Журнальный клуб Интелрос » Теория моды » №24, 2012
Мещеряков А. Стать японцем. Топография и приключения тела. М.: Эксмо, 2012. 432 с., ил.
Новая книга известного япониста Александра Мещерякова посвящена изменению статуса тела в японской культуре периода модернизации — от эпохи Мэйдзи до Второй мировой войны. В отличие от модернизации западного типа, в которой мы легко можем проследить закономерности и взаимосвязи в изменениях социальных, политических и идеологических институтов, японская модернизация долгое время оставалась загадкой. Неровная и форсированная, она производила самые неожиданные эффекты: понадобилось меньше двух поколений, чтобы пройти путь от феодальных обычаев боев до бронированных линкоров, и меньше поколения — от первых трамваев до первых небоскребов. Но во многом эта загадка разгадывается, если мы обратимся к истории японского тела. В отличие от западного тела, для которого модернизация была вызовом, потребовавшим мобилизации всех сил, для японского тела модернизация стала ломкой всех привычек — тело оказалось не просто не на своем месте, например в большом городе вместо села, ведь как раз ландшафты не изменились настолько, насколько изменилось отношение к окружающему миру. Тело оказалось полностью определяемым внешним заданием: если старое отношение требовало гармонизировать тело с природой, не вмешиваясь в него никакими инструментами, а ограничиваясь диетой, то теперь тело должно было остаться без диеты, но при этом полностью воспроизводить европейское тело, причем вне социальных практик, создавших его. Парадокс — следовало подражать оболочке, а не отдельным решениям или привычкам, и хотя западное тело возникло не вдруг, а в результате многовекового развития, новое японское тело оказалось не результатом бездумной моды, а продуманной системой репрезентаций. Такое тело знает, в чем оно нуждается, недостаток чего оно должно восполнить: медицинские, гигиенические, диетические и прочие практики держатся не столько на идее исправления недостатка, сколько на идее восполнения.
Как показывает Мещеряков, к такому подражанию европейскому телу как ready-made объекту, были глубокие предпосылки в самой японской культуре. С одной стороны, ритуализированность традиционного японского быта, так изумлявшая заезжих путешественников, приводила к тому, что японцы не делали различий между внешностью и обычаями европейцев: «мясоеды» были для них одновременно «волосатыми гориллами», а частая смена костюма означала неумение обращаться с вещами. С другой стороны, несмотря на всю гигиеническую заботу о теле, которой в книге Мещерякова уделяется много внимания, сословное общество допускало самые невероятные эксперименты с телом: скажем, разгульные молодые аристократы, готовые на военные подвиги, энергичные и распущенные, напоминают скорее о мушкетерах Дюма, чем о бесстрастных и чтущих волю предков бойцах. Просто потому, что сколь бы ни были сильны обычаи, уже само сведение благополучия тела к внешней воле, к воздействию растений или климата, допускает и полную секуляризацию тела. То, сколь упорно в канун модернизации ученые японцы доказывали, что сам климат велит есть рис, а не мясо, чтобы не загрубеть, как китайцы, говорит о полной депрагматизации диеты и превращении ее в часть политико- экономического конструирования.
Важнейшая антиномия, рассмотренная в книге, — антиномия нагого и одетого тела. В отличие от европейского представления об одежде как о маскировке, а о наготе как о метафоре скандального открытия истины, в японской культуре одежда — это поле культурного проектирования: можно сказать, что человека облачает не только одежда, но и природа, жилище, манера общения или воспитание. Тогда как нагота — это не вскрытие изнанки культуры, скрытой области человеческих желаний или решений, но, напротив, просто состояние вовлеченности, состояние ангажированности или труда, состояние младенческого доверия. Если европейцу, прежде чем перейти к труду, нужно надеть форму или по крайней мере напустить на себя важность социального положения, то японцы не имели никаких понятий о выражаемой телесным облачением важности — достаточно было засучить рукава (а в японских условиях это часто значило — обнажиться), чтобы осуществить серьезный труд.
Когда японцы начали надевать европейскую одежду, пишет Мещеряков, они могли выглядеть нелепо, но отнюдь не выглядели унизительно или смешно. Дело в том, что освоение европейской одежды потребовало отказа от церемониальности, что компенсировалось новой дисциплиной как бы бесхозного тела. Японцы не просто выпрямлялись, заботились о своей стройности или отрабатывали жесты для европейских танцев — они не стеснялись вставать на высокую подошву, носить мундир, маршировать строгим шагом и наращивать мышцы. Проблема в том, что данные эффектные трансформации тела наталкивались на канон репрезентации: например, фотографироваться с оружием, с саблей на боку, было недопустимо, так как оружие нельзя было проносить в дом, и тем более в императорский дворец. Но фотография императора в торжественном мундире, с портупеей и саблей, воспринималась японцами как скандальный европеизм, а европейцами — как сама японская жестокость. Оказалось, что император ведает не только жизнями подданных, но и своей жизнью: он может внести в свои покои оружие, то есть для аристократического японского сознания инструмент ритуального самоубийства, и только сам порядок визуальной репрезентации, несколько расслабленная поза императора, подчеркивающая предельную непринужденность в обхождении с европейской одеждой, исключает всякую мысль о насилии. Визуальный режим уничтожает всякую угрозу телу императора, превращая его в своеобразное штурмовое орудие будущей войны, в тело, не боящееся не только заразы, но и пуль и бомб. Если в Европе бесстрашие монарха или вождя подпитывалось в основном метафорами, как фольклорного происхождения, вроде «пуля не берет», так и литературного, связанными с культивированием восторга вокруг властной персоны, «удача сопутствует всеобщему любимцу», то в Японии оно было создано простой картинкой.
Зависимость цивилизационных программ модернизирующейся Японии от картинок, начиная от чисто инструктивных пособий по домоводству западного типа и кончая случайно попадавшими в Японию модными журналами, прослеживалась в быту гораздо больше, чем в характере моды. Мещеряков обращает внимание на то, что если освоение кода европейской одежды подкреплялось целым рядом европейских до- суговых практик, от танцев до гуляния по парку, то освоение европейской кулинарии не могло быть ничем подкреплено кроме европейской медицины — но исконное представление японцев о теле как о некой равнодействующей восстанавливаемой гармонии, благодаря влиянию естественных элементов, приводило к тому, что доверие к кулинарии не могло строиться на доверии к медицине. Это европеец, с детства окруженный множеством указателей и рецептов, живущий в подводящем к правильному решению универсуме экспертно-рекомендательной информации, из доверия к врачам мог перейти на диету, предпочитать вареное жареному и предварять горячим холодное. Японец смотрел на пищу как на один из источников как своего телесного состояния, так и медицинского знания: если пища потребляется правильно, то и само медицинское знание улучшается. Поэтому единственным способом перевести японцев на западную кухню, что было необходимо из милитаристских соображений, для повышения выносливости солдат, было издавать кулинарные книги как такую инструкцию, к которой будут все время обращаться во время готовки пищи. И то, что японцы всякий раз готовили пищу, заглядывая в кулинарную книгу, говорит о том, что они восприняли европейскую кухню как сложно организованные трансформации продуктов, которые и должны быть подкреплены мощнейшим дискурсивным ресурсом. При этом подбор одежды, танцы или прогулки обходились без инструкций — как без инструкций, одной волей, осуществлялись завоевания и строилась империя, рухнувшая по итогам Второй мировой войны. Это была империя, как доказывает Мещеряков, не просто тоталитарного гламура, а тоталитарной канонизации одетого тела: там, где европейский тоталитаризм превозносил спортивное тело как своего рода материализацию милитаристского «вызова» и бесстыдства, там японский империализм показывал тело, одетое по моде ар-деко. Нагота напоминала о былой простоте, а вот одежда программировала смелость перед лицом внезапной смерти. Нагое тело, то есть по японским представлениям тело младенца, увлеченного труженика или старика, так и не стало возвышенным объектом.