ИНТЕЛРОС > №20, 2011 > Мода на самоубийство? Александр Лярский
|
Александр Лярский — канд. ист. наук, Северо-Западный институт печати (Санкт-Петербург).
Занимаясь исследованием системы взаимоотношений взрослых и детей в России конца XIX — начала ХХ века, я заинтересовался сюжетом о так называемой эпидемии самоубийств среди детей и подростков в начале ХХ века. В обсуждении этой тематики с коллегами мне неоднократно приходилось выслушивать предположение, что мы «имеем дело с модой», что речь идет «просто о моде» и т.д. И поскольку, как это часто бывает, я не мог найти быстрого ответа в устной беседе, эта статья написана в духе того, что французы называют «остроумием на лестнице»,— в конечном итоге она представляет собой запоздалый ответ и размышления над вопросом: «Что, собственно, может подразумеваться сейчас под словосочетанием „мода на самоубийство" и насколько применимо это выражение для описания соответствующей научной проблематики?». Мысль о том, что в наше время распространена мода на самоубийство, хотя и не часто, но обсуждается исследователями, распространена в средствах массовой информации и циркулирует на интернет-форумах. Когда наши современники обсуждают «моду на самоубийство» в Интернете, то речь идет прежде всего о том, что подобное поведение в той или иной степени престижно, «круто», «порождает особое отношение к тебе» и т.д. Эксперты, размышляя о «моде на самоубийство», предпочитают говорить о ее субкультурном измерении, то есть обращать внимание на то, что в молодежной среде существуют сообщества, среди участников которых распространены суицидальные мысли, идеи, символика смерти, те или иные формы суицидального поведения. Сообщество может консолидироваться вокруг суицидальной тематики (прежде всего это относится к интернет- сообществам (Созонова.), или эта тема играет важную роль в идеологии той или иной субкультуры. По поводу подобных молодежных объединений в обществе и властной среде возникают время от времени панические настроения, как это случилось недавно с эмо и готами. Хотя сейчас «мода» в любом ее толковании не является наиболее распространенной концепцией для объяснения суицидального поведения, скорее наоборот, эта идея привлекается факультативно даже в склонных к сенсациям журналистских обзорах (см. например: Русский Newsweek 2007: 42-49), тем не менее она всегда маячит где-то возле магистральных линий суицидологии — социологической или психологической. Она упоминается походя, как что-то не требующее обсуждения, само собой разумеющееся на уровне здравого смысла, однако занимает свое место в арсенале объяснительных схем. При этом, как правило, к анализу «моды на самоубийство» не привлекают никого из теоретиков моды. Даже браминское бормотание Бодрийяра, из которого, как кажется, можно, как из цилиндра фокусника, вытащить все что угодно, не применяется в экспертном анализе. Это вполне очевидный результат широкого распространения представления о моде именно как «об обычно непродолжительном господстве определенного типа стандартизированного массового поведения, в основе которого лежит относительно быстрое и масштабное изменение внешнего (прежде всего предметного) окружения людей» (НФС 2003). Теоретический анализ проводился в основном в области использования вещей; и даже если провозглашалось, что мода распространяется на все формы человеческого поведения, то иллюстрации все равно большей частью подбирались либо в одежном шкафу, либо в гараже. Многие теоретические построения в области семиологии или социологии моды могут быть бессмысленны с точки зрения исследования «моды на самоубийство» (даже если бы такая и была). Как отметил один из российских социологов, А.Б. Гофман, «если мы исследуем не объекты, как таковые, а моду, как социальный регулятор поведения, в котором объекты выступают в роли знаков модных ценностей, то различия к примеру, между юбкой, холодильником, прической или теорией становятся не очень существенными» (Гофман 1994). Другими словами, изучать даже пока еще мало понятный нам объект «мода на самоубийство» с точки зрения существующих на данный момент систематических описаний моды бессмысленно, поскольку ничего, кроме подтверждения этих общесемиотических и общесоциологических теорий мы не получим,—теория моды вообще не позволяет рассуждать на тему «моды на самоубийство», поскольку теряется специфика самоубийства как специального, особенного поведения. Более того, наши представления о самоубийстве и моде плохо совмещаются друг с другом именно с точки зрения теоретических построений. Эти процессы как бы протекают в разных секторах общества и обладают разными характеристиками: когда говорят о моде, то речь идет прежде всего о постоянной смене форм, об острой тяге к новизне, о современности как об отличительной черте моды, о ее динамизме как таковом (см.: Лотман 2000: 75, 499-501), о семиотичности как таковой (бартовская идея пустого знака) и т.д. Речь часто идет о своеобразном беге на месте, о ярком фонтане из мыльных пузырей — о самом процессе производства знаков ради производства знаков (Бодрийяр 2006: 167-191). Цикличность моды, индустрия моды, модные журналы — все эти словосочетания очевидным образом не применяются к явлению самоубийства не только потому, что отсутствуют в реальности, ведь интернет-форумы вполне заменяют собой модные журналы. Просто о самоубийстве говорят на другом языке. Речь, как правило, идет об оттенках речи, обозначающих тенденции, тянущиеся с давних пор — самоубийство может быть каким угодно, но новым оно быть не может. Фонтанирующей динамики оно не предусматривает, скорее, о нем говорят как о чем-то неуклонном, как о движении танка или бульдозера — так, количество самоубийств «в последнее время» «устойчиво растет». Причем, если мода — массовое явление и рассматривается прежде всего именно как таковое, а уже затем исследователь углубляется в изучение возрастных, социальных или гендерных различий, то самоубийство, как правило, сначала дробится, рассматривается локально — по странам, возрастам, полам, способам, а потом уже выявляются общие тенденции. В конечном итоге на уровне теоретических построений, с помощью разных концепций того, что называется «модой», и с помощью разных концепций того, что называется «самоубийством», обсуждаются разные общественные процессы, описываются разные тенденции в одном и том же обществе или с их помощью описываются разные сектора культуры и т.д. Возможно, дело в том, что мода с самого начала обозначает отношение к чему-либо, а уже впоследствии начинает рассматриваться как явление, в то время как самоубийство прежде всего — факт, событие, которое в процессе изучения превращается в показатель отношения к чему-либо (обществу, жизни и т.д.). Поэтому мода и самоубийство анализируются с помощью разных методик. В моде сначала подчеркивается современность, и часто смысл и глубина анализа заключаются в том, чтобы показать, что такое современное и, на первый взгляд, легковесное явление, как мода, является производным от таких длинных и важных процессов, как развитие рыночной экономики, массового производства и потребления, как развитие СМИ и тому подобных вещей. В то же время факт самоубийства в итоге рассматривается как производное от реформ, конфликтов, алкоголизма, воспитания, то есть от вещей локальных и современных. В этом кроется разный объяснительный и «эвристический» потенциал использования этих понятий: самоубийство должно быть объяснено, а мода не должна быть объяснена — она сама все что угодно может объяснить, например те же самоубийства. Так что нельзя сказать, что перед нами две стороны одной медали — скорее два разных принципа анализа. Кроме того, описание моды — это описание состояния, идея моды — это идея массы, то слоистой, то зернистой — но массы. Описание самоубийства — это описание кризиса и распада — распада идеи, распада личности, распада общественных структур — и, следовательно, описание единиц распада и причин кризиса. Действительно, распад и кризис понимаются скорее казуально, ситуативно. Распад не может быть постоянным, кризис не может быть длительным состоянием в нашем обычном, не парадоксальном понимании этих явлений. Поэтому для самоубийства ищут причины. Причин для моды не ищут — ее описывают как данность и ищут ее истоки. Описание моды сводится к описанию динамического равновесия, что возвращает нас к образу мыльного фонтана. Описание самоубий- ства—это описание линейной устойчивой тенденции, в каком-то смысле (снова прибегнем к визуальным образам), описание дороги, ведущей вниз. Таким образом, теории моды и суицидологические теории плохо совместимы — они способны поглотить друг друга, но совместить их так, как будто они описывают одну реальность (что они собственно и должны делать), с ходу не получится. Но скорее всего, ничего из вышесказанного мы не имеем в виду, когда говорим о моде на самоубийство. Мы оперируем словами или на уровне здравого смысла или на уровне субкультурной терминологии. Но и в этом случае нельзя избежать внутренних противоречий. Словосочетание «мода на самоубийство» противоречиво само по себе, поскольку для того, чтобы вести модный образ жизни, парадоксальным образом нужно как минимум оставаться в живых. Кроме того, о моде на самоубийство, как правило, может говорить только наблюдатель — носители не обсуждают эти исполненные экзистенциального напряжения материи в подобных терминах, поскольку мода в данном случае осознается как нечто несерьезное, наивное, несамостоятельное и поверхностное, а следовательно, обидное. И тут-то, опираясь на эти противоречия здравого смысла, можно говорить о том, что само слово «мода» в его обыденном словоупотреблении в применении к самоубийству выполняет определенную функцию, которую можно связать с минимизацией и принижением уровня опасности самоубийства. Действительно, здесь слово мода служит всего лишь эквивалентом определенных имплицитно подразумеваемых характеристик суицида. Наш современник, говоря слово «мода», подразумевает, скорее всего, некую распространенность и некоторую престижность той или иной формы поведения; причем эта форма поведения возникает как бы сама собой, не требует дополнительных объяснений и, самое главное, скоро проходит. Как это часто бывает с категориями здравого смысла, мне слышатся здесь страх, непонимание и надежда людей перед лицом самоубий- ства—непонимание мотивов и причин суицидального поведения, часто появляющийся страх от бессилия что-либо изменить и надежда на то, что рост самоубийств так же преходящ, как и любое явление моды. Разумеется, страх бесполезен, а надежда напрасна, но свою охранительную, психотерапевтическую роль идея моды все же выполняет: самоубийство, обозначенное словом «мода», укрощено; мы подразумеваем, что это не постоянная тенденция развития общества, а временное явление, которое заменит другая мода — на сочинение сонетов, например. Кроме того, под модой подразумевается распространенность или всплеск суицидов в той или иной стране. Как правило, так озаглавлены статьи в СМИ: «Мода на самоубийства среди подростков Британии» или «Сейчас в Китае модно кончать с собой с помощью яда» или что-нибудь в этом роде. Под модой подразумевается особая характеристика случившегося: одновременно внезапность — а значит, на первый взгляд, случайность и необъяснимость, и одинаковость способа или однородность среды, в которой происходят самоубийства. Таким образом, повторюсь снова, глубокие тенденции развития общества, прорывающиеся на поверхность то самоубийствами, то войнами, превращаются в мыльные пузыри, устойчивость превращается в досадную и преходящую случайность. Описание самоубийства как моды выполняет некую компенсаторную функцию в современном обществе и позволяет включить смерть от самоубийства в поток новостей, а также дает шанс осуществиться тому, что я назвал бы «пониманием без усилия» — понимание необходимо, а мода является привлекательной объяснительной схемой и часто не требует дополнительных усилий. Однако все сказанное выше относится прежде всего к современности. Взволновавший же меня вопрос моих коллег, вынесенный в заголовок статьи, относился к прошлому. Вопрос теперь переформулируем так: на каких основаниях мы можем утверждать, что в определенный период времени могла иметь место «мода на самоубийство»? После всего, что было сказано, нам следует отказаться от попыток интерпретировать «моду на самоубийство» с помощью современных теорий моды (как уже сказано выше, ничего кроме подтверждения теорий мы не получим) и обратить внимание на поиск таких критериев моды, которые были бы доступны для нашего наблюдения при изучении феномена самоубийств в прошлом, то есть проявлялись бы в текстах, оставленных современниками событий, самими суицидентами и экспертами XIX — начала XX века. Меня интересовали в основном экспертные тексты не газетно- сенсационного, а аналитического характера и кроме того имеющие отношение к самоубийствам школьников. Основываясь на этом материале и практически не учитывая лексику газетных сообщений, я могу утверждать, что само слово «мода» по отношению к самоубийствам и в специальной литературе, и в публичных устных дискуссиях (если судить по протоколам заседаний различных съездов и комиссий) употреблялось не часто. По крайней мере далеко не столь часто, как в наше время, что само по себе весьма показательно. Это демонстрирует ту роль, которую в нашем миропонимании играет мода, или спрятанные за этим словом имплицитно подразумеваемые понятия массовости, спонтанности, современности, изменчивости и динамики. Тем не менее само представление о том, что мода и самоубийство могут быть связаны тем или иным образом, безусловно, существовало. С помощью специальной литературы можно проследить в течение столетия тексты, в которых эти явления связываются воедино. Благодаря работе Ю.М. Лотмана «Беседы о русской культуре» стало широко известно письмо Н. Бантыш-Каменского А. Куракину от 1772 года: «Какой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына столь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтоб сия английская болезнь не вошла в моду у нас.» (Лотман 1994). 70 лет спустя Карл Гелинг в книге «Опыт гражданской медицинской полиции, примененный к законам Российской империи» напишет: «Обыкновенными поводами к самоубийству суть: превратное понятие о чести; несчастная любовь, рукоблудие, соблазнительные романы, театральные зрелища, выставляющие самоубийства каким-то геройством, безбожность, изуверство, праздность, обеднение, игра в карты, даже самая мода» (цит. по: Богданов 2005: 98). Еще через 30 лет один из журналистов, описывая ситуацию 1870-х годов, назовет вопрос о самоубийстве модным: «Прежде, пожалуй, самоубийствовали и больше, да говорили об этом меньше, потому что не знали, так что вопрос о самоубийствовании стал модным совершенно незаконно» (цит. по: Паперно 1999: 230). Что имеет в виду под модой Карл Гелинг, не очень ясно, но два других автора, разделенные столетием, под модой явно имеют в виду именно распространенность явления. В последнем случае также явственно прослеживается специфика профессионального подхода журналиста: мода — это то, о чем говорят. Тем не менее, несмотря на то что мода и самоубийство в той или иной степени могли сочетаться в глазах современников, важнейшие аспекты самоубийства подчеркивались и исследовались с помощью других риторических ходов. Прежде всего тут важна метафора болезни — о распространенности самоубийств и об их внезапных вспышках, а также о том, что в явлении самоубийства есть момент подражательности (то есть о том, что привычно для нас описывать в рамках понятия моды), говорили в основном в терминах медицинских, описывая самоубийства как «эпидемию». По мнению И. Паперно, это было связано не только с объяснительной силой медицинского дискурса, но и с метафорой социального тела, которая позволяла обсуждать в медицинских и биологических терминах (таких, как болезни, разложение, эпидемия и т.д.) социальные проблемы (см. об этом: Паперно 1999). Кроме того, обсуждалась роль СМИ и тех авторов, которые так или иначе эксплуатировали и тиражировали в своих произведениях тему самоубийства. Так, по мнению одного из наиболее известных экспертов, писавших об ученических самоубийствах, Г. Гордона, газеты внушают детям мысль о самоубийстве (Гордон 1902: 111; Гордон 1912а: 93); обвинения в адрес прессы вообще были общим местом в рассуждениях о самоубийстве (см. например: Мартовский 1910: 6; Жбанков 1910: 61). Другие эксперты писали о том, что к самоубийству подталкивают современная литература и театр, создающие определенный стереотип поведения (Михаил 1913: 42-46; Кардиналовский 1910: 11). Некоторые прямо говорили о том, что в России начала XX века был культ самоубийств (Смирнов 1914: 6-7). К последним относился и знаменитый юрист А.Ф. Кони (Кони 1923: 69). Подразумевалась именно распространенность, внушенность и стереотипность явления: в частности, Кони утверждал, что некоторые предсмертные записки самоубийц звучали «как эхо модных произведений печати» и что именно современная литература во многом была виновна в самоубийствах молодежи (там же). В СМИ, утверждавших, что самоубийства распространялись по России как пожар, были попытки даже описать некие сообщества самоубийц, в которые охотно вступали молодые люди. Попытки обнаружить подобные сообщества в реальности не увенчались успехом (Могильнер 1999: 190-196). Как уже говорилось выше, интерпретировать подобные явления в терминах теории моды затруднительно, поскольку многие важные аспекты модного поведения не прослеживаются в этих сообщениях. Но даже утверждая, что мы имеем дело с модой, нельзя не обратить внимание на одно существенное расхождение в объяснительных схемах, используемых нами и людьми XIX — начала XX века: для нас мода может быть окончательным объяснением, а для наших предшественников «культ самоубийства» еще должен быть объяснен сам по себе — эгоизмом, как у А.Ф. Кони (Кони 1923: 70), или потерей веры в высшие идеалы, как у А. Смирнова (Смирнов 1914: 19), или упадком интенсивности общественной жизни после поражения революции, или вообще реакционным режимом и другими подобными обстоятельствами. Для них мода не стала еще окончательной, самодовлеющей реальностью, обладающей огромным самостоятельным и очевидным объяснительным потенциалом. И поэтому наш современник (с легкой руки Г. Чхартиш- вили) может говорить о моде на самоубийство, «охватившей Европу в конце XIX — ХХ вв.» (Прусс 2004), но современник описываемых событий мог и не видеть в этом никакой моды. Конечно, это еще раз подводит к очевидному рассуждению о том, что и мода, и самоубийство — это как динамические явления, так и динамические понятия, и довольно трудно объяснить самоубийства начала ХХ века с помощью представлений о моде, характерных для начала XXI века. Но сам вопрос остается. Хотя бы с точки зрения так называемого этного описания2. Теперь, уже имея в виду все сделанные оговорки и реверансы, мы можем его переформулировать следующим образом: существовало ли в конце XIX — начале XX века что-либо, что мы могли бы описать как моду на те или иные формы суицидального поведения, в том числе и имеющие в виду действительный суицидальный акт? Конечно, в источниках при описании самоубийств нельзя найти все те черты, которые мы сейчас приписываем моде (кроме тех случаев, когда у эпох совпадает обыденное понимание слова «мода» как распространенности и подражательности), но некоторые из них могут быть обнаружены хотя бы уже потому, что, по выражению Эдмунда Лича, в любом виде человеческого поведения присутствуют три аспекта: биологический, технический и выражающий (Лич 2001: 16). И в модном, и в суицидальном поведении ярко проявляется (и хорошо улавливается сторонним наблюдателем) именно выражающий аспект: и та и другая форма поведения не только воспринимаются, но и воспроизводятся часто именно как нечто, несущее информацию собственно об акторе или о состоянии окружающего мира. Однако в той или иной степени любое человеческое поведение семиотично, и тут, так же как и в области теории моды, важно не упустить из виду специфику конкретной ситуации, потеряв ее за общими построениями, ибо в противном случае мы опять можем прийти к тому, что самоубийство и мода не различаются, как юбка и теория относительности. Поэтому, на мой взгляд, важно отталкиваться от тех общих черт, которые могут быть присущи модному и суицидальному поведению именно в их специфичности, в их непохожести друг на друга. Когда суицидальное и модное поведение рассматривают по отдельности, то часто в числе прочего подчеркивается, что для моды важна свобода выражения или хотя бы ее иллюзия, демонстративность в использовании модных форм, игровой аспект и определенные механизмы социальной регуляции, такие как понятие престижа. Разумеется, этими явлениями мода не исчерпывается, однако это именно те черты, которые может уловить внешний наблюдатель. Таким образом, если в области суицидального поведения изучаемой эпохи мы сможем уловить подобные черты, то речь может зайти и о том, что в тот или иной момент, в том или ином социальном слое — пусть не была, но могла быть мода на самоубийство. Это четко определенные показатели, безусловно, более надежные, чем мнение современников или общетеоретические установки. Разумеется, к началу XX века самоубийство как явление уже давно обрело свободу от безусловного запрета, налагаемого на него христианской традицией. Это же обусловило собой и проблемное восприятие самоубийства. Тогда, когда в европейском обществе в решающую фазу своего формирования входят процессы секуляризации и моральной автономии индивида, и именно тогда, когда речь заходит о свободе воли и свободе выбора, самоубийство осознается как проблема. И эта проблема приобретает экзистенциальную значимость там, где нет однозначности в ее решении. Многочисленные явления нашей жизни теперь можно соотносить с самоубийством почти произвольно, поскольку, вместе с доминированием религиозного мировоззрения, современная европейская культура утратила и переживание самоубийства как греха. Речь прежде всего идет о том, кому принадлежит человеческая жизнь и кто имеет право ей распоряжаться — Бог или человек. От этого зависит представление о смерти человека и о возможности последнего влиять на собственную судьбу. Одновременно начинается процесс постепенного снятия внешних запретов на распоряжение собственной жизнью. Этот процесс можно считать оконченным в настоящее время: в рамках так называемой западной культуры люди склонны рассматривать свою жизнь наподобие вещи, которая им принадлежит и с которой они вольны делать все что угодно. Очень показательно, что впервые самоубийство было декриминализировано и наказание3 за него было отменено во Франции во время Французской революции (Ефремов 2004: 63). Философским оформлением этого процесса стали работы французских просветителей, а также концепция Канта, в рамках которой моральное внешнее принуждение заменялось безоговорочным внутренним принуждением. Конечно, все это касалось не только самоубийства, но всех сторон и особенностей нравственной жизни европейцев. Начиная с Канта и французской революции, многие существующие в обществе моральные запреты будут постепенно лишаться поддерживающей их мощи религии и государства. В рамках этого процесса перенесенный в область внутренней жизни человека вопрос о самоубийстве окончательно становится вопросом морального выбора. Показательно, что именно в силу отсутствия выбора Питирим Сорокин отказывался считать смерть самурая или геронтоцид у германцев самоубийством (Сорокин 1913: 4), а Дюркгейм ввел в свою знаменитую классификацию специальную рубрику «альтруистического самоубийства». Однако процесс секуляризации и моральной автономии суицидального поведения развивался не в безвоздушном пространстве. Тот дискурс о самоубийстве, которым мы распоряжаемся сейчас (или который распоряжается нами — в зависимости от предпочтений читателя), сформирован в рамках европейской культуры на основе христианской религии и позитивистского научного подхода, и он не может не включать в себя общие отрицательные оттенки отношения к суицидальной форме человеческого поведения. Поэтому суицидальному поведению в рамках современного европейского сообщества присущи и неоднозначность в оценках, и свобода интерпретаций, и та демонстративность и повышенная семиотичность, которая часто присуща девиант- ному поведению. Кроме того, очевидно, что европейская культура с ее отрицательным отношением к самоубийству не могла разработать строгого общепринятого ритуала самоубийства, возможного только там, где самоубийство вполне легитимировано, так что в процессе самоубийства сохраняется значительная степень автономии актора. Все эти факторы — свобода и пустота, оставшаяся на месте сокрушенной традиции, демонстративность, повышенная семиотичность при ритуальной неопределенности — позволяют говорить о том, что самоубийство потенциально может являться объектом моды. Нам придется признать, что потенциально мода на самоубийство в европейской культуре более чем возможна. Наблюдение за молодыми самоубийцами конца XIX — начала XX века позволяет утверждать, что формируется определенная модель суицидального поведения, которая может включать в себя и игровой аспект, и высокую степень демонстративности, и определенное согласие, выработанное окружающими по поводу того, каким должно быть правильное самоубийство, и спрос на подобное поведение, и своеобразную его престижность4. Для начала опишем характерный случай. В начале 1890-х годов в Москве произошло очередное самоубийство гимназиста. В архиве материалы об этом случае найти не удалось, и он известен со слов исследователя Е. Покровского, описавшего произошедшее в статье «Юные жертвы современного пессимизма» (Покровский 1892). Источником автору послужили его личные беседы со следователем, который вел дело. Итак, покончил с собой в Москве Плесковский Владимир (18 лет). По мнению Покровского, суть дела заключалась в том, что ученик не в силах был справиться со школьной программой. Сам Плесковский в письме к отцу объяснял все следующим образом: «С моими выносливостью и способностями я бы достиг высших должностей, славы, богатства. но одно непредвиденное обстоятельство—и все кончено. Каково оно? Вам этого я не скажу, а унесу с собой. Знайте только, что ни Вы, ни училище в этом не причастны. Я проиграл и потому должен сдержать свое слово. Кто выиграл у меня партию — свет и люди не должны знать этого. Если хотите знать, как все происходило, то прочтите роман „Amazonka". Судьба моя там одинакова с судьбой офицера». Само самоубийство было предварено довольно сложной процедурой. Сначала Владимир сфотографировался—для родителей. После чего отправился в театр, потом в ресторан, а потом в бордель — и в борделе он покончил с собой. Обращает на себя внимание не столько перечень посещенных мест, который можно интерпретировать как список последних желаний приговоренного к смерти — веселье, еда, секс,— сколько сама последовательность развлечений. В конце концов, как показывают архивные материалы, застрелиться ученику можно и в ресторане (конечно, если ему удастся туда пройти, что, впрочем, не составляло проблемы для старшеклассника)5. Но Владимир Плесковский как бы спускается по лестнице греха — от более духовного к более плотскому, от более приличного — к менее приличному. И на последней ступеньке будет смертный грех самоубийства. Еще интереснее реакция взрослых — юноше никто не поверил. Отец прочитал роман, упомянутый в записке, и ничего общего с судьбой своего сына не нашел. Следователь, отец и излагавший эту историю эксперт сошлись на том, что Плесковский-младший «таинственностью облек свое самоубийство для того, чтобы замаскировать такую мелкую, на взгляд человека зрелого возраста, причину такого серьезного акта самоубийства как школьный инцидент за последнее время» (Покровский 1892: 19-24). Случай показателен. Налицо игровой момент в поведении самоубийцы, определенная и неслучайная последовательность действий, особенности в реакции окружающих, уличивших мальчика в «инте- ресничанье»,— все это позволяет говорить о случае Плесковского как о ситуации информативной, выразительной. Чтобы уловить смысл произошедшего, сопоставим ситуацию Плесковского-младшего с другими ситуациями суицидального поведения. Тема игры со смертью и игры в самоубийство — довольно частый мотив, встречающийся в материалах конца XIX — начала XX века. Дети и подростки играют в самоубийство, моделируют самоубийство в игре. В то время, когда оружие было относительно дешево и доступно, пистолеты, револьверы и ружья были во многих семьях. В любом случае именно неосторожное обращение с огнестрельным оружием часто становилось причиной смерти учеников. Однако речь идет не просто о несчастных случаях, а об игре с судьбой и смертью. Кстати, само наличие игрового момента в суицидальном поведении гимназистов отмечалось современниками редко — как и взрослые в деле Плесковского, подчеркнувшие лишь момент утилитарный и демонстративный, эксперты предпочитали говорить о слабости молодого поколения, о ненормальности самоубийц-подростков и т.д. Стоит отметить, что из русских экспертов на наличие такой игры обратил внимание только В.К. Хорошко, который вообще отличался нестандартным подходом к проблеме (Хорошко 1909: 24, 29). В 1906 году в Острожской гимназии некий Николай Середа, подойдя с револьвером к двум одноклассникам, предложил им испытать судьбу, «т.е. попробовать выстрелить в себя». Когда оба отказались, Середа сказал: «Ну, так я испытаю свою судьбу», после чего покрутил барабан и нажал на спусковой крючок. Потом ученики говорили, что они были уверены, что револьвер не заряжен и Середа шутит. Даже после того как раздался выстрел и юноша упал, его товарищи все еще думали, что он притворяется. Однако исход игры оказался смертельным для Середы. При разбирательстве оказалось, что подобную игру с судьбой Середа перенял у своего брата-студента. Причем, если инспектор гимназии настаивал на том, что братья испытывали судьбу и бравировали смертью, то директор гимназии в своем донесении снижает пафос ситуации: «ученик Середа имея револьвер, часто бравировал перед товарищами — смотрел где пуля и безопасно прикладывал к виску. это приводило товарищей в испуг, а Середа оставался героем». По мнению директора, Середа в тот трагический для себя день просто не рассчитал, где окажется пуля6. В том же 1906 году Александр Канн (19 лет) «вертел в руках револьвер. целясь то в сестру и в других, предполагая, что он не заряжен, а затем приставил к своей голове с правой стороны выше уха. В это время раздался выстрел»7. В 1907 году в Юрьеве Мечислав Яревский (12 лет) погиб, играя с револьвером. Он пугал брата, что застрелится, прикладывал револьвер к виску, а потом, думая что оружие не заряжено, нажал на спусковой крючок. «Два раза выстрела не последовало, но на третий раз раздался выстрел»8. Эти случаи характерны не только для начала ХХ века. Похожий случай, когда инсценировка самоубийства закончилась трагически, произошел в 1888 году с учеником Смоленской гимназии9. В 1884 году в Пензе ученик реального училища Огнин Максимилиан наводил револьвер, который, как он считал, был не заряжен, сначала на отца, а потом на себя, периодически щелкая курком. В итоге револьвер выстрелил10. Такие случаи происходили постоянно и «несть им числа». И это при том, что в архив попадали отчеты только о случаях, приведших к смертельному или травматическому исходу, да и то не все. Однако кроме игры с судьбой или просто игры с оружием описанные ситуации вводят нас в многообразные контексты игры со смертью вообще. Несмотря на то что отношения смерти и ребенка обычно являются серьезным затруднением для современного нам общества и описываются в терминах случайности и трагедии, для исследуемой ситуации методически верно отказаться от морализирования по этому поводу и, вслед за Янушем Корчаком поставить саму возможность этой игры в один ряд с типично детскими и подростковыми играми по освоению окружающего мира. Расширив таким образом возможности понимания происходящего, мы сможем уловить и контекст соревнования и с самим собой, и с окружающим миром. Вот, например, мемуарист вспоминает свои школьные годы, пришедшиеся на вторую половину 1860-х—начало 1870-х годов. Автор воспоминаний — В. Дед- лов, человек чрезвычайно ироничный, даже желчный, и свою левацкую юность он описывает довольно игриво и зло. Сюжет, упоминаемый им, стандартен: за дисциплинарный проступок он был изгнан из гимназии и отправлен в губернский город на каникулы и для подготовки к поступлению в другое учебное заведение. Далее предоставим слово самому автору. «Весна, билось сердце. Надо было его заставить замолчать. Я лазил в загородной роще по деревьям. и вдруг от избытка сил и чувств, вниз головой, зацепившись ногами, повисал на самой макушке старой березы и болтался. Когда и это не помогало, я выходил к полотну железной дороги и, завидев поезд, клал голову на рельсы. Машинист начинал неистово свистать, я сто раз умирал со страха и вскакивал на ноги. Проезжая, машинист ругался до хрипоты, а я показывал ему язык» (Дедлов 1902: 143). В иных ситуациях игра со смертью могла восприниматься напрямую как испытание — вот, например, эпизод, который разыгрался уже в начале ХХ века: С.Т. Шацкий, известный советский педагог, вспоминал о своих отношениях с дядей. Этот человек, по мнению мемуариста, талантливый и хороший, страдал запоями и во время одного из запоев мальчик решает спасти его ценой собственной жизни: он пытается бежать без продуктов, питья и денег. «Пусть дядюшка, если он любит меня, поймет, что нельзя выносить этой жизни с ним. Он все бросит. и когда найдет меня умирающим (я ярко рисую себе эту картину), то в душе его случится великое потрясение, и он излечится от этого порока». Совершив попытку такого побега, мальчик понимает, что побег в таких условиях равносилен смертному приговору. «Я умру. Меня не будет. И что же для меня, если дядюшка выздоровеет, а я не увижу и не услышу?.. Мне стало жалко себя и со слезами, медленно, нехотя, ощущая стыд перед собой и перед тем, что могут узнать, что я хотел сделать, возвращаюсь домой». Автор специально указывает на то, что после возвращения он испытывал «досаду на себя», на то, что у него не оказалось достаточно силы воли для того, «что надо было сделать» (Шацкий 1958: 240). Таким образом, для С. Шацкого смерть и взаимоотношения с ней становятся своего рода испытанием, важным для самооценки. Как и всякая игра, игра со смертью могла перетекать от шуточных форм со случайными трагическими последствиями к формам действительного суицидального поведения: моделировать самоубийство, играть в него мог и человек, впоследствии кончавший с собой целенаправленно, а не случайно. Но и в этом случае сохранялись те смыслы, которые вообще были связаны с игрой в смерть. Так, в Виленском учебном округе в 1884 году покончил с собой Николай Гарин; в числе характеристик, данных ему директором, была и такая: «мания самоубийства осложнилась. более опасным симптомом, именно — страстным желанием стать как можно ближе на полшага от серьезного преступления и испытывать в это время „мучительное томление от глубоко потрясшего душу ужаса"». В качестве примера подобного симптома говорилось о том, что Гарин мог приставлять к своей голове или к голове товарища револьвер со взведенным курком, произнося: «только одно малейшее нажатие пружины — и жизнь уничтожена». А в записке самоубийцы Елизаветы Бачинской (17 лет)11, покончившей с собой в 1906 году, также явственно звучит мотив испытания, но уже не судьбы, а самой себя: «Я хочу, наконец, показать, что я имею хоть каплю воли — сама. Я давно дала себе слово покончить, но никак не могла привести в исполнение. Теперь я решилась и думаю, что просто мне исполнить»12. В общем виде можно констатировать, что игра со смертью важна для подростков этого периода и что одним из вариантов игры со смертью в изучаемую нами эпоху будет игра в самоубийство. И наоборот—наличие игры в самоубийство показывает, насколько для учащихся того времени это был распространенный сюжет. Известны инсценировки самоубийства, когда, например, ученик Тихомиров в 1905 году хотел подбросить учительнице свою фотографию, изображавшую его повесившимся, причем саму идею он взял из развлечений взрослых13. Известно, что гимназическое самоубийство становилось темой анекдотов, включаясь в словесные игры повседневности, окончательно легализуясь тем самым как часть повседневной жизни. Так, В. Каверин в книге «Перед зеркалом» приводит такой анекдот, относя его к 1910 году: «Сережа пришел с экзамена?—Да. — А где он? — В гостиной висит» (цит по: Школьный быт 1992). Более того, в игры с дискурсом о самоубийстве могли вступать и взрослые, пишущие для детей. Например, в юмористическом и игровом журнале «Галчёнок», выходившем с 1911 по 1913 год, встречается сатирически разыгранный сюжет о самоубийстве. В № 2 за 1911 год начинает печататься роман «Приключения Николая Корбина». Он начинается с главы «Самоубийство или убийство». Погиб человек. Несколько газет склоняются к тому, что это было самоубийство «вследствие умственного расстройства или острого неврастенического припадка», но поскольку причин для самоубийства найти не удалось, то речь зашла об убийстве. Попутно высмеивался врач по нервным болезням — он прочитывает в газетах заключение о том, что произошло, и сообщает его как свое журналистам этих же газет, спрашивающих его экспертное мнение (Галчёнок 1911: 7). Таким образом, взрослые могли разыгрывать «самоубийственные» сюжеты для детей и ожидать от них адекватной, в данном случае, юмористической реакции. Собранные воедино игровые моменты, связанные с самоубийством и смертью, позволяют говорить о поступке Владимира Плесковского, о его попытке сыграть в собственную смерть как о проявлении определенных форм поведения по освоению окружающего мира, причем эти игры достаточно часто встречались в конце XIX — начале XX века. Еще один бросающийся в глаза момент — это манипуляции Плесков- ского с фотографиями и местом самоубийства. Благодаря тому что европейская традиция, в отличие от восточной, не выработала строгих и обязательных ритуалов самоубийства, есть возможность говорить о том, что каждый несчастный самоубийца должен был разрабатывать для себя определенную последовательность действий сам, если видел в этом необходимость, и эта последовательность может рассматриваться как некоторый показатель смысла, который вкладывался школьником в свой поступок. Если эта последовательность по умолчанию прочитывалась окружающими, то есть основания говорить о некоем общественном консенсусе по поводу форм суицидального поведения (помимо всем известных записок самоубийц). Опираясь на архивные источники, мы можем сказать, что совсем произвольными действия гимназиста Плесковского назвать нельзя. Место смерти не всегда было «где придется». Конечно, если самоубийство спонтанное, эмоциональное, то тут о выборе места для самоубийства и речи нет. Но если суицидент думал о том, где он должен покончить с собой, то тут существовали разные возможности для «выражающего действия». Распространенным можно назвать самоубийство на могиле родственников или близких или просто на кладбище. Так, в 1883 году один из гимназистов застрелился на могиле отца, которого обманывал при жизни, подделывая ученическую книжку. Отец умер, так ничего и не узнав о подлоге. Причем сам застрелившийся свой поступок объяснял вовсе не раскаянием, а тем, что он был не допущен к экзамену: по мнению школьного начальства — за двухгодичную неуспеваемость, по мнению самого ученика — потому, что он католик и был притесняем русскими14. В 1907 году Докучаев Владимир, ученик Казанской гимназии, застрелился на кладбище, на могиле сестры15. В 1906 году в Одессе гимназист Станислав Юноша-Шанявский, для того чтобы совершить попытку самоубийства, отправился на старое кладбище16, и таких случаев немало. В этом смысле самоубийство Плесковского может рассматриваться как обратная сторона похода на кладбище: самоубийца может отходить в мир мертвых — и тогда он отправляется на погост, или он может изымать себя из мира живых — и тогда понадобится ресторан. Владимир Плесковский не был одинок — зафиксированы и другие случаи самоубийства в ресторане17 или на балу. Характерно, что в последнем случае к самоубийству отнеслись так же, как к поступку Плесковского: несмотря на серьезность последствий, его сочли несерьезным — самоубийца был охарактеризован как «посредственная натура», а его стремление «умереть под звуки вальса» было расценено как желание «придать самоубийству романтическую остроту и эффектный характер»18. Выбор варианта скорее можно соотносить с личным выбором суицидента в условиях отсутствия строгих предписаний. В конце концов, большинство самоубийц обходились без всяких знаковых действий, относящихся к выбору места смерти (статистику по местам совершения самоубийства у учащихся см., например в: Хлопин 1906; Самоубийства.). Другим способом придать самоубийству значимость в глазах окружающих могли стать манипуляции, проделываемые с фотографиями. Так поступил Владимир Плесковский, так поступил в 1906 году и некий Вильгельм Руткевич, который застрелился, предварительно разослав близким людям свои фотографии19. Вариантов подобных действий архивные дела сохранили много. Накануне смерти можно раздавать фото лично и в школе, и в гостях—на память. Самоубийца может забрать фотографию любимой девушки с собой, может прислать девушке «оттуда» свою (как один из гимназистов, в кармане которого нашли его фотографию, предназначенную в подарок подруге). Можно предварительно зайти сфотографироваться и после сказать фотографу, что не будешь возражать, если эти фотографии позже будут покупать гимназисты и гимназистки. И, разумеется, оборотной стороной таких процедур будет уничтожение фотографий20. Ситуацию с фотографиями вообще можно комментировать по- разному, благо фотографии как таковой внимания уделялось много (Барт 1997; Барт 2003; из отечественных авторов см. например: Бойцо- ва 2005; Круткин 2007). Различным образом можно говорить о мотивах такого поведения самоубийц — возможно, они надеялись, что те чувства и то уважение, которые не доставались им при жизни, достанутся их изображению, поскольку фантазии о скорби и раскаянии близких вообще играют большую роль в суицидальном поведении (Ефремов 2004). Можно трактовать эти попытки как стремление в последний раз вступить в диалог с покидаемым миром или остаться в нем навсегда, или решить неразрешимую задачу — совместить острое желание покинуть этот мир с не менее острым желанием в нем остаться. Как бы то ни было, но фотографию знакомого нам человека при его жизни мы воспринимаем иначе, чем после его смерти. Акт смерти меняет значение фотографии, преобразуя ее из знака памяти в знак утраты. А если у нас нет такого знака утраты, такого костыля, на который могла бы опираться наша скорбь? Возможно, наша память реже будет обращаться к воспоминаниям об утраченном человеке. Самоубийца рассылает свои фотографии, как забрасывает якоря, чтобы закрепиться в воспоминаниях, или в нашей боли, или в нашем недоумении. В любом случае «самоубийца с фотографиями» может рассчитывать на более «комфортное» и прочное положение в нашей памяти, чем самоубийца без них. И тем самым самоубийство в первом случае приобретает большее значение и смысл, поскольку оно занимает больше места в социальном пространстве и времени. Это подводит нас к одному из важных моментов, связанных с «модой на суицидальное поведение». Владимир Плесковский не просто убивает себя — он превращает свое самоубийство в текст, который можно прочитать и с помощью фотографий запомнить. Более того, он как бы зашифровывает этот текст, предлагая разгадать его с помощью литературного ключа (тут, как мы помним, произошел сбой и отец не смог понять, о чем идет речь). Те или иные элементы похожего поведения, представляющего собой определенный диалог с подразумеваемой аудиторией, мы находим во многих упомянутых и неупомянутых случаях самоубийств учащихся в конце XIX — начале XX века. Это означает, что такая аудитория была, а значит, и существовал определенный общественный консенсус по поводу понимания подобных высказываний. А это позволяет ставить вопрос о наличии той среды, в которой могла распространяться искомая мода. Это, пожалуй, самое важное из того, что можно понять, пытаясь найти моду на самоубийство. Если мода на самоубийство и существовала, то, скорее всего, она маркировала определенную среду. Таким образом, исследование границ распространения той или иной моды может помочь нам очертить границы того или иного социального слоя и тем самым говорить о реальной социальной градации того или иного общества. Однако и здесь все не так просто. В отличие от современных субкультурных тенденций границы моды на самоубийство среди учащихся, скорее всего, пролегали не по возрастным, а по образовательным границам. Мода на самоубийство может маркировать не молодежь, а так называемый образованный класс России. Действительно, идеи, распространенные среди гимназистов и вообще учеников средних учебных заведений и проявляющиеся в самоубийствах, находят свое отражение в идеях и поведении многих представителей образованных слоев империи. Именно в этой среде самоубийство может повысить статус если не человека, то его слов и имеет общественный смысл. Например, в 1884 году в Риге произошла следующая история. Ученик Рижской Александровской гимназии Владислав Забелло, католик по вероисповеданию, «говорил между товарищами, что житие Кирилла и Мефодия составлено неправильно, так как в нем они названы православными, что все, что говорится против католического духовенства —ложь». Строго говоря, первая половина его утверждений в определенном смысле соответствует истине, поскольку, во-первых, в эпоху просветителей славян до формального разделения церквей было еще далеко, и, во-вторых, святых равноапостольных Кирилла и Мефодия к моравам отправляли римские папы и подчинялись святые римскому престолу (Поснов 1991: 245-246). Но поскольку высказывание в конкретных условиях носило не научный, а политический и идеологический характер, то Забелло был вызван к гимназическому начальству, которое пригрозило многочисленными карами, вплоть до исключения; в итоге несчастный мальчишка рассказал, от кого он слышал крамольные мысли. Носителем «заразы» оказался ксендз по фамилии Зайтц. Последствия этой истории были печальны: в тот же день Владислав Забелло попытался покончить с собой и, перед тем как выстрелить себе в грудь, он сказал (кому—непонятно), что «неправильно сказал на Зайт- ца и ничего от него не слышал против православия»21. В каком случае мальчик врал — неважно. Однако именно самоубийство должно придать предсмертным словам статус окончательных и правдивых. Параллель к этому поступку гимназиста Забелло можно найти в рассказе А.И. Куприна «Брегет» (1897), где происходит практически та же история: будучи не в состоянии доказать свою невиновность, офицер кончает с собой, тем самым подтверждая свою правоту и правоту своих утверждений (Бунин 1971). И в том и в другом случае самоубийство — грех — парадоксальным образом служит доказательством правоты и невиновности и обращено к аудитории, которая способна воспринять самоубийство в качестве аргумента. Еще более серьезный общественный смысл придавала самоубийствам революционная традиция. Известно, какое значение приобретали в конце XIX — начале ХХ века демонстрации на похоронах самоубийц- революционеров. Известен случай, когда в Петропавловской крепости покончила с собой Мария Ветрова, арестованная по делу тайной типографии в Петербурге в 1896 году. Она облила себя керосином из лампы и подожгла. Огонь сбили, но Ветрова на четвертые сутки умерла «в страшных мучениях». Это дело получило огласку, которая привела к волнениям в Петербурге. По утверждению М.И. Гернета, у Казанского собора собралось до пяти тысяч человек, в основном студентов высших учебных заведений, которые, после отказа священника отслужить панихиду, самостоятельно пропели в храме «вечную память». Многие участники демонстрации были подвергнуты репрессиям — кто-то исключен из института, а кто-то выслан (Гернет 1959: 176-178). Наиболее известным примером бурной общественной реакции на самоубийство революционера в тюрьме явились события, последовавшие за самоубийством Егора Сазонова — известного эсеровского террориста, убийцы В.К. Плеве. Приговоренный к бессрочной каторге, он должен был выйти на поселение в январе 1911 года, так как срок его был сокращен по двум манифестам (о рождении наследника и 17 октября 1905 года). По утверждению М. Спиридоновой, власти сделали все, чтобы убийца министра внутренних дел не вышел из каторжной тюрьмы, и довели его до самоубийства (Спиридонова 1996: 498). Приняв стрихнин, он умер утром 29 ноября 1910 года. Смерть Сазонова, в силу общественной значимости его фигуры, стала достоянием гласности и вызвала широкое возмущение радикально настроенных представителей общественного движения в России. Манифестации и забастовки прошли во многих высших учебных заведениях. Многие профессора были сосланы, и многие студенты исключены из вузов. Сохранились даже сведения о том, что в память Сазонова была образована в декабре 1910 года так называемая «Сазоновская группа партии социалистов-революционеров» (ГАРФ, ф. 102). В этом контексте логичной выглядит демонстрация учащихся при организации «Северного союза учащихся средних школ» в 1903 году: она была связана с похоронами покончившего с собой гимназиста. В 1903 году «из-за баллов» покончил с собой некий Вл. Бажин, и первой акцией вновь созданного союза учащихся стала организация похорон- демонстрации 6 ноября 1903 года. По утверждению современника, в этой акции приняли участие около 300-400 человек (Динзе 1909: 53). И во второй половине XIX и в начале XX века самоубийство учащегося являлось поводом для критики школы и массовых выступлений как против режима, так и против конкретного гимназического начальства. 29 апреля 1883 года застрелился ученик третьего класса Динабургско- го реального училища Александр Келлер (Виленский учебный округ). Ученик был исключен из гимназии за неуспеваемость. В посмертной записке Келлер заявил, что не допущен к экзаменам, поскольку он католик. Ксендз, совершавший отпевание, заявил, что ученик покончил с собой из-за оскорбления, нанесенного ему инспектором учебного округа. Эти слухи вызвали резкую общественную реакцию. На похороны собралась толпа до тысячи человек22. Или, например, дело Ивана Куницкого. Он застрелился в Варшаве 12 октября 1885 года после конфликта с директором гимназии. Его похороны вылились в демонстрацию учеников, а самоубийство нашло отклик в прессе, причем в заметке, переведенной для отчета с польского языка на русский, особый упор делался на то, что виновники самоубийства — русские (хотя и сам самоубийца был русский). И в отчете попечителя учебного округа подчеркивалось наличие «польских городских слухов», имеющих целью опорочить русского директора гимназии23. Эти протестные общественные акции как отклик на самоубийство ученика значительно обострились в период первой русской революции. Так, 2 ноября 1906 года похороны ученика Тихомирова вылились в демонстрацию гимназистов, причем, согласно донесению надзирателей, старшие ученики несли венок с красной лентой, на которой было написано «Жертве произвола». Брат погибшего, студент Московского университета, произнес на могиле целую речь, в которой в числе прочего призвал собравшихся поклясться в том, что они будут бороться до конца. Окружавшие могилу хором ответили: «Клянемся!». В самой гимназии требования учеников доходили до требования отставки инспектора24. Самоубийство вообще, а тем более самоубийство школьника служило поводом для критики системы образования и вообще политической системы. Преемственность и взаимосвязь политических демонстраций и демонстраций на похоронах самоубийц очень четко осознавалась гимназическим начальством, которое всячески пыталось не допустить публичности и демонстративности в реакции общества на самоубийство. Некоторые дела, в основном в 1880-1890-х годах, шли под грифом «секретно»25 или «конфиденциально»26. В донесении о самоубийстве ученика в 1884 году директор Казанской первой гимназии писал, что «будут приняты меры к тому, чтобы ученики. не приняли участия в проводах самоубийцы на кладбище, и что погребение его. будет совершаться с возможно меньшей оглаской». Комментатор, читавший дело, оставил на полях замечание — «Хорошо»27. Учитывая, что комментаторами некоторых дел были товарищ министра народного просвещения, а иногда и сам министр И.Д. Делянов, в этом можно видеть одобрение подобного умолчания на самом высоком уровне. В эпоху революционных потрясений та огласка, которой так боялось начальство, действительно могла выливаться в антиправительственные демонстрации. Этот контекст революционной традиции придавал самоубийству школьника общественно значимый смысл. Недаром одну из неудавшихся самоубийц директор учебного заведения упрекнул в желании стать героиней, а ученик, собиравшийся в 1906 году застрелить учителя, а потом застрелиться сам, считал, что тем заслужит «похвалу многих»28. В среде образованного класса самоубийство вообще могло рассматриваться как маркер собственной идентичности и как привилегия мыслящего человека. Примеры можно приводить бесконечно, ограничимся только самыми показательными. Первый из них связан с работой Комиссии по борьбе со школьными самоубийствами, организованной под эгидой Русского общества охранения народного здравия в 1910 году (протоколы заседаний комиссии см. в: ЖОНЗ: 1911 № 3, 1912 № 3-4, 1913 № 11-12; краткий очерк деятельности комиссии см.: Лотова 1962). Уже при учреждении комиссии в прениях выступил некий доктор Я.И. Кац, предложивший ввести термин «покушение на покушение». Этот термин увеличивал бы число самоубийц во много раз, ибо, по мнению доктора Каца, если провести опрос, то оказалось бы, что в современных условиях на самоубийство хотела бы покуситься «вся мыслящая Россия» (ЖОНЗ: 1911 № 3). Это любопытное утверждение интересно еще и тем, что задачей комиссии было все-таки не столько легитимировать самоубийство, ссылаясь на его распространение, сколько с ним бороться. С одной стороны, эта идея вполне согласуется с весьма распространенным в рассматриваемую эпоху мнением, что уровень самоубийств повышается по мере развития культуры и роста образования (Дюрк- гейм 1994; Лихачев 1882; Сорокин 1913). Чем утонченней структура, чем более она сложна, тем более она хрупка и нежизнеспособна. С другой стороны, налицо была и российская специфика: самоубийство и способность к нему позволяют противопоставить мыслящего человека его извечному антиподу — обывателю, мещанину. Более того, только человек сознательный имеет в своем распоряжении нечто вроде права на самоубийство. Так, по мнению Р. Соловьева, автора книги с характерным названием «Философия смерти», обыкновенный самоубийца или психически ненормален, или слабоволен, или просто «дурак». Но вот человек, стремящийся к познанию мира, к постижению его тайн, стремящийся быть непохожим на окружающих его людей, в случае неудачи на этом пути имеет право на самоубийство (Соловьев 1906: 19-20). Иные авторы будут рассуждать иначе, но в том же ключе. Так, находились люди, утверждавшие, что прежде всего с собой кончает интеллигенция с ее образованностью и тонкой душевной организацией, а не мещане, ведущие растительную жизнь (Абрамович 1907: 55), что прямо противоречило статистическим данным. Причем часто рассуждения в этом русле велись даже статистиками при интерпретации строгих и очевидных цифр. К примеру, в исследованиях доктора Д.Н. Жбанкова, который неоднократно обращался к теме самоубийств, говорилось, что большинство самоубийц в крупных городах—это рабочие, бедняки и прислуга, поставлявшие, по мнению автора, 61,8 % всех самоубийц, в то время как люди свободных профессий давали 4,7 %о, а учащиеся — 9,9 %% (Жбанков 1912). И это типично: кто бы ни проводил исследования самоубийств вообще, все заключали, что на первом месте среди сословных групп располагаются рабочие, крестьяне и ремесленники (Гордон 1912а; Новосельский 1910). И все-таки тот же Д.Н. Жбанков мог связывать повышение уровня самоубийств среди рабочих с повышением уровня их образования и самосознания, а не, допустим, с ухудшением уровня их жизни, хотя именно «ухудшение условий жизни» стояло в качестве причины суицидов на первом месте в его же собственных статистических выкладках (Жбанков 1912). Еще более показательный пример этой своеобразной «монополии на самоубийство» предоставляет статистика самоубийств в местах заключения. Когда впервые после революционных событий 1905-1907 годов русская печать смогла обсуждать самоубийства в тюрьмах, суицидальные акты осознавались как особая привилегия и отличительная черта революционной интеллигенции. По подсчетам уже упоминавшегося Жбанкова, самоубийства в основном случались среди политических (Жбанков 1910: 40). Иногда без всяких подсчетов говорилось, что увеличение самоубийств в тюрьмах с 1903 года связано не с увеличением числа заключенных вообще, а с увеличением числа политических—для автора это могло быть настолько очевидно, что не требовало доказательств (Прозоров 1908: 65). А если признавался тот факт, что уголовники иногда тоже кончают жизнь самоубийством, то автор очерка мог указать на то, что в России, в отличие от тюрем Европы, завершенные самоубийства превышают количество покушений. Причиной этой русской специфики было, по мнению автора, то обстоятельство, что в Европе сидят в основном уголовники, а в России много политических, которые «почти никогда не симулируют» (Фроммет 1910). Таким образом, взрослая часть образованного сообщества может выступать как та среда, ориентация на которую провоцирует моду на самоубийство среди учащихся. С этой точки зрения самоубийства учеников средних учебных заведений могут звучать как отголоски этих идей, как знак принадлежности к избранной среде или нежелание растворяться в массе обывательской жизни. Так, в 1907 году совершившая попытку самоубийства гимназистка Александра Орлова писала, что не хочет быть «полуживотным, полутрупом, как подавляющее большинство»29. Более развернутую характеристику такой «антимещанской позиции» дал в 1910 году Григорий Ольшевский, застрелившийся гимназист 8 класса: «Мир вне нас сильнее нашего „я". Он должен поглотить индивида, как единицу, как незаметную точку. Если личность активна, она лишь может найти подходящее место. Но „я" должно хотеть слиться с миром (здесь область подсознательного, неуправляемого мышления). Человек не желающий, а потому не могущий согласовать свое „я" с требующей подчинения массой вследствие ли сознания ее бессмысленности или своей неприспособленности гибнет, если не физически, то умственно и нравственно. А последнее хуже.»30. Таким образом, можно утверждать, что суицидальное поведение в XIX — начале XX века потенциально могло стать объектом моды, поскольку самоубийство из однозначно отрицательного явления стало явлением неоднозначным, стало полем для соревнования конкурирующих точек зрения и обрело свободу интерпретаций. Кроме того, исследуя суицидальное поведение учащихся в России в указанный период, мы обнаруживаем некоторые черты, которые можно описать как черты поведения в сфере моды. К ним относится наличие явного игрового момента в отношении к смерти и самоубийству, наличие «аудитории» — определенного круга лиц, в котором суицидальное поведение имело многообразное значение — поднимало престиж, помогало самоидентификации, имело протестный характер и широкий общественный резонанс. Дополняя эти наблюдения, можно отметить, что существуют описания и свидетельства, которые объединяют упомянутые черты даже в некоторый единый жизненный стиль. Для начала XX века речь часто идет либо о литераторах, часто модернистских направлений (Чхар- тишвили 2001), либо о революционерах-террористах (Гейфман 1997). Подобные тексты для начала XX века, описывающие непосредственно учеников, мне неизвестны, однако они существуют для 1870-х годов. Например, в уже упомянутых мемуарах В. Дедлова есть поразительный эпизод. Самому автору и его другу в описываемое время было 18-19 лет. Дело происходило в конце 1870-х годов. По признанию самого В. Дедлова, в то время он считал себя настоящим «политическим злодеем», поскольку незадолго до описываемых событий был изгнан из гимназии за то, что отказался подчиниться распоряжению директора и встать в угол. Свою «злонамеренность» юноша стал культивировать и обозначать согласно моде: отрастил длинные волосы и вклеил в тетрадь портрет Бакунина. Таким же был и его товарищ. И вот, как пишет мемуарист, у его друга возникла мысль о самоубийстве. Ее, эту мысль, Дедлов вообще относит к общекультурному левому молодежному словарю своей эпохи наравне с критикой классицизма и мыслями о необходимости революции. И испробовав себя во всех проявлениях этого молодежного поведения, то есть поносив очки и покритиковав режим, товарищ В. Дедлова решил застрелиться — как не без иронии пишет мемуарист—«для разнообразия». «Ложась спать—я тогда ночевал у него — он вручил мне свой револьверишко, и попросил, когда заснет, застрелить его. Чтобы избавить меня от ответственности, он написал записку, что застрелился сам, но записки мне не отдал, а положил себе под подушку. Легли, потушили свечи. Проходит полчаса, час; мы оба молчим, но не спим. Я подымаюсь, крадучись иду к нему и вдруг слышу его голос, испуганный, но вместе с тем сконфуженный: „Ты, слушай! Как честный человек, на всякий случай, предупреждаю: я мою записку съел". Я начинаю хохотать. „Эх! даже умереть не умею!" — с горечью и презрением восклицает мой друг» (Дедлов 1902: 166-167). Это яркое прямое свидетельство, объединяющее многие смыслы подросткового самоубийства — и испытание себя, и стилистическое единство поведения, и публичность акта. Определять подобную модную насыщенность суицидального поведения для начала XX века можно по косвенным свидетельствам, демонстрирующим некоторые динамические характеристики суицидального поведения; а именно динамическая характеристика, как мы помним, является ведущей для понятия моды. Так, материалы, хранящиеся в РГИА, ясно показывают, что манипуляции с фотографиями широко распространяются именно в начале XX века, после революции 1905-1907 годов. Действительно, в делах Министерства народного просвещения до 1904 года мы почти не встречаем упоминаний о самоубийствах «с фотографиями». Все случаи, перечисленные выше, приходятся на 1906-1907 годы. Даже ситуация с Плесковским иная — самоубийство произошло в начале 1890-х годов, и хотя оно тоже включает в себя фотографирование, но фотографии предназначены для родителей (об этом специально упоминается в тексте), а не для одноклассников или товарищей. Гимназисты и гимназистки, кончавшие с собой в начале XX века, больше ориентировались на понимающую их среду сверстников, что косвенно свидетельствует о «кристаллизации» некоторой возрастной среды, в которой приемлемо или престижно суицидальное поведение. Хотя для меня более надежным показателем наличия моды на суицидальное поведение является все-таки случай В. Плесковского, произошедший, напомню, еще до революции 1905 года. Представим себе, что отец, следователь и педагог оказались правы, и Плесковский «таинственностью» действительно маскирует «несерьезность» причин. Тогда его суицидальный акт, не содержавший в себе ничего, кроме нежелания получить очередную двойку, наполняется смыслом просто по мере выполнения определенных, семиотически нагруженных процедур, по мере его стилистического оформления. И вот если есть такие процедуры, в ходе которых некий акт наполняется смыслом просто по мере его внешнего воплощения, причем в обществе существует определенный консенсус по поводу этих процедур и одновременно эти процедуры не воспринимаются как повседневные или ритуальные практики, то можно говорить о наличии моды — в нашем случае моды на суицидальное поведение. Что же в итоге? Можно ли ответить утвердительно на вопрос о том, была ли среди учащихся средних учебных заведений во второй половине XIX — начале XX века «мода на самоубийства»? Со многими оговорками, из которых, собственно, и состояла большая часть этой статьи,— да. Но как раз эти оговорки и поправки необходимы для понимания сути происходившего. Конечно, если есть критерии, доступные внешнему наблюдению, то мы можем интерпретировать суицидальное поведение некоторых учеников русских гимназий как модное поведение. Но называть, например, всплеск самоубийств начала XX века «модой»—дело добросовестности исследователя. В конце концов, речь идет о стандартной проблеме гуманитарного знания — о применимости наших представлений о мире к исторической реальности. В наше время понятие моды обладает слишком большой схематизирующей и объяснительной силой. И если мы вдруг начнем оперировать им безоговорочно, не отрефлексировав наше собственное представление о моде, мы рискуем никогда не понять специфику исследуемой эпохи31. Если нас заворожит сходство, которое, конечно, есть, то мы, скорее всего, упустим не менее существенные различия. Модернизирующаяся Россия начала XX века не похожа на современное постиндустриальное сообщество, мода еще не стала индустрией знаков, а границы культурных различий проходят не там и не так, как сейчас. Все это можно не заметить. Кроме того, выше упоминалось о самодостаточности нашего современного представления о моде. Эта иллюзия, конечно, не должна распространяться на историческое исследование. Понятно, что как мода на религию еще не делает человека верующим, так и мода на смертную тематику еще не гарантирует смертельного исхода. Но религиозное поведение существует независимо от моды, как и поведение суицидальное. Поэтому даже если мода «обнаружена», то этого явно недостаточно для того, чтобы объяснить, а тем более понять то или иное явление. Другое дело, если использовать «моду» в историческом познании как некий диагностический инструмент. Обнаружив то или иное поведение и квалифицировав его как модное, можно очертить точнее социальные границы, обозначить связи, не видные сразу, определить особенности взаимоотношения поколений. В противном случае использование термина «мода» грозит излишней «модернизацией» исторической реальности.
Литература Абрамович 1907 — Абрамович Н. Страх жизни // Образование. 1907. № 2-3. Барт 1997 — Барт Р. Camera lucida. Комментарий к фотографии. М.: Ad Marginem, 1997. Барт 2003 — Барт Р. Фотографическое сообщение // Барт Р. Система моды. Статьи по семиотике культуры. М., 2003. С. 378-392. Богданов 2005 — Богданов К.А. Врачи, пациенты, читатели: Патографические тексты русской культуры XVIII-XIX веков. М., 2005. Бодрийяр 2006—Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. М., 2006. Бойцова 2005 — Бойцова О. Структура фотографического сообщения (на примере любительской фотографии) // Русская антропологическая школа. Труды. М., 2005. Вып. 3. С. 409-415. Цит. по электронной версии: kogni.narod.ru/boitsova.htm. Бунин 1971 — Бунин А. Собр. соч. в: 9 т. М., 1971. Цит. по: az.lib.ru/k/ kuprin_a_i/text_1430.shtml. ГАРФ, ф. 102 — ГАРФ, ф. 102. ОС. ОТД. 1913 г. Д. 215, л. 60-63. Цит. по электронной версии: www.hrono.ru/dokum/191_dok/19131016.html. Галчёнок 1911 — Галчёнок. 1911. № 7. Гейфман 1997 — Гейфман А. Революционный террор в России 18941917 гг. М., 1997. Гернет 1959 — Гернет М. История царской тюрьмы. В 5 т. М., 1959. Т. 3. Гордон 1902 — Гордон Г. Самоубийство среди детей // Мир Божий. 1902. № 4. С. 93-114. Гордон 1912а — Гордон Г. Современные самоубийства // Русская мысль. 1912. № 5. С. 74-93. Гордон 19126 — Гордон Г. Самоубийства молодежи и ее нервно- психическая неустойчивость // Новый журнал для всех. 1912. № 46. Гофман 1994 — Гофман А. Мода и люди. Новая теория моды и модного поведения. М., 1994. Цит. по: lib.co.ua/psyhol/fashion1/Fashion1.txt. Дедлов 1902 — Дедлов В. Школьные воспоминания. (К истории нашего воспитания). СПб., 1902. Динзе 1909 — Динзе Вл. Очерки по истории среднешкольного движения. СПб., 1909. Дюркгейм 1994—Дюркгейм Э. Самоубийство. Социологический этюд. М., 1994. Ефремов 2004 — Ефремов В. Основы суицидологии. СПб., 2004. Жбанков 1910 — Жбанков Д. Современные самоубийства // Современный мир. 1910. № 3. Жбанков 1912 — Жбанков Д. К статистике самоубийств // Практикующий врач. 1912. № 34-38. ЖОНЗ — Журнал Российского общества охранения народного здравия. 1911-1913. Кардиналовский 1910 — Кардиналовский П. Повальное самоубийство. Одесса, 1910. Кони 1923 — Кони А. Юридический и бытовой характер самоубийства // Право и жизнь. 1923. № 1. Круткин 2007 — Круткин В. Фотографический опыт и его субъекты // «Визуальная антропология: новые взгляды на социальную реальность». Сб. науч. ст. / под ред. Е. Ярской-Смирновой, В. Романова, В. Круткина. Саратов: Научная книга, 2007. С. 43-61. Цит. по: www.rfaf.ru/rus/library/25_b1198_view_p1. Лотова 1962—Лотова Е. Русская интеллигенция и вопросы общественной гигиены (Первое гигиеническое общество в России). М., 1962. Лич 2001 — Лич Э. Культура и коммуникация: логика взаимосвязи символов. К использованию структурного анализа в социальной антропологии. М., 2001. Лихачев 1882 — Лихачев А. Самоубийство в Западной Европе и в Европейской России. Опыт сравнительно-статистического исследования. СПб., 1882. Лотман 1994 — Лотман Ю. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века). СПб., 1994. Цит. по: lib.rus.ec/b/143992. Лотман 2000 — Лотман Ю. Семиосфера. СПб., 2000. Цит. по: e-lingvo. net/library_view_6327_1.html. Мартовский 1910—Мартовский Л. Три типа самоубийств. Ковна, 1910. Михаил 1913 — Михаил Б. Эпидемия самоубийств и зараза адской мыслью. Тверь, 1913. Могильнер 1999 — Могильнер М. Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала ХХ века как предмет семиотического анализа. М., 1999. Новосельский 1910 — Новосельский С. Статистика самоубийств. СПб., 1910. НФС 2003 — Новейший философский словарь. М., 2003. Цит. по: slovari. yandex.ru/dict/phil_dict. Паперно 1999 — Паперно И. Самоубийство как культурный институт. М., 1999. Покровский 1892 — Покровский Е. Юные жертвы современного пессимизма // Вестник воспитания. 1892. № 7. Поснов 1991 — Поснов М. История христианской церкви (до разделения Церквей — 1054) // Репринтное издание. Киев, 1991. Прозоров 1908 — Прозоров Л. Самоубийства в тюрьмах и около тюрем по данным 1906 и 1907 гг. // Медицинское обозрение. 1908. № 12. Прусс 2004 — Прусс И. Счеты с жизнью // Знание — сила. 2004. № 5. Цит. по: www.znanie-sila.ru/online/issue2print_2721.html. Русский Newsweek 2007 — Русский Newsweek. 2007. № 36 (160). 3-9 сентября. Самоубийства... — Самоубийства, покушения на самоубийства и несчастные случаи среди учащихся учебных заведений Министерства народного просвещения в 1905 г. — 1915 г. СПб., 1906-1913 гг.; Пг. 19141916 гг. Смирнов 1914 — Смирнов А. Самоубийство и христианский взгляд на жизнь. СПб., 1914. Созонова... — Созонова А. Суицид в молодежной среде как феномен субкультуры или темная мода. hpsy.ru/public/x2255.htm. Соловьев 1906 — Соловьев Р. Философия смерти. М., 1906. Сорокин 1913 — Сорокин П. Самоубийство как общественное явление. Рига, 1913. Спиридонова 1996 — Спиридонова М. Из жизни на Нерчинской каторге // Женщины-террористки в России. Ростов н/Д, 1996. С. 427-499. Теодорович 1928 — Теодорович Ф. Самоубийство. Указатель литературы на русском языке. М., 1928. Фроммет 1910 — Фроммет Б. Самоубийства в политической тюрьме и ссылке // Врачебная газета. 1910. № 51. Хлопин 1906 — Хлопин Г. Самоубийства, покушения на самоубийства и несчастные случаи среди учащихся русских учебных заведений. Санитарно-статистическое исследование. СПб., 1906. Хорошко 1909—Хорошко В. Самоубийство детей. М.: Типография Т-ва И.Д. Сытина, 1909. Чхартишвили 2001 — Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. М., 2001. Шацкий 1958 — Шацкий С. Избранные педагогические сочинения. М., 1958. Школьный быт 1992 — Школьный быт и фольклор. Таллинн, 1992. Ч. 1.
Примечания
Вернуться назад |