могильные памятники, и не пошел в ресторан, зато предложил своему приятелю последний раз сыграть с ним в карты (РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 93, л. 255).
  21. РГИА, ф. 733, оп. 165, д. 250, л. 67-67 об.
  22. РГИА, оп. 165, д. 1, л. 39-40, 64-65 об.
  23. РГИА, оп. 165, д. 250, л. 150-157.
  24. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 93, л. 239.
  25. См. напр.: РГИА, ф. 733, д. 177, л. 7.
  26. См. напр.: РГИА, ф. 733, д. 250, л. 75 или д. 177, л. 81.
  27. РГИА, ф. 733, д. 177, л. 1 об.
  28. РГИА, ф. 733, д. 94, л. 73-74.
  29. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 106, л. 323-326.
  30. РГИА, ф. 733, оп. 199, д. 171, л. 63.
  31. То же, безусловно, в полной мере относится и к понятию субкультура.

Вернуться назад