ИНТЕЛРОС > Ecce homo > «Зеркало мифов» о Пушкине

«Зеркало мифов» о Пушкине


06 июня 2009
Заметки к рижской дискуссии (по страницам Альманаха «Русский мир и Латвия»)
Публикацию подготовил Сергей Мазур

 «…Всякое слово может быть перетолковано в худую сторону»
А.С. Пушкин (XII, 74)

I

На страницах Альманаха «Русский мир и Латвия» (с 11 номера) представлены публикации рижского поэта и литератора Николая Гуданца об Александре Сергеевиче Пушкине. Это статьи «Гимн избавления», или о пагубном торжестве паразитических ассоциаций» в которой комментируется стихотворение «Арион»; также статья «Свободы сеятель» и статья «Просто и гладко». Полемические заметки на полях стихотворения «Анчар».
Цикл статей Н. Гуданца – по сути критика советского и частично постсоветского литературоведения. Д.Д. Благой, С.А. Венгеров, А.Г. Цейтлин, Б.В. Томашевский, И. В. Немировский, Ю.М. Лотман и др. исследователи творчества Пушкина, в оценке Н. Гуданца, в ключевых биографических аспектах и таких темах как «Роль Пушкина в декабристском движении», «Отношение Пушкина с царским правительством», «Психология поэта» воспроизводили ходячие мифологемы о великом русском поэте. Некоторые из этих мифологем – о замечательном трудолюбии поэта, о «Пушкине-декабристе» и др. в публикациях Н. Гуданца подвергнуты уничтожающей критике.
Как бы предвосхищая возможную критику в свой адрес, Николай Гуданец уточняет смысл своей работы: «…В мои намерения вовсе не входит опорочить Пушкина или, что еще смешнее, предъявить ему моральный счет. Среди особенностей его натуры меня не интересуют малозначительные – например, гастрономические пристрастия вроде любви к печеному картофелю. В своих статьях о Пушкине я счел необходимым прибегнуть к непредвзятому и детальному рассмотрению лишь тех существенных личных качеств, которые непосредственно проливают свет на пушкинское наследие, объясняют духовное и творческое развитие поэта. Как выяснилось, именно эти качества подверглись наибольшей мифологизации. И дело тут не только в убожестве и лживости пропаганды, которая сияет реликтовым излучением на развалинах Советского Союза. Беда в том, что насаждается и господствует совершенно искаженное восприятие Пушкина, хотя его творчество провозглашено величайшим и ценнейшим достоянием русского народа. По ходу отслоения сусальных легенд начинает вырисовываться пугающе непривычный Пушкин – совсем не тот восхитительный небожитель, безукоризненно гармоничный мастер и доблестный герой, которого нас еще с детства приучили обожать. Впрочем, нельзя исключить и того, что при попытке расчистить нагромождения лжи я невольно допускаю перехлесты, впадая из крайности в крайность. Вовсе не считая свое мнение истиной в последней инстанции, я надеюсь, что читатель великодушно дарует мне право на ошибку, которым широко и вольно пользовались многие исследователи Пушкина вплоть до наших дней. Преодоление прочно усвоенных стереотипов всегда болезненно, поверьте, я это знаю не понаслышке.
Если в религиозной практике сотворение кумира греховно, то для научного подхода оно губительно. Пушкин, при всей своей одаренности, все-таки был человеком. Как всякий человек, он мог ошибиться, допустить неточность или двусмысленность выражений. Такую возможность следует признать a priori и рассматривать наряду с прочими трактовками. А пока этого не произойдет, пушкиноведение обречено увязнуть в мертвой точке своего развития и беспомощно апеллировать к таким ненаучным фикциям, как «тайна Пушкина» или «загадка Пушкина.
Вопреки утверждению В. С. Непомнящего, нетрудно понять, как возникла аксиома о гениальности Пушкина. Она выведена индуктивным путем, от частных случаев к общему, и основывается на том, что Пушкин является автором нескольких гениальных, по всеобщему признанию, произведений. Не приходится сомневаться ни в конечном результате, ни в корректности метода. Но далее возникает опасный методологический подвох. Из аксиомы о гениальности вытекает нигде не сформулированный, но действенный закон о безупречности Пушкина. Его прискорбная иррациональность замаскирована успешными образцами суждений в естественных науках, где принято действовать именно так, формулируя на основе исходного постулата всеобъемлющую закономерность. Строго говоря, это даже не закон, а ощущаемая интуитивно мощная подсознательная установка. В результате творчество Пушкина объявляется безупречным от первой до последней строки. Будучи не воплощением божества, а человеком, Пушкин оказался наделен не только достоинствами, но и недостатками, которые во многом определили его судьбу и творчество.
Творения Пушкина отнюдь не безупречны. Они содержат погрешности, подчас довольно грубые и нелепые. Именно этим обстоятельством порождаются многочисленные спорные и темные места, наличие которых в произведениях Пушкина является общеизвестным фактом.
Может показаться, что автор этих строк вступает в неравную и безнадежную борьбу с авторитетом Пушкина. Ничего подобного.
Хочу особо подчеркнуть, что я считаю Пушкина действительно великим поэтом, который создал замечательные образцы поэтического мастерства и вывел русскую поэзию на новый уровень художественности. Но его громадные заслуги перед русской литературой обусловлены совсем не теми качествами, которые ему упорно приписывают. Обыкновение усматривать в Пушкине беспредельное и всеохватное совершенство является не просто наивным, не только неправдоподобным, – оно мешает понять его творения и оценить по достоинству самого творца.
Именно то, в какой степени дар поэта возобладал над изъянами его личности, несомненно, заслуживает искреннего восхищения. Вряд ли сказанное придется по вкусу тем, кто преклоняется перед Пушкиным, считая его богоподобным существом. Накал их праведного гнева легко предвидеть, но, разумеется, я пишу вовсе не для них».

II

Действительно, написанное Н. Гуданцом, не всем пришлось по вкусу. «Накал праведного гнева» стал отправной частью рижской дискуссии о Пушкине. Точнее, может быть, не о Пушкине, а об оценках личности и творчества великого русского поэта, закрепленных в мифологемах советского литературоведения. Потому что Пушкина мало кто читает и перечитывает.
Помысли Н. Гуданца , – «Пушкина никто не читает. Глагол «читать» подразумевает «понимать прочитанное». Вряд ли можно назвать читателем чичиковского лакея Петрушку, которому «нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит». Спору нет, Пушкина читают все: и школьники, и маститые ученые, читают по принуждению и ради наслаждения, заучивают наизусть и цитируют, штудируют для научных изысканий либо пролистывают на досуге.
Перечень изданий Пушкина огромен. Не располагая точными цифрами, могу все же предположить, что после двухсотлетнего юбилея совокупный тираж пушкинских книг никак не меньше числа разумеющих грамоте россиян. И, конечно, в домашней библиотеке каждой русской семьи есть книги национального классика. Да вот беда, Пушкина читают кое-как, по диагонали, не вникая в прочитанное».

III

Собственно, несколько характерных штрихов дискуссии…

Читатель:
Поначалу меня привлёк заявленный посыл автора (как я его понял) разобраться в том, действительно ли Александр Пушкин был «певцом свободы» или это миф, сочинённый пушкиноведами, тем более советскими. Мне импонировала позиция автора (опять же, как я её поначалу понял) – беспристрастного исследователя, погрузившегося не столько в творчество поэта, но и в то, что ему (творчеству) сопутствовало, в свидетельства современников (письма, включая черновики, дневники), перелопатившего бездну статей не только признанных историков литературы (безотносительно к их позиции), но даже авторов современных учебников.
Труд – колоссальный, что, повторю, и вызывало моё поначалу восхищение. Но по мере продвижения в текст, уже не в силах оторваться, всё больше начинал «кипеть мой разум возмущённый». Не вдаваясь в подробности – по ходу текста историк всё больше уступал место не только (если угодно) любопытствующему патологоанатому, но в одном лице стал являть следователя, прокурора и судью. Задумываясь по ходу чтения о замысле автора, я начал гадать, какой финальный вывод он предложит читателю? Так что же получается? Неужто все поколения русскоязычных читателей-слушателей ошибочно восхищались не только творчеством, но и самим поэтом? Неужто все, кто возводил поэта, даже с оговорками, на высочайший пьедестал (исключу из этого ряда историков «коммунистического» толка) – ошибались, не замечали или закрывали глаза на проявления «подлинного» Пушкина, умалчивали, вводили в заблуждения, лгали или были недоумками?

Николай Гуданец:
Вольное рассуждение о бессловесных, «русскоязычных» и дрессированных. (По поводу письма N… Сергею Мазуру)

У нас, как я уже и говорил, еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас святотатство.

В.Г. Белинский. Литературные мечтания.

На мой взгляд, получить дельное и веское возражение гораздо полезнее, нежели похвалу. Получив от С.А. Мазура письмо глубокоуважаемого N… и несколько раз его перечитав, я обнаружил в нем, увы, один-единственный аргумент в опровержение моей статьи о Пушкине: «Неужто все поколения русскоязычных читателей-слушателей ошибочно восхищались не только творчеством, но и самим поэтом?»

Ответ азбучно прост, поскольку «восхищались» далеко не «все».

Представьте себе, даже люди, безусловно обожавшие Пушкина, были далеки от слепого восхищения им, считая ошибочным и вредным обнародование его сочинений в полном объеме. А именно: основоположник пушкинистики П.В. Анненков некогда решительно отвергал возможность публикации «низменных проявлений раздраженного, буйного и скандалезного творчества» Пушкина. По утверждению Анненкова, «они не выражают ни настоящей его природы, ни его развития, ни даже подлинного его настроения в минуту, когда были писаны. Они ничем не связаны с его действительною мыслью, не имеют корней во внутреннем его мире, не отвечают никакой склонности его ума или сердца». (Спрашивается, разве такое может быть?!)

«Полнота полноте рознь, – писал он, – и бывает не только не желательная, но и положительно вредная полнота... та именно, которая способна помрачить установленный, всеми признанный лик писателя или дать ему другое выражение, чем обыкновенно носимое им или приписываемое (!) ему». Воображению Анненкова рисовалась жуткая картина: «Что бы сталось с нравственным образом Пушкина, если бы все откровения, содержащиеся в рукописях, достигли до нас...»

Но страхи отца пушкинистики оказались беспочвенными. Пускай поэт ныне издан целиком, зато, судя по письму многоуважаемого N…, «русскоязычные» читатели готовы свято чтить «нравственный образ Пушкина», невзирая ни на какие «положительно вредные» академические собрания сочинений.

Разрешите уточнить, о каком Пушкине идет речь в письме? Надеюсь, не о том, который почерпнут целиком из школьной хрестоматии.

В одной из последних статей Ю.И. Дружникова говорится: «Сегодня, упрощенно говоря, существует, как минимум, четыре поэта Александра Пушкина: исторический, научный, легендарный и мифологический. Эти четыре типа, или четыре литературных модели, витиевато переплетаются между собой». Значит, нелишне разобраться, кого именно из этой четверки «все» мыслители и поэты возводили «на высочайший пьедестал». Но вот, например, Р.О. Якобсон радуется «непрерывной изменчивости мифа о Пушкине, которого один русский писатель (Достоевский) прославляет как вечное воплощение смирения, а другой (Валерий Брюсов) — столь же убедительно — как вечный символ революции», считая, что «это неуничтожаемое внутреннее напряжение» и называется «бессмертием поэта».

Тут все-таки два совершенно разных пьедестала, и безмятежно красоваться на обоих никому не дано. А вообще-то, пьедесталов у Пушкина гораздо больше, чем ног.

Всерьез полагать, будто Пушкиным «восторгались» все русские (или «русскоязычные», если так теперь предписано выражаться) люди без исключения, может лишь малосведущий человек, осиливший школьный курс, но не читавший ни статей Д.И. Писарева, ни книги А. Терца (А.Д. Синявского) «Прогулки с Пушкиным», человек, не имеющий понятия о язвительной реплике Г.В. Адамовича: «Умный человек, хотя Пушкина любит».

Специально для того, кто не слыхал о трудах Ю.И. Дружникова, посвященных Пушкину, осмелюсь привести обширную цитату: «Литературный эксперт из соседней галактики, прибыв сюда и услышав от первого встречного пушкиниста, что Александр Пушкин – это наше все, удивится, но постепенно, знакомясь с литературой, осознает следующее. Пушкин – первый стихотворец, одописец и модернист, романтик и реалист, прозаик, драматург, эссеист, журналист, редактор, издатель, историк, философ, путешественник. Тот же самый Пушкин – идеалист и материалист, религиозный философ и атеист, милитарист и националист-пацифист, революционер и консерватор, монархист и демократ, патриот и космополит, западник и славянофил, оптимист и пессимист.

Углубляясь в проблему, эксперт из соседней галактики еще больше изумится, узнав, что Пушкин – лучший семьянин, который всегда был верен одной своей жене. И он же – лучший в России любовник, оставивший потомкам свой донжуанский список. Он один боролся против всех и одержал бы над всеми победу, но какой-то Дантес его убил. Убил и уехал. Но народ собрал по копеечке деньги, и памятник поставил, и надпись написал. В повседневном замутненном тягостями жизни российском сознании Пушкин – святыня, конкурент Иисуса Христа, пророк и сверхчеловек, герой и великомученик, но, в сущности, Идол, и это – разновидность язычества».

Вот так, черным по белому. При всей достоверности этой картины она выглядит весьма причудливой. А ведь профессору Ю.И. Дружникову даже злейший враг не отказал бы в праве называться «русскоязычным».

Полагаю, будь глубокоуважаемый N… чуточку начитанней, он, безусловно, оспорил бы возмутительные высказывания от лица «русскоязычного» читателя, принадлежащие Л.Н. Толстому, который в трактате «Что такое искусство?» писал: «В самом деле, надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России – Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал. Со всех сторон он читает или слышит об этом и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то, вероятно, человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. Он старается узнать, кто был Пушкин, и, узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится прочесть или услыхать его жизнь и сочинения. Но каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные».

Если негоже привлекать эксцентричного Л.Н. Толстого в качестве морального арбитра, давайте обратимся к современным писателям.

Как недавно выразился М.И. Веллер, «полагать, что всё написанное Пушкиным находится на той же высоте, которую занимает он в Пантеоне русской литературы, это идёт не от ума большого, а от желания иметь кумира и устойчивую систему простых ценностей».

Еще резче припечатал Э.В. Лимонов: «Не нравится мне Пушкин? Я же говорю: от него нужны только календарные стихи, а в остальном он выпал с парохода современности давным-давно. Его проза, все эти «Метель», «Выстрел», «Станционный смотритель» – обыкновенная дворянская продукция с гусарами и прочей традиционщиной. Эти повести мог написать любой, какой угодно писатель своего времени». И далее: «Приговор мой будет звучать резко: ленивый, не очень любопытный, модный Пушкин никак не тянет на национального гения. Его двухсотлетие, отмеченное с приторной помпой федеральными и московскими чиновниками, еще лишнее доказательство этого. Пушкин так банален, что даже не опасен чиновникам. Он был банален и в свое время».

По счастью, «русскоязычный» N… может попросту отмахнуться от мнения всяких там дружниковых, веллеров, лимоновых и толстых, благо с их трудами он не ознакомился.

Письмо досточтимого N… заключается веским, прямо-таки убийственным аргументом: «предпочту присоединиться к пушкинскому ответу, напомнив его известное письмо с упоминанием Байрона». Но таких писем несколько, и они хорошо известны (хотя не все по учебникам). Уж, не на то ли послание намек, где Пушкин цинично радуется смерти великого английского поэта?

Сомневаюсь, что мой добропорядочный оппонент настолько жесток. Возможно, подразумеваются строки из другого письма тому же кн. П.А. Вяземскому (ноябрь 1825), а именно: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так как вы – иначе».

Тогда позвольте уж и мне присоединиться к Пушкину и N… На мой взгляд, знаменитый поэт, которого современники чтили, как «полубога» (И.С. Тургенев, например, а также В.А. Сологуб), в своей трусливой и корыстной сервильности «мал и мерзок», да, «иначе» – гораздо хуже и гаже, чем кто-либо другой.

Открыто перейдя на сторону «палача декабристов», бывший «певец свободы» безусловно, упрочил николаевское правление. Как писал И.В. Киреевский, «Пушкин сделал много для его [Николая I] славы, пожертвовав для нее большею частию своей». Именно Пушкин стоял у истоков мрачного и позорного полицейского режима, не только молча ему, потакая, но и пытаясь к нему прислужиться. По своему почину, только ради заработка он испросил разрешение издавать газету, взамен обещая «с точностию и усердием исполнять волю» императора. Именно в ту пору, когда царь уже начал свирепо топтать любые ростки свободной мысли.

Может быть, многоуважаемый N… способен этим восхищаться. Что ж, тогда придется лишь констатировать, что его этические стандарты отличаются от общепринятых.

Но восхищались далеко не «все». Хорошо известны слова И.И. Пущина из письма от 14 июня 1840 г. И.В. Малиновскому: ««Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…». На этом цитату принято стыдливо обрывать, потому что дальше говорится: «…хотя не всем его стихам поклоняюсь; ты догадываешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал свое назначение и все это после нашей разлуки».

В наиболее полном сборнике мемуаров и писем Пущина фраза снабжена сноской: «Об отношении декабристов и, в частности, Пущина к Пушкину после появления стихотворений «Стансы» и «Клеветникам России» см. вступ. статью». Дальше начинается небольшой литературоведческий детектив. Во вступительной статье нет ни слова, ни даже полсловечка об упомянутых стихотворениях. Яснее ясного, что над предисловием поработали ножницы цензуры, но впопыхах забыли внести правку и в примечание. Паспорт книги содержит код разрешения Главлита – ИБ 1860. Подписано в печать 22.05.89.

Пожалуйста, поразмыслите над этой датой. Уже вовсю бушуют «гласность» и «перестройка». Уже опубликованы «Колымские рассказы» В.Т. Шаламова и «Крутой маршрут» Е.С. Гинзбург. Спустя два месяца в «Новом мире» начнут публиковать «Архипелаг ГУЛАГ» А.И. Солженицына.

А вот мнение ссыльных декабристов о Пушкине опубликовать нельзя! Выходит, эта тайна гораздо постыднее и опаснее, чем страдания миллионов замученных и расстрелянных лагерников.

Нелепица здесь только мерещится. Многоопытная цензура и тайная полиция совершенно правы, «своих» отдавать на заклание нельзя. Можно пожертвовать грязной пешкой вроде Булгарина, но покорный и продажный ферзь останется сиятельной фигурой и не подвергнется малейшим нареканиям. Ренегатов и прихвостней следует оберегать, они должны быть сыты при жизни и окружены посмертным почетом. Им нужна гарантия от упреков в предательстве и своекорыстии.

Духовные наследники Бенкендорфа и Красовского свято блюдут ведомственные интересы, и даже спустя полтора века цензура будет отовсюду вычищать ропот нерчинских узников в адрес Пушкина. По сей день письма декабристов подцензурны, поэтому неуместно разглагольствовать о единодушном «восхищении всех поколений» и «пьедесталах».

Как ни странно, я удостоился даже подозрения в том, что «компоновал цитаты в соответствии со своей задачей». Допускаю, что проницательному N… импонируют исследователи, у которых цитаты идут вразрез и вразнобой с их мыслью. Вдобавок ему, судя по письму, не нравится, если автор, написавший эссе, «заранее знал, куда устремлён». Дело вкуса, в конце концов.

По давней традиции «русскоязычных читателей-слушателей», глубокоуважаемый N… кажется, не обратил никакого внимания на то, что моя статья «Певец свободы» основана целиком на фактах. Позволю себе упомянуть их вкратце.

В частности, я указывал, что юношеский либерализм Пушкина носил заемный характер и был данью модным умонастроениям, о чем писали в своих мемуарах Ф.Ф. Вигель, П.А. Катенин, П.А. Вяземский. Над своими свободолюбивыми стихами сам поэт впоследствии смеялся, что прямо засвидетельствовали Кс.А. Полевой и В.Г. Белинский.

Решительный перелом в творческой стратегии Пушкина произошел в 1822 г., когда он «закаялся» писать «либеральный бред». Произошло такое отрезвление явно в связи с арестом В.Ф. Раевского, как явствует из мемуаров И.П. Липранди и реконструированного М.А. Цявловским «Второго послания к Раевскому».

Одним из узловых моментов биографии Пушкина я считаю написанное в конце июля 1831 г. письмо поэта А.Х. Бенкендорфу, которое дореволюционный пушкиновед Н.К. Пиксанов назвал «одним из темных пятен на памяти поэта». При этом проект несостоявшейся газеты Пушкина «Дневник» (1831–1832) Пиксанов счел «политическим самосожжением».

Наконец, согласно моей гипотезе, стихотворение «Свободы сеятель пустынный...» написано специально для отсылки А.И. Тургеневу и, значит, представляет собой не яростный всплеск отчаяния, а зарифмованное свидетельство о благонадежности.

Таким образом, полагаю, канонический титул «певца свободы» присвоен Пушкину не вполне обоснованно.

Буду чрезвычайно признателен глубокоуважаемому N…, если он соблаговолит поведать, какие именно русские (или хотя бы «русскоязычные») мыслители и поэты обсуждали вышеперечисленные факты и дали им надлежащую, убедительную и справедливую оценку. Другими словами, хотелось бы знать, кого конкретно я обвинил во лжи или, не приведи Бог, выставил недоумком…

Позвольте напомнить, что некогда изрядное число русских людей искренне полагало, будто Бенедиктов лучше Пушкина, будто Чернышевский великий мыслитель, Надсон великий поэт, Ленин великий гуманист, а Сталин – лучший друг физкультурников. Смеем ли мы оскорбить их прах бестактными возражениями, предприняв хотя бы попытку полемики?

Но довольно риторических вопросов… Лучше давайте-ка я попробую объяснить, откуда берутся люди с дрессированной совестью и промытыми мозгами, все эти циничные конъюнктурщики, продажные щелкоперы, погромщики и коменданты концлагерей. С Вашего позволения, это двуногие особи, которых пропагандистские мифы возвышают над инородцами, освобождают от «химеры совести» и нравственного долга думать своей головой.

Если кажется, что миф о «певце свободы» Пушкине тут ни при чем, на все Ваша воля.

IV

«Певец свободы»,

или Всесильный гипноз репутации

«Меня упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются».1

А.С. Пушкин.

I

Дорогой читатель, давайте поставим эксперимент. Пожалуйста, опишите суть пушкинского творчества в двух словах.

Такая просьба, конечно же, и наивна, и трудна. Между тем большинство из нас выполнит ее без малейшей заминки, ответив: «Певец свободы». Это центральный из пушкинских титулов, известный всем еще со школьной скамьи.

Вот, к примеру, Г. Федотов в эссе «Певец империи и свободы» пишет: «Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта». 2

Любой пропагандистский миф состоит из набора простых и удобных клише. Они направляют мысль по изначально ложному руслу. Нормальному человеку тяжело решиться на сознательный обман, но прочно внедренную в его сознание ложь он выпаливает с отменной легкостью.

Сила мифа заключается в машинальности, с которой он воспроизводится. Она же служит лакмусовой бумажкой. Если на важный и непростой вопрос отвечают кратко и сразу, скорее всего, это результат промывания мозгов.

А теперь, пожалуйста, сформулируйте точно так же, в двух словах, в чем состоит суть творчества Мандельштама или Есенина (вообще любого поэта, желательно – вашего любимого). Затрудняетесь? Вы надолго и мучительно задумались? То-то и оно.

Ответ приходится искать самому. Отсутствует вбитый в наше сознание, будто костыль в шпалу, опорный стереотип.

Интересно проследить происхождение связанных с Пушкиным клише и их метаморфозы. К примеру, лучезарные слова «солнце русской поэзии» первоначально были исполнены глубочайшей скорби. Они восходят, ни много, ни мало, к единственному некрологу на смерть поэта, написанному князем В.Ф. Одоевским: «Солнце нашей поэзии закатилось!» 3

Ну, а «певцом свободы» Пушкин нарек себя сам. В неоконченном послании к членам кружка «Зеленая лампа» (весна 1821 г.) есть обращенные к друзьям (братьям Всеволожским) строки:

Вы оба в прежни времена

В ночных беседах пировали

И сладкой лестью баловали

Певца свободы и вина. (II/2, 775)

Усеченная до двух слов черновая строка потеряла флер тонкой самоиронии, намертво прилипла к поэту. Из брошенной мимоходом блестки она превратилась в массивную бронзовую доску на отполированном постаменте.

Конечно же, горячую любовь и трепетное поклонение русского народа снискал не просто искусный поэт, а непримиримый противник самодержавия, крепостничества и цензурного гнета. Запечатленный в благоговейной памяти потомков как мужественный бунтарь, «преследуемый до самого конца за неистребимый дух свободы». 4

Ну что ж, разберемся по порядку.

Как подметил С.Л. Франк, «вплоть до революции 1917 года русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина».5 Вследствие этого, как совершенно справедливо рассудил философ, «из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь либо тенденциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина, либо же ограничиться общими ссылками на «вольнолюбие» поэта и политические преследования, которым он подвергался, а также на «гуманный дух» его поэзии, на «чувства добрые», которые он, по собственному признанию, «пробуждал» своей «лирой».6

Как ни прискорбно, пышная репутация «певца свободы» закрепощала исследователей. И в результате она подпитывалась боязливыми подтасовками либо пустословием.

Прежде всего непомерно раздутыми оказались масштабы и значимость пушкинского вольномыслия. Например, Л.П. Гроссман патетически утверждал: «Декабризм был не только политической программой Пушкина – он сливался со всей жизнью поэта. Это была его честь и молодость, его первая любовь и верность до гроба». 7

Как ныне объяснили П. Вайль и А. Генис, юный поэт всего лишь попал «в секту, поклоняющуюся Вольности», и гражданская лирика для Пушкина «была лишь частью тех веселых мистерий, которые кроме фронды включали в себя вино и женщин».8

По сути дела, политические идеалы юного Пушкина, как считал С.Л. Франк, были «довольно умеренными: они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии». 9 Эти взгляды привил своему питомцу еще лицейский профессор А.П. Куницын, приверженец идей Монтескье, поборник «естественного права» и противник крепостничества. Отвергая абсолютизм, Куницын проповедовал принцип равенства всех граждан перед законом как гарантию против деспотии. 10

При этом, как подчеркивал Б.В. Томашевский, наряду с «ненавистью к самодержавию» Пушкин исповедует «конституционализм, не скрывающий антипатии к тактике вождей французской революции эпохи террора». 11 В письме к П.А. Вяземскому 10 июля 1826 г. поэт сознается: «Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков». (XIII, 286). По-видимому, это написано не в расчете на перлюстраторов, а вполне искренне.

Вот и первое важное уточнение. «Певец свободы» Пушкин вовсе не являлся революционером и противником монархии, которой, в его понимании, надлежало лишь в рамках законности обеспечивать «свободу, правовой порядок и просвещение».12 К тому же его умеренные либеральные идеи носили целиком заемный характер: «Ода «Вольность» выражала политические концепции Союза Благоденствия, и воззрения Н.И. Тургенева отразились в ней непосредственным образом» (Ю.М. Лотман).13

Не столь уж существенно, что Пушкин не сумел самостоятельно выработать систему политических воззрений. При том, что его ум был лишен теоретической складки, у него хватает других достоинств и заслуг. Но здесь важно учесть, что не выстраданные, а почерпнутые извне, наносные политические убеждения впоследствии не выдержали проверки на прочность. Спустя годы проницательный П.А. Катенин напишет, что «после вступления на престол нового Государя явился Пушкин налицо. Я заметил в нем одну только перемену: исчезли замашки либерализма. Правду сказать, они всегда казались мне угождением более моде, нежели собственным увлечением».14

Хотя Пушкин в скором будущем напрочь отверг модные либеральные умонастроения, пристрастие к ним успело принести ему популярность. Как пишет Я.Л. Левкович, прижизненная биографическая легенда о Пушкине «укрепляет в общественном сознании черты, присущие подлинному Пушкину, завоевавшему к этому времени славу бесстрашного и смелого насмешника-эпиграмматиста, поборника прав человека, идущего в ногу с передовым движением своего времени».15

А благодаря высылке из столицы в мае 1820 г. молодая скандальная знаменитость вдобавок обрела ореол великомученика. Впоследствии во французских, немецких и английских журналах Пушкин сочувственно упоминается «как автор политических стихотворений, преследуемый за свои убеждения правительством». 16

Итак, сложившаяся при жизни легенда благополучно вплелась в миф о Пушкине, увенчав чело поэта элегантным терновым венцом.

Следует отметить, что царская опала оказалась и для самого стихотворца, и для российской общественности громом среди ясного неба.

Арзамасец и друг поэта Ф.Ф. Вигель недоуменно возмущался: «Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают ее истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном ее имени. И внезапно, ни за что ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека от всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей». 17

Как и П.А. Катенин, близко знавший поэта мемуарист подчеркивает поверхностный, наносной характер пушкинского либерализма.

Важно отметить и то, что терпимость, которую александровский режим проявлял к инакомыслию, явно породила у юного Пушкина чувство абсолютной безнаказанности. Притом его скандальные выходки не ограничивались литературным поприщем. Сохранились свидетельства очевидцев того, что в апреле 1820 г. Пушкин показывал в театре портрет рабочего Лувеля, зарезавшего герцога Беррийского на глазах беременной жены последнего. Убийца ставил себе целью прервать династию Бурбонов, устранив последнего законного наследника престола. Восхищенный Пушкин собственноручно снабдил изображение террориста подписью «Урок царям» и, публично демонстрируя портрет, «позволял себе при этом возмутительные отзывы». 18

Достойны удивления не столько дерзость публичной эскапады, сколько выявленнные ею душевная черствость и умственная узость.

Здесь нелишни уточнения.

Я готов даже признать свободолюбца Пушкина вправе воспевать Карла Занда, студента, заколовшего писателя Августа фон Коцебу за его политические взгляды. Точнее говоря, убийца считал жертву автором брошюры «Записка о нынешнем положении Германии», принадлежавшей, впрочем, перу А.С. Стурдзы.

Равным образом все пушкинисты вправе упоминать стихотворение «Кинжал» (1821) и воздерживаться от этических оценок.

Вообще не прошу наделить меня правом чувствовать неодолимую брезгливость по этому поводу. Чувствую, и все тут. А вызванные подобными эксцессами глубокие сомнения в умственной и нравственной полноценности поэта-либерала пускай останутся на моей совести.

Многие современники восприняли высылку молодого поэта на юг как неожиданную и жестокую кару за крамольные стихотворения. И то, и другое не вполне верно. Наказание оказалось весьма мягким, а решающий проступок Пушкина имел слабое отношение к сфере политических идеалов.

Согласно официальной версии, главной причиной наказания послужила ода «Вольность» (1817). В письме К.В. Нессельроде (составленном И.А. Каподистриа и одобренном Александром I) к И.Н. Инзову от 4 мая сказано: «Несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах концепции и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов» (оригинал по-французски).19

Забавно, что в данном случае доминирующая точка зрения советского литературоведения совпадала с официальной мотивировкой имперских чиновников. Вот, к примеру, как повествует об этом «Литературная энциклопедия»: «Политические стихотворения П. – ненапечатанные – распространялись в рукописном виде и сыграли огромную роль. Правительство Александра I, обеспокоенное популярностью вольнодумных стихотворений («Вольность», «Деревня», «Ноэль», политические эпиграммы), намеревалось сослать П. в Сибирь, но благодаря заступничеству друзей (Жуковского, А. Тургенева, Карамзина) П. в мае 1820 был выслан на юг России».20

Впрочем, ода «Вольность» уже давно ходила в списках и была известна властям. А совсем незадолго до инцидента, в конце 1919 г., Александр I изъявил желание ознакомиться со стихотворениями Пушкина, распространявшимися в рукописях (вероятно, получив донос об их антиправительственном содержании). При посредничестве П.Я. Чаадаева и с ведома автора пред царские очи было представлено стихотворение «Деревня». Прочитав его, император растрогался и велел передать благодарность Пушкину «за добрые чувства, которые его стихи вызывают». 21

Таким образом, подлинная причина опалы далеко не очевидна, но ее убедительно вскрыл в своем исследовании М.А. Цявловский: «можно предполагать с большой долей вероятности, что дело о высылке Пушкина было возбуждено в связи с распространявшимися во второй половине 1819 г. эпиграммами Пушкина на Аракчеева, ода же «Вольность», сыгравшая в конечном счете официально решающую роль, не была поводом к расследованию о противоправительственных стихах Пушкина». 22

Также Ю.М. Лотман отмечает, что стихотворением «Ноэль» и эпиграммами Пушкин нанес царю личное оскорбление, а «мнительный и злопамятный Александр мог простить самые смелые мысли, но никогда не прощал и не забывал личных обид». 23

Заслуживает внимания свидетельство Я.И. Сабурова, сообщившего П.В. Анненкову, что «дело о ссылке Пушкина началось особенно по настоянию Аракчеева». 24

Ничего удивительного. Вот текст эпиграммы, написанной, судя по всему, в марте 1820 г. (II/2, 1070).

НА АРАКЧЕЕВА

Всей России притеснитель,

Губернаторов мучитель

И Совета он учитель,

А царю он – друг и брат.

Полон злобы, полон мести,

Без ума, без чувств, без чести,

Кто ж он? Преданный без лести,

грошевой солдат. (II/1, 126)

Этот крайне грубый и плоский стишок безусловно принадлежит к числу тех эпиграмм, о которых В.С. Соловьев писал, что они не только «ниже поэтического достоинства Пушкина», но и «ниже человеческого достоинства вообще, и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов». 25

Последний стих указывает на любовницу всесильного временщика Настасью Минкину, дворовую девку, которую жестокий и угрюмый Аракчеев обожал.26

Допустим, пламенную страсть чудовища к мерзавке сложно назвать чувством. Возможно, пушкинскому кодексу чести не вполне соответствовал фанатично преданный императору, щепетильный и не бравший взяток граф. Но легко представить, до чего рассвирепел Аракчеев.

Рискуя задеть чувства ценителей пушкинского юмора, отмечу все же, что юный «невольник чести» ни в грош не ставил чужие честь и достоинство, причем всегда, и оттого единожды пострадал – не за свои политические убеждения, нет, всего лишь за грубое и отвратительное хамство. Его заслуженно наказали за грязные оскорбления личности, недопустимые при любом политическом режиме, будь то деспотический или ультралиберальный.

Заслуживают внимания некоторые обстоятельства, которые предшествовали высылке и решительно противоречат пышному мифу о мужественном и глубоко искреннем Пушкине.

В апреле 1820 г. тайный полицейский агент Фогель попытался раздобыть предосудительные стихи Пушкина у его слуги. По совету Ф.Н. Глинки 27 поэт отправился к военному генерал-губернатору Санкт-Петербурга М.А. Милорадовичу и в его кабинете переписал по памяти свои крамольные стихотворения. В известной степени это явилось мерой предосторожности, поскольку уже тогда молва приписывала Пушкину все подпольные стихи и эпиграммы без разбора.

Очарованный смелым поступком и манерами поэта генерал-губернатор воскликнул по-французски «О, это рыцарственно!» и затем ходатайствовал перед императором о смягчении участи Пушкина. Впрочем, честный и храбрый по натуре граф Милорадович не мог даже заподозрить, что любимец муз слукавил, записав в тетради «все литературные грехи своей музы, за исключением, впрочем, – как говорили тогда, – одной эпиграммы на гр. Аракчеева, которая бы ему никогда не простилась» 28 (П.В. Анненков).

Между тем по Санкт-Петербургу поползли слухи о том, что разгневанный государь император намерен сослать Пушкина в Сибирь или на Соловки.

С ужасом юный поэт вдруг обнаружил, что за свои выходки он может стяжать не только восторженные аплодисменты на дружеской пирушке, но и мученический венец. Увы, держать официальный ответ за свои слова перед лицом властей этот забияка и бретер решительно не умел – ни в юности, ни потом, к примеру, когда началось расследование по делу о «Гавриилиаде». 29

Вконец перепуганный, он спешит к Н.М. Карамзину и со слезами на глазах умоляет его о заступничестве.30

В письме от 19 апреля 1820 г. Карамзин сообщил о той беседе И.И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако и громоносное (это между нами): служа под знаменами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю что будет». 31

Струсивший, раскисший «певец свободы» и «корифей всей образованной молодежи Петербурга» 32 представлял собой на редкость жалкое зрелище, судя по тому же письму Карамзина: «Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие». 33

Как сообщает П.И. Бартенев со слов графа Д.Н. Блудова, впоследствии Карамзин показывал место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина.34

О смягчении участи Пушкина хлопотал не только Н.М. Карамзин, но и В.А. Жуковский, П.Я. Чаадаев, А.И. Тургенев, Ф.Н. Глинка, Н.И. Гнедич, А.Н. Оленин, Е.А. Энгельгардт, начальник Пушкина граф И.А. Каподистрия.

Благодаря их заступничеству «высылка облечена была в форму служебного перевода: поэт, числившийся чиновником коллегии иностранных дел, переведен был из столицы в Екатеринослав в распоряжение главного попечителя колонистов Южной России генерал-лейтенанта И.Н. Инзова». 35

17 мая 1820 г. Карамзин пишет П.А. Вяземскому в Варшаву: «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности; но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке!». 36

Кара оказалась предельно мягкой, но, тем не менее, с той поры начал выковываться легендарный образ Пушкина, мужественного борца за свободу и великомученика.

II

Вскоре после прибытия к месту службы на юге опальный поэт простудился и слег в жестокой лихорадке. Но не прошло и двух недель, как захворавший Пушкин отбывает из Екатеринослава, заручившись дозволением начальства, и отправляется с семейством Раевских на Кавказские минеральные воды для поправки здоровья.

Царская опала обернулась роскошным отдыхом в черноморских субтропиках. Лишь 21 сентября 1820 г. Пушкин прибывает из Симферополя к месту службы, в Кишинев. Позади остались Кавказ и Крым, которые он объездил с семейством Раевских.

О своих впечатлениях он сообщает брату в пространном письме от 24 сентября: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался – счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (XIII, 19).

Вместо сибирской каторги поэт получил четырехмесячный блаженный летний отпуск, вдобавок подоспел гонорар за публикацию его первой поэмы, «Руслана и Людмилы». Еще в мае Жуковский вручил отцу поэта тысячу целковых, а тот переслал их начальнику сына, генерал-лейтенанту И.Н. Инзову.37 Неплохое подспорье для юноши с должностным окладом семьсот рублей ассигнациями в год.

А главное, благодаря Раевским Пушкин впервые прочитал Байрона, правда, пока в плохоньком французском переводе. Великий английский поэт сразу станет его образцом для подражания, из-под пера хлынут романтические поэмы. Еще летом, в Пятигорске он начал писать «Кавказского пленника».

Но, увы, столь счастливо начавшееся пребывание Пушкина в южных краях оказалось впоследствии омрачено глубоким и тяжелым духовным кризисом. Вскоре наступает радикальный перелом в его мировоззрении и творчестве.

Между тем пушкиноведы поминают этот важнейший период в жизни поэта редко, с явной неохотой и говорят о нем как-то вскользь, обиняками.

А то и вовсе замалчивают – например, В.В. Розанов утверждает: «Биография его удивительно цельна и едина: никаких чрезвычайных переломов в развитии мы в нем не наблюдаем».38 Явственно просвечивает нехитрая подкладка этой фразы: такое совершенство, как личность Пушкина, вообще не может испытывать кризисов.

Но шила в мешке не утаишь. Даже предельно официозный литературовед В.Я. Кирпотин отмечает, что на юге Пушкин испытал «жестокие политические разочарования» и начал склоняться к заключениию, «что массы еще не созрели для свободы, что реакция намного сильнее революции».39

Также и В.С. Непомнящий указывает на «переломный период» 1822-1823 гг., когда Пушкин пишет стихи, «исполненные мрачного скепсиса» и «раздумий о тайнах человеческой судьбы и путей истории». 40

С.М. Бонди, посвятивший анализу пушкинского кризиса обширную работу, «Рождение реализма в творчестве Пушкина», усматривает в происшедшем «переход на новую ступень», к реализму, который «сопровождался не длительным, но в высшей степени тяжелым и мучительным кризисом».41

Итак, Пушкин переживает тяжелый, всеобъемлющий кризис мировоззрения. Не будет преувеличением сказать, что происшедший в Кишиневе перелом глубоко сказался на всей его жизни и творчестве.

Объясняя причины кризиса, исследователи делают главный акцент на тогдашней политической обстановке в Европе и России. Кажется, впервые такую трактовку предложил еще в дореволюционное время Н.О. Лернер: «революционные движения уже не возбуждали в Пушкине, на глазах которого происходило крушение революции в Германии, Австрии, Испании, Неаполе (см. стих. «Недвижный страж дремал») прежнего пламенного сочувствия». 42

Эту версию охотно перепевали советские пушкинисты (В.Я. Кирпотин, Л.П. Гроссман и другие), когда им все-таки приходилось поминать кишиневский кризис. Например, С.М. Бонди указывает на то, что «волна революционных движений на Западе довольно скоро начала спадать», и в России также «резко усилилась реакция».43 А пылкий опальный поэт, по мнению С.М. Бонди, слишком близко принял все это к сердцу: «На Пушкина эти неудачи революции, казавшейся ему неизбежной и, несомненно, победоносной, произвели сильнейшее впечатление. Чем незыблемее у него была уверенность в успехе восстаний, в близком освобождении русского народа от гнета самодержавия и крепостного права, тем сильнее переживал он разочарование вследствие наступившей и все усиливающейся реакции». 44

Догадка Н.О. Лернера стала общепринятой в советское время и благополучно пережила крах коммунистической идеологии.

Например, не столь давно Г.А. Лесскис писал: «Первопричиной кризиса 1823-го года на уровне внешнем, поверхностном была, по-видимому, политическая ситуация внутри страны и в Европе в целом, не оправдавшая романтико-просветительских надежд Пушкина ни на быстрые успехи европейских революций, ни на скорое мирное преобразование русского общественного и государственного устройства».45

Словом, основной причиной духовного перелома пушкинисты практически единодушно признают победоносное наступление реакционных политических сил в Западной Европе и России. Но не обходят вниманием и разные сопутствующие факторы, помельче калибром.

Ю.М. Лотман полагает, что «тяжелый идейный кризис» Пушкина вызвали «разгром кишиневского («орловского») кружка декабристов», сопровождавшийся «ссылкой самого поэта в Одессу» и «неудачи европейских революций от Испании до Дуная». 46

Современный исследователь А.С. Немзер в популярном биографическом очерке перечисляет целый ворох разнообразных причин: «Сложности личного плана (запутанные отношения с графиней Е.К. Воронцовой и А.Н. Раевским), конфликты с Воронцовым, мрачность европейских политических перспектив (поражение революций) и реакция в России, изучение «чистого афеизма» привели Пушкина к кризису 1823-24; мотивы разочарования, близкого отчаянию, охватывают не только сферу политики («Свободы сеятель пустынный...»), но получает и метафизическое обоснование («Демон»; оба 1823)».47

С.Л. Франк счел важнейшим совсем другое: «Пушкин переживает, примерно со времени переселения в Одессу (1823), не только психологическое охлаждение своих политических чувств и отрезвление, но и существенное изменение своих воззрений: еще в Кишиневе и потом в Одессе он переживает, на основании личных встреч с участниками греческого восстания, глубокое разочарование в последнем. Он увидал в «новых Леонидах» сброд трусливых, невежественных, бесчестных людей». 48

Несколько диссонируют с общим хором П. Вайль и А. Генис, трактуя преображение «певца свободы» как сугубый процесс обретения литературного мастерства: «Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии». 49

Впрочем, А.В. Тыркова-Вильямс вообще считает произошедший с Пушкиным перелом замечательным прозрением гения: «Вечно работающий (?) мозг Пушкина раньше многих понял ошибочность крайних программ, а может быть, и революционных методов».50 (При всех вопиющих недостатках книги А.В. Тырковой-Вильямс этот опус заслуживает цитирования, поскольку в нем с точнейшей, карикатурной рельефностью очерчен слащавый обывательский миф о Пушкине.)

Особняком стоит мнение одного из крупнейших современных пушкинистов Н.Н. Скатова: «поражение декабрьского восстания не родило у Пушкина при необычайной остроте личного переживания ничего подобного внутреннему перелому. А такой перелом совершается раньше, но и тем более трудно объяснить его (а ведь объясняется), например, только событиями в Испании или состоянием дел у неаполитанских карбонариев. Самые кризисы Пушкина – это, по сути, нормальные, естественные и неизбежные «возрастные» кризисы. Те или иные, даже драматические, события внешней жизни не столько их определяют, сколько сопровождают их, им, так сказать, аккомпанируют, дают им пищу».51

Иными словами, если двадцатичетырехлетний поэт диаметрально меняет свои убеждения, вовсю предаваясь отчаянию и циничной мизантропии, это «нормально, естественно и неизбежно». Хотя такая напасть, как известно, не приключается поголовно со всеми поэтами, тем более, на этом возрастном рубеже.

«В этот период (1823–1824) мы обнаруживаем в стихах Пушкина мотивы, чуждые дотоле его поэзии и после не повторявшиеся в ней, настроения и идеи, резко противоречащие общему характеру пушкинского творчества: глубокий пессимизм, разочарование в идеале свободы, просвещения, разочарование в поэзии, любви, дружбе, едко-саркастическое, «циническое», по выражению самого Пушкина, отношение ко всему существующему. Эти же, необычные для Пушкина, настроения звучат и в его письмах того периода»,52 – удивляется С.М. Бонди. Ничего «нормального и естественного» тут и близко нет.

Своим эксцентричным утверждением Н.Н. Скатов существенно корректирует господствующую в пушкинистике точку зрения на кишиневский кризис, но при этом, как ни странно, заявляет с безмятежностью: «наименьшие споры вызывает эволюция творческого развития Пушкина, столь она ясна и определенна, так просто все кажется здесь в судьбе, хронологии, «этапах» становления, в самом характере нарастания».53

Впасть в блаженное умиление вместе с Н.Н. Скатовым не получается, ибо в приведенных выше цитатах наблюдается причудливый разброд мнений. При этом не слишком естественно выглядит обрисованный учеными схематический фантом, всецело поглощенный переходом от романтизма к реализму и политическими событиями по ту сторону далеких Пиренеев. С другой стороны, как-то не верится, что из-за дрязг с Воронцовым Пушкин мог впасть в метафизическое отчаяние.

Чувствуется расфокусировка исследовательской оптики, возникает ощущение, что здесь не схвачена первопричина. Похоже, исследователи упускают из виду самое важное. Или вообще стыдливо умалчивают о чем-то.

А с хронологией и вовсе беда.

Если С.М. Бонди указывает, что «общее разочарование в жизни» постигло Пушкина в 1823-1824 г., то В.С. Непомнящий «кризис в духовной жизни» поэта датирует 1822-1823 годами, а Ю.М. Лотман, Г.А. Лесскис или С.Г. Бочаров считают переломным 1823-й год. Даже тут во мнениях возникает достаточно серьезный разнобой, не говоря уже о том пестром хаосе, которым, как мы видели, сопровождается обсуждение причин происшедшего.

Разумеется, сложно определить точную дату, когда в душе поэта возник надлом. Но, как заметил еще В.Г. Белинский, по произведениям Пушкина «можно следить за постепенным развитием его не только как поэта, но вместе с тем как человека и характера. Стихотворения, написанные им в одном году, уже резко отличаются и по содержанию и по форме от стихотворений, написанных в следующем». 54

Разобравшись с датировкой, мы получим шанс разгадать, в чем именно коренился пушкинский кризис.

Так или иначе, рассуждения исследователей по большей части вращаются вокруг центральной даты, 1823-й год, и небольшого стихотворения «Свободы сеятель пустынный…», которое стало наиболее ярким свидетельством перелома в мировоззрении Пушкина. Подробный разбор этого текста был уже предпринят мной в статье «Свободы сеятель»,55 но теперь возникла необходимость подробнее рассмотреть его узловую роль в духовной эволюции поэта.

Напомню читателю вторую строфу общеизвестного стихотворения.

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич. (II/1, 302)

Вот как комментирует эти строки С.М. Бонди: «Пушкин разуверился в возможности близкого переворота, разочаровался в народе, за освобождение которого боролись, жертвовали свободой и жизнью лучшие, благороднейшие люди. И он сам, «свободы сеятель пустынный», пошел в изгнание за участие в этой борьбе. Между тем, как убедился Пушкин, народ вовсе не нуждается в свободе, это – стадо, которое «не пробудит чести клич», которое безропотно переносит свое вековое «наследство» – «ярмо с гремушками да бич»... И значит, вся свободолюбивая, революционная поэзия Пушкина – напрасная потеря времени, трудов и благих мыслей. Этот приговор народу (и себе) сделан был Пушкиным в 1823 году вовсе не на основании серьезного, внимательного изучения народа, его характера, его роли в политической и социальной жизни нации, а явился (как это естественно для романтика) выражением личных чувств поэта, обиды на грубую действительность, обманувшую его «вольнолюбивые надежды», беспечную веру». 56

Обратите внимание на редчайший случай, когда пушкинист высказывает хотя бы легкую укоризну по адресу классика. Но, впрочем, тут же исподволь оправдывает обидчивого романтика. Хотя, на мой взгляд, вряд ли уместно списывать на романтическую традицию пылкое проявление умственного и нравственного убожества.

Некоторые исследователи, например, Ю.М. Лотман, пытаются подыскать для этой «трагедии безнародного романтического бунта» красивое оправдание: «При всем трагизме переживаний Пушкина в 1823 г., кризис был плодотворным, так как он обращал мысль поэта к проблеме народности». 57

Иные вообще лгут напрямую, как В.С. Непомнящий, уклончиво поминавший, что по ходу «переломного периода» всего лишь «проясняются (при единстве идеалов политической свободы и социальной справедливости) разногласия Пушкина с литературными и философскими взглядами декабристов». 58

И никто нигде ни единым словом не обмолвился о том, насколько чудовищно стихотворение «Сеятель» в нравственном отношении.

Как уже говорилось, согласно канонической версии пушкиноведения, основной причиной пушкинского кризиса стал «ряд крупнейших политических событий, резко видоизменивших картину революционной борьбы на Западе» 59 (Л.П. Гроссман). Поэтому, в связи «с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева», разочарованный поэт «со всей трезвостью и зоркостью» 60 оценивает в «Сеятеле» безотрадные перспективы революционных движений.

Даже если принять эту гипотезу целиком, Пушкин предстает в абсолютно неприглядном свете. Автор «Сеятеля» гневно бичует народы, чья вольность попрана войсками Священного союза. «Певец свободы» не призывает «милость к падшим», наоборот, злорадно глумится, называя их стадом, которое заслуживает лишь кнута.

Спору нет, пищи для оптимизма тогда не оставалось, к осени 1823 г. все революционные движения в Западной Европе оказались разгромлены. Тот мрачный политический пейзаж обрисован Пушкиным в неоконченном стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге...» (1824). Поэт изобразил «владыку севера», сиречь главу Священного союза, императора Александра I, и вложил в его уста такие речи:

Давно ли ветхая Европа свирепела?

Надеждой новою Германия кипела,

Шаталась Австрия, Неаполь восставал,

За Пиренеями давно ль судьбой народа

Уж правила Свобода,

И Самовластие лишь север укрывал?

Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы?

Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,

Волнуйте, мудрецы, безумную толпу –

Вот Кесарь – где же Брут? О грозные витии.

Цалуйте жезл России

И вас поправшую железную стопу. (III/1, 311)

По мнению Н.О. Лернера и его несчетных единомышленников, именно сей наглый апофеоз жестокой и неправедной мощи сокрушил вольнолюбие Пушкина.

Но классическая гипотеза таит досадный изъян. Трудно не заметить, какую густую тень бросает эта версия на общеизвестное пушкинское мужество, да и благородство впридачу. Исповедуя ее, пушкинисты разъясняют, сами того не замечая, что Пушкин изверился и сник при виде того, как уверенно и лихо орудуют душители свободы. Не слишком красивое, но простительное малодушие.

Будь пушкинский духовный кризис просто капитуляцией перед лицом грубой силы, куда ни шло. Слаб человек, и никто не без греха. Но мы видим, увы, иное: поэт яростно пинает лежачих. Он спешит перебежать на сторону победоносного зла.

При полном помрачении ума и совести, в кипении злобы бесследно испаряются благородство и «лелеющая душу гуманность»,61 впоследствии приписанная классику Белинским.

Обуявшее Пушкина наваждение выглядит совершенно несоразмерным и необъяснимым.

Вместо сочувствия к слабым и сирым стихотворец желчно злорадствует, взамен слов утешения и поддержки он с ледяным презрением издевается над угнетенными народами, чья свобода растоптана сапогами чужеземных солдат. Он отказывает поверженным и обездоленным в праве на лучшую участь лишь потому, что они оказались слабее восторжествовавших кровопийц. Недвусмысленно и без колебаний отвергает он ключевые ценности, без которых вообще мертва душа человеческая – любовь к свободе, ненависть к угнетателям, сострадание к немощным.

Чем же вызвана столь постыдная и страшная утрата всех моральных ориентиров? Что ввергло молодого Пушкина в такую горькую бездну?

Ответ есть, но до него еще надо дойти, перебирая цепочку фактов.

Сначала уточним хронологию перелома.

Кстати, стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» целиком содержится в письме Пушкина к А.И. Тургеневу (1 декабря 1823 г., из Одессы). Тексту предшествуют строфы из оды «Наполеон» (II/I, 213-216), прокомментированные следующим образом: «Эта строфа ныне неимеет смысла, но она написана в начале 1821 года, – впроччем, это мой последний либеральный бред, я закаялся, и написал на днях подражение басни умеренного Демократа И. Х. (изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79).

Казалось бы, поэт сам указывает точное время, когда его вольнолюбивые чаяния потерпели крах, значит, переломным следует считать отнюдь не 1823-й, а 1821-й год. Но будем осторожны. Слишком много раз пушкинисты попадали впросак, будучи уверены в безупречной честности и предельной искренности Пушкина. С почтительным простосердечием они принимали написанное им как абсолютную истину.

Как отмечает в комментарии Б.Л. Модзалевский, ода «Наполеон» написана «в июле 1821 г., по получении известия о кончине Наполеона».62 А согласно пометам в черновике, «первая редакция «Наполеона» написана в сентябре – в первых числах ноября (не позднее 10-го) 1821 г.» (II/2, 1104). То есть никак не «в начале года».

Отчего у Пушкина явные нелады с его великолепной памятью, обсудим позже. Сейчас попробуем уточнить дату перелома.

Что же такое стряслось в 1821 году? Почему поэт решил оборвать политические струны на своей лире? По какой причине он подверг кардинальному пересмотру свои либеральные воззрения?

Обратимся за отгадкой к свидетельству современника. Кишиневский сослуживец Пушкина, князь П.И. Долгоруков, 11 января 1822 г. пишет в своем дневнике: «Он [Пушкин] всегда готов у наместника [И.Н. Инзова], на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку».63

Как видим, поэт раздражен, наэлектризован и настроен крайне радикально. На обедах у своего начальника Инзова, не смущаясь присутствием слуг и не переходя на французский, он открыто разносит в пух и прах самодержавие и крепостничество: «Пушкин ругает правительство, помещиков, говорит остро, убедительно, а за стульями слушают и внимают соблазнительным мыслям и суждениям...» (Запись в дневнике кн. Долгорукова от 30 апреля 1822 г.). 64

Еще одно свидетельство кн. Долгорукова запечатлело смелый оптимизм бунтаря: «За столом у наместника Пушкин, составляя, так сказать, душу нашего собрания, рассказывал по обыкновению разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе, и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: «Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский – тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор на другие предметы». 65 (Запись сделана 27 мая 1822 г.)

А вот застольная беседа 20 июля 1822 г. в сжатом пересказе: «Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли».66

Эти дневниковые записи дают почву для важных выводов.

Еще в середине 1822 г. Пушкин вполне резонно считает скотами не угнетенных, а их угнетателей. Он уверен в конечной победе народных восстаний. И эти надежды пока не развеялись.

Выходит, поначалу молодой поэт вовсе не изменил своим благородным и естественным убеждениям. Просто впредь он не рискует излагать «либеральный бред» в стихотворном виде.

Теперь присмотримся внимательнее к процитированным выше строчкам из письма А.И. Тургеневу: «впроччем, это мой последний либеральный бред, я закаялся…»

Нас не должно смущать выражение «либеральный бред». В письмах Пушкин часто иронизировал над своими литературными упражнениями. Например, А.А. Бестужеву 21 июня 1822 г. он писал: «Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтоб они вам пригодились» (XIII, 38). Между тем приложенное к письму послание к Овидию (1821) поэт ценил чрезвычайно высоко, судя по его письму к брату (30 января 1823 г.): «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noël, и всё дрянь в сравнении с ними» (XIII, 55).

А ведь ода «Наполеон» воистину великолепна. Один из самых здравых и тонких знатоков русской литературы, князь Д.С. Святополк-Мирский, восторгался «изумительным Наполеоном», считая его «одним из величайших пушкинских стихотворений вообще».67

И вдруг, создав безусловный шедевр, поэт в расцвете творческих сил сам заткнул себе рот кляпом.

Обратите внимание на слово «закаялся». Оно отнюдь не подразумевает пересмотр взглядов или смену творческих ориентиров. Это не просто «прекратил», «бросил».

Этот глагол точно и недвусмысленно и сейчас, и в пушкинское время означает: «принять твердое решение не делать чего-либо впредь»,68 как гласит изданный в 1847 г. «Словарь церковно-славянского и русского языка». Употребленное Пушкиным слово прямо подразумевает, что человек сожалеет о происшедшем и дает себе зарок воздерживаться от поступков непозволительных, опасных, имеющих плачевные последствия.

В данном случае – зарок не писать «либерального бреда».

Действительно, все так и есть: «Он перестал писать стихи, – но этого мало», – отмечает князь Долгоруков (запись от 11 января 1822 г.). 69 Разумеется, речь идет не о стихах вообще, а только о гражданственных, политических.

Здесь же автор дневника рассуждает: «Ему надобно было переделать себя и в отношении к осторожности, внушаемой настоящим положением, а это усилие, встречая беспрестанный отпор со стороны его свойства, живого и пылкого, едва ли когда ему, разве токмо по прошествии молодости, удастся».70 Князь Долгоруков недооценивал способности Пушкина к перевоспитанию – вскоре бесшабашный храбрец-оппозиционер таки приучил себя держать язык за зубами. Похвальную привычку полностью скрывать свои политические убеждения и не перечить властям поэт приобретет всего лишь год спустя, переехав в Одессу. Впоследствии граф М.С. Воронцов будет клокотать от ненависти, требуя удалить Пушкина из своей вотчины, однако начальству честно сообщит: «Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего…».71

Наказание высылкой из столицы в бессарабскую глушь оказалось чрезвычайно действенным. Молодой «певец свободы» успешно перевоспитался и с тех пор старался ладить с правительством на протяжении всей оставшейся жизни.

III

Рассмотрим внимательнее кишеневский период в поисках точки перелома.

Легко догадаться, почему весной 1822 г. разъяренный Пушкин костерил правительство на все корки и грозился собственноручно вешать дворян. Ему вконец опротивело «барахтаться в грязи молдавской» (XIII, 60), как он однажды выразился.

Все тот же дневник князя Долгорукова содержит проникновенное описание тяжких мучений, которым подвергся опальный вольнодумец в Бессарабии: «я заходил к Пушкину и нашел его похудевшим. Он жалуется на болезнь, а я думаю, что его мучает одна скука. На столе много книг, но все это не заменит милую – неоцененную свободу. В двадцать лет очень тяжело хоть два дни посидеть на одном месте и смотреть в окошко или пройтиться несколько раз на голом холме». 72 (Запись от 23 марта 1822 г.)

Нечего сказать, воистину душераздирающее зрелище представляет собой прославленный молодой писатель, отчаянно скучающий среди своих рукописей и книг.

Для полноты картины следует добавить, что Пушкин очутился, строго говоря, не в ссылке – его все в том же чине коллежского секретаря перевели на другое место службы, в теплые южные края, с годовым окладом 700 рублей ассигнациями.73 (Чтобы понять, много это или мало, сравните: когда семнадцатилетний В. А. Жуковский окончил пансион и поступил на службу чиновником Главной соляной конторы, он получал годовое жалованье 175 рублей.74)

Пушкинский «паек ссылочного невольника» (XIII, 71) косвенно увеличивала неофициальная льгота, поскольку он бесплатно жил в доме своего начальника И.Н. Инзова и даром столовался у него же. Вдобавок за неполных три года в Бессарабии поэт получил в качестве гонораров за изданные поэмы в общей сложности 1500 рублей. Все это означало, по мнению юноши, как он потом напишет уже из Одессы: «je crevais de misère», «я погибал от нищеты» (XIII, 90, 528, франц.).75

Как и в Санкт-Петербурге, а впоследствии в Одессе, он не обременял себя служебными обязанностями. На службу не ходил, к деловым бумагам не прикасался.

Думаю, многие молодые поэты были бы не прочь оказаться в столь тягостном положении.

То, что принято сочувственно называть «пушкинской ссылкой», на самом деле нельзя всерьез признать наказанием. По этому поводу В.С. Соловьев очень здраво заметил, что «говорить о гонениях, которым будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога», и добавил: «Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском – есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тасса, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т. д.?»76

Действительным наказанием и проклятием стала для Пушкина его хандра. Говоря современным языком, приступы эндогенной депрессии. И в заснеженной деревушке, и в «свинском Петербурге» (XV, 154), и в «пакостной Москве» (XV, 93) он всю жизнь беспричинно скучал и тосковал, рвался прочь, не понимая, что ему всего лишь скучно и тоскливо с самим собой.

А в молодости, в Кишиневе ему наверняка казалось, будто пароксизмы тоски вызваны исключительно бременем его подневольного состояния. Не говоря о том, что болезненное, свирепое самолюбие Пушкина жестоко уязвлял жребий изгнанника, прикованного к предписанному месту жительства.

Конечно, исстрадался и надломился он не сразу.

Пребывание Пушкина в южных краях давно изучено вдоль и поперек, до подноготной. Попробую сложить мозаику биографических фактов, стихов и писем так, чтобы увидеть их в логическом развитии, вплоть до разразившегося кризиса.

Поначалу в письмах из Кишинева Пушкин храбрится, бодрится, намекает на то, что задумал побег за границу. Например, 23 марта 1821 г. сообщает А. А. Дельвигу: «Недавно приехал в Кишенев и скоро оставляю благословенную Бессарабию – есть страны благословеннее» (XIII, 26).

Но внутренне он кипит от ярости.

Благонравный и снисходительный царь, казавшийся безответной мишенью для эпиграмм, неожиданно вышвырнул дерзкого поэта из столицы в унылую глухомань. Завсегдатаи салонов и театров смаковали сплетню, якобы «шестисотлетнего дворянина» Пушкина выпороли в полиции, будто крепостного хама. Кумир санкт-петербургской золотой молодежи вдруг испил чашу горького варева: страх, слезы, беспомощность, унижение, «покровительства позор». Можно представить, какое бешенство бурлило в нем по ходу неотвязных воспоминаний.

Неутоленная, перебродившая ярость щедро выплескивалась на окружающих. В Кишиневе Пушкин постоянно нарывается на дуэли, а еще вовсю лупцует по мордасам безответных молдаван, которых, видимо, не считает за людей. Обратите внимание, ни одного русского дворянина он никогда и пальцем не тронул. Не правда ли, странно? (Чтобы не отвлекаться, легендарную храбрость Пушкина обсудим позже.)

Пушкиноведы привыкли даже самые уродливые поступки своего кумира комментировать со снисходительным умилением. «В Кишиневе беспокойное, вызывающее поведение Пушкина: его рискованные политические выпады за столом наместника, его дуэли из-за пустяков, оплеухи молдавским вельможам – все это носило характер какого-то веселого озорства», 77 – благостно рассуждает С.М. Бонди. Почтительный исследователь усматривает в диких попытках сорвать безысходную злобу на любом, кто подвернулся под руку, лишь «проявления его живой и пылкой натуры». 78

Весной 1821 г. Пушкин написал «Кинжал», громоздкое и ходульное стихотворение в духе французского лжеклассицизма XVIII века, которым маленький Саша упивался в отцовской библиотеке.

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона,

Свершитель ты проклятий и надежд,

Ты кроешься под сенью трона,

Под блеском праздничных одежд.

Как адской луч, как молния богов,

Немое лезвие злодею в очи блещет,

И озираясь он трепещет,

Среди своих пиров. (II/1, 173)

Живописцу по ходу работы нужно время от времени отступать назад и осматривать полотно в целом. Сходным образом поэту следует отстраненно перечитывать написанное и проверять, какие зримые картины возникают из сплетения слов.

Этого нехитрого технологического приема Пушкин словно бы не знал. Увлеченный преимущественно благозвучием слов, тщательно шлифующий переливы согласных и гласных, он почти не воспринимал свои строки зрительно. А потрудившись окинуть стихи редакторским взглядом, поэт увидел бы поразительное зрелище: тираноборец в «праздничных одеждах» и с кинжалом за пазухой притаился непосредственно под царским седалищем, встав на карачки «под сенью трона».

Но и без того патетические перехлесты «Кинжала» разят безвкусицей до смешного.

Вдобавок тема стихотворения развивается бессвязно. Загадочным образом к тираноубийце Бруту приравнены аристократка Шарлотта Корде, заколовшая революционера Марата, и студент Занд, зарезавший писателя Коцебу из патриотических побуждений. Республиканец, жирондистка и защитник отечества перемешаны в кровавом винегрете. Вывод ясен: снедаемый личной обидой Пушкин грезит уже не принципом вольности, а лишь сведением счетов и заманчивой свободой смертоубийства.

Прежде, чем под опекой сталинизма в пушкинистике возобладал кондовый и безальтернативный идейный подход, академик дореволюционной закваски П.Н. Сакулин мог написать: «Даже молодой Пушкин, в пору своего декабризма, в сущности не пел гимнов революции, а только свободе».79 Сделав первый шаг в правильном направлении, далее ученый заскользил по поверхности. Тяжкая инерция штампов сбила его с панталыку и помешала разглядеть, что «певец свободы» попросту жаждет смыть свое унижение кровью.

Некогда Б.В. Томашевский пытался доказать, что в «Кинжале» Пушкин развивал «мысль о восхвалении кинжала, как стража свободы», и тем самым воспел «самый принцип мщения произволу».80 Сосредоточившись главным образом на перекличках стихотворения с произведениями мадам де Сталь, исследователь словно бы не замечает, что восхитившее поэта убийство писателя Коцебу является именно актом варварского произвола.

Воспитательная ценность похвал терроризму очевидна для автора свежего школьного учебника, Ю.В. Лебедева. Он смущенно разъясняет подросткам: «вольнолюбие Пушкина именно в эти годы достигает своей вершины и, по русской размашистости, хватает через край».81

Но стихотворение явно продиктовано не широкой русской душой и не вольнолюбием, а затаенной кровожадностью, обуревавшей Пушкина с детства, помноженной на горькую безысходную обиду. Здесь я почту за благо воздержаться от рассуждений в морализаторском ключе. Подчеркиваю, речь идет об уяснении психологического состояния поэта и причин перелома в его мировоззрении. Конечной же целью является неискаженное понимание его творчества, точнее говоря, надежда к такому пониманию приблизиться.

Коммунистические литературоведы наперебой фальсифицировали мотивы, по которым Пушкин впал в экстремизм, и, в частности, извращали пафос «Кинжала».

В приснопамятном 1937-м году В.Я. Кирпотин широкими мазками канцеляризмов радовал советского читателя: «Под влиянием революционного подъема в Европе и в России достигают своей высшей точки революционные ноты в творчестве поэта». 82

Аналогичную дань въедливой ленинской идеологии приносит и Ю.М. Лотман: «Постоянное общение с Орловым, Раевским и другим кишиневскими декабристами делает Пушкина подлинным выразителем политических идей наиболее радикальных элементов в декабристском движении 1821-1822 гг. Он решительно заявляет себя сторонником идеи тираноубийства, все с большей настойчивостью обсуждавшейся в конспиративных кругах».83

Каким таким чудом Пушкин прознал о содержании конспиративных бесед, известно только Ю.М. Лотману.

Кажется, что творчество и факты биографии согласованы, а на деле их склеивает патока конъюнктурной лжи. (Насколько сознательным было вранье или же оно допущено чисто по глупости, вряд ли важно.)

Высокоученые мужи с трогательной наивностью приписывают Пушкину свой склад личности и modus operandi. Они подсознательно убеждены, что поэт писал и действовал, руководствуясь абстракциями, на основе кабинетных умопостроений. Между тем, как точно выразился В.В. Вересаев, «страсти крутили и трепали его душу, как вихрь легкую соломинку».84

Судя по идейной хаотичности, «Кинжал» воплощает отнюдь не «жажду революционных действий»,85 (В.С. Непомнящий) а лишь горячечные мечты Пушкина собственноручно прирезать своего гонителя, имератора Александра I Благословенного. Ничего политического, только личное.

Спустя полтора десятка лет поэт вспомнит о своей опале, и в черновике стихотворения «Вновь я посетил...» (1835) останутся строки: «И бурные кипели в сердце чувства / И ненависть и грезы мести бледной» (III/2, 996). Содержание тех грез прямо раскрыто, как известно, в черновике письма царю из Михайловского (1825). Вспоминая о сплетне касательно розог, якобы отведанных им в тайной полиции, Пушкин сознается: «я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние – дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820 г., – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – V~».86

Многие пушкинисты бились над разгадкой того, какая намеченная жертва скрыта под обозначением «V~», но прийти к единому мнению им не удалось. Полагаю, все-таки прав П.О. Морозов, предложивший конъектуру: «ou d'assassiner Votre Majestй» («убить Ваше Величество» – франц.).87

Поддержавший такое прочтение М.А. Цявловский убедительно разъяснил: «в этом проекте прошения с исключительной откровенностью поэт хочет обезоружить царя, действуя на его чувство великодушия. Поэт как бы хочет сказать: «Будьте, Государь, со мной столь же великодушны, как я откровенен с Вами». Вот, по нашему мнению, смысл этого необычного прошения, в котором подданный пишет царю, что он хотел убить его».88

Действительно, Пушкин умел употребить «неизменную и порой глубоко мужественную искренность» 89 к месту, артистично и с толком. Одна из его любимых уловок в критических случаях заключалась в том, чтобы блеснуть рыцарственной откровенностью в расчете на ответное благородство. Такой маневр он предпринял с графом М.А. Милорадовичем в 1820 г. и, впоследствии, на первой аудиенции у Николая I.

Хотя Пушкин в черновике письма Александру I далее уверяет, что впоследствии «всегда, будь то в моих писаниях или в разговорах, я уважал особу Вашего Величества»,90 вряд ли можно сомневаться, в кого он нацелил свой зарифмованный в Бессарабии кинжал.

Напрочь не понимает этого И.В. Немировский, который мучительно старается состыковать «сложность и неоднородность идейных позиций героев „Кинжала”» 91 и ломает голову, отчего «не только оправдывая, но и апологетизируя тираноубийцу, Пушкин выходит за рамки чисто просветительского отношения к политическому убийству». 92

Автор слишком недооценивает свирепую агрессивность и мстительную натуру Пушкина, в результате его статья о «Кинжале» выглядит неудачной попыткой увязать концы с концами, а выводы делаются с точностью до наоборот: «в «Кинжале» тираноубийство не представляется нормальным средством политической борьбы, а скорее эксцессом, оправданным не только особыми историческими условиями, но и высокими нравственными качествами самого тираноубийцы, гарантией того, что его поступок не преследует личной выгоды» (курсив добавлен). 93

Прискорбную близорукость демонстрирует другой современный исследователь, С. Н. Поварцов, утверждающий, что поэзия Пушкина «была высшим проявлением революционности», а вместе с тем после оды «Вольность» нигде Пушкин «не призывал к расправе над царем или его семьей, не славил кровопролития».94 Заявляя это, автор, конечно же, рассматривает в статье и пушкинский «Кинжал». Вероятно, С.Н. Поварцов уверен, что романтическую расправу с помощью кинжала вершат исключительно над квартальными надзирателями.

Хоть плачь, хоть смейся, но похоже, в пушкинистике по сей день живет и побеждает руководящая роль КПСС.

* * *

Мои старания детально проследить именно личный характер мотивации поэта отнюдь не избыточны. Важно понять, что не абстрактные соображения или политические пертурбации за рубежом, а именно внутренние мотивы и события в жизни самого Пушкина непосредственно запустили психологические процессы, которые привели к решительной перековке безоглядного бунтаря.

Заодно выяснится, например, что Пушкин, похоже, вовсе не кривил душой, когда писал друзьям, что «бунт и революция мне никогда не нравились» (XIII, 286), а «Кинжал не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога, но намерение в них безгрешно» (XIII, 167).

Эти две фразы давно зацитированы в лоск. Их ошарашенно трактовали и так, и сяк, пытаясь сопоставить со строчками о «карающем кинжале» (II/1, 173) и «кровавой чаше» (II/1, 179), но при этом, Боже упаси, не уличить «неизменно искреннего» Пушкина в грубой лжи.

А он-то знал, что не вкладывал в свои якобы революционные стихи южного периода никакого общественного звучания и гражданского пафоса, но выразил сугубо личные чувства. Его попросту не так поняли.

Разумеется, стихотворение «Кинжал» пришлось по вкусу революционерам-заговорщикам и стало крайне популярным в их среде.

Декабрист И.Д. Якушкин поведал в своих записках: «все его ненапечатанные сочинения: «Деревня», «Кинжал», «Четырехстишие к Аракчееву», «Послание к Петру Чаадаеву» и много других были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть». 95

Деревянная, выспренная риторика «Кинжала», видимо, в аккурат соответствовала эстетическим запросам и душевному складу вольнолюбивых прапорщиков.

Но еще, на беду, стихотворение «Кинжал» оказалось воспринято в столичных кругах как подметное бунтарское стихотворение, грубо нарушающее «обещание уняться», 96 данное Пушкиным в апреле 1820 г. Н.А. Карамзину. Свидетельства об этом сохранились в переписке самого Карамзина, а также П.А. Вяземского и А.И. Тургенева. Наличие уговора не отрицал и проштрафившийся поэт: «Я обещал Н. М. два года ничего не писать противу правительства и не писал». (XIII, 167).

Обсуждение взаимоотношений Карамзина и Пушкина займет слишком много места и уведет далеко в сторону от линии повествования; лучше приберечь эту тему для другой статьи. Но следует подчеркнуть одно крайне странное обстоятельство.

Известно, почему Н.М. Карамзин выдвинул условие, при котором он возьмется спасать заплаканного Пушкина от Сибири: впредь воздержаться от крамольных стихов. «Иначе я выйду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии»,97 – четко разъяснил он.

Тем не менее, и года не прошло, как Пушкин нарушил честное слово дворянина и подвел Карамзина.

Процитированные выше слова из письма В.А. Жуковскому (апрель 1825 г.) «Кинжал не против правительства писан» беспомощно апеллируют к формальному содержанию нарушенной клятвы: не писать ничего, «противного правительству». Так может оправдываться в кабинете завуча школьник, прикидывающийся дурачком, но для гиганта русской словесности подобная уловка вдвойне постыдна. Если наши предположения верны и поэт считал это кровожадное стихотворение своим личным делом, он все же не мог не понимать, каким опасным подстрекательским пафосом сверкает «Кинжал».

В довершение безнадежной путаницы следует сослаться на слова самого Пушкина. Как рассказал Н.И. Лореру брат поэта Лев, на аудиенции в Чудовом дворце 8 сентября 1826 г. Пушкин заявил царю: «Ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после «Кинжала» и вообще ничего не писал».98 Неужто брат Левушка вольно импровизировал ради красного словца?

Но тут существенно другое. Пушкин сначала нарушил оговоренный двухлетний срок, а через полтора года после высылки он дал слово уже себе, «закаялся» и неукоснительно соблюдал зарок всю жизнь. Странно, весьма странно.

Крутые виражи в поведении Пушкина принято объяснять буйным африканским темпераментом романтика, которому море по колено. Однако мы уже подметили, что вспыльчивый потомок Ганнибала всласть раздавал оплеухи молдавским боярам, но ни в коем случае не русским офицерам. Неистовый романтик умел обуздать себя и не выходить за намеченные рамки. Что же касается гражданственных стихов и политических высказываний, бросается в глаза возведенная в квадрат непоследовательность. Сначала поэт выказывает отменную храбрость камикадзе, а впоследствии, наряду с безрассудством и взбалмошностью, проявляет предельную осмотрительность и выдержку.

Что ж, когда выяснится, почему певец либерализма навсегда «закаялся», поводы для недоумения пропадут.

Итак, нарушивший честное слово Пушкин потерял своего самого крупного заступника (Карамзин был вхож к императрице без доклада) и уже не смел обращаться с просьбами к оскорбленному Николаю Михайловичу. Но он крайне нуждался в том, чтобы за него замолвила словечко влиятельная, приближенная к императорскому двору персона.

* * *

«Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благодарный, навсегда сохранит теплые воспоминания о том, как Карамзин, и не он один, а также Жуковский, Чаадаев, Федор Глинка, Александр Тургенев спасли его от такой участи, которая могла привести к надлому и гибели», – пишет Н.Я. Эйдельман. 99

Перо исследователя послушно следует лекалам пушкинского мифа. На сей раз благовидная ложь Эйдельмана не подкреплена ни единой цитатой – по простой причине. Таких цитат попросту нет. Впоследствии, в своих письмах с юга Пушкин ни разу не удосужился поблагодарить никого из своих многочисленных заступников.

Бешено самолюбивый Пушкин, оказавшийся в неоплатном долгу у своих старших друзей, старался не отягощать «покровительства позор» изъявлениями благодарности. Перед отъездом на юг он в короткой сумбурной записке поблагодарил только Н.А. Гнедича (XIII, 17), глубоко обидел Чаадаева тем, что даже не попрощался с ним,100 и вообще дичился всех.

Чтобы оценить удивительное своеобразие записки Гнедичу (17–19 апреля или 29 апреля – 4 мая 1820 г.), нужно хорошо представлять себе эпистолярный этикет русского дворянства в начале XIX века: «Соблаговолите, милостивый государь, принять изъявления моей глубочайшей искренней благодарности, пребывая в уверенности, что они всежизненно не изгладятся из сердца любящего Вас покорного Вашего слуги…» и проч., и проч.

Послание Пушкина состоит всего из трех фраз и заканчивается так:

«Благодарю за участие – и беспокойство

Пушкин» (XIII, 17).

Так не пишут уважаемому человеку, известному литератору и члену Российской академии, который на пятнадцать лет старше автора писульки. Это неприкрытое оскорбительное хамство. В подобном стиле можно разве что поблагодарить крепостного лакея за какую-нибудь доброхотную инициативу, да и то вряд ли.

А.И. Тургенев в письме П.А. Вяземскому от 5 мая 1820 г. сообщает: «Участь Пушкина решена. …Он стал тише и даже скромнее, et, pour ne pas se comprometire (франц.), даже и меня в публике избегает».101

Насчет риска компрометации славно пошутил его превосходительство Александр Иванович Тургенев, действительный статский советник, директор департамента Главного управления духовных дел иностранных исповеданий, помощник статс-секретаря в Государственном Совете и камергер двора е.и.в., а по совместительству виртуоз добродушного юмора. Но смягчить участь изгнанника этот замечательно добрый и благородный человек мог.

И вот, навлекая на себя «покровительства позор», в надежде, что высокопоставленный А.И. Тургенев вызволит его из опостылевшей Бессарабии, Пушкин пишет 7 мая 1821 г. из Кишинева: «Не правда ли, что вы меня не забыли, хотя я ничего не писал и давно не получал об вас никакого известия? Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух, да еще без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишеневе, а вдали камина к. Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова,102 не можете ли вы меня вытребовать на несколько дней (однакож не более) с моего острова Пафмоса?» (XIII, 29),

Неловкость положения и досаду просителя Пушкин затушевывает витиеватым балагурством, вдобавок явно привирает. За год он не написал ни своему адресату, ни поименованным в письме лицам ни строчки. А значит, скорей всего, «соскучился» не по ним.

Вряд ли кто-нибудь осмелится объявить, что под маской экзальтированного пушкинского дружелюбия скрывался черствый эгоист. Кроме разве что самого Пушкина, который всего за месяц до письма Тургеневу признается Чаадаеву в Кишиневском дневнике: «Одного тебя может любить холодная душа моя» (XII, 303). Тут поневоле вспомнится официальный отзыв Е.А. Энгельгардта на юного Пушкина: «Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце...»103 Как едко заметил Абрам Терц, обожатели Пушкина встречают эту цитату возмущенным хохотом, «дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт».104 Но если предположить, что автор Кишиневского дневника не кокетничал с собой, то может быть, и опытный педагог, руководивший Царскосельским Лицеем, не возводил на своего питомца напраслину.

Отчего же так измаялась к весне 1821 г. «холодная душа»?

Письмо Тургеневу подгадано к годовщине со дня высылки. За это время поэт успел объездить Кавказ и Крым, прибыл в Кишинев, потом отдохнул в Каменке, комфортабельном поместье семейства Давыдовых, далее прокатился с Раевскими в Киев, оттуда вернулся в Каменку, в марте снова объявился по месту службы в Кишиневе и затем наведался в Одессу.105

Трудно поверить, что Пушкина измучил всего лишь год беззаботной привольной жизни в южных краях, среди новых друзей. Странно, что истосковавшийся юноша просится в столицу всего «на несколько дней». Более того, изнывая от унижения, он просит о заступничестве перед императором, «кочующим деспотом», которого мечтает прирезать собственными руками.

Ой, лукавит Александр Сергеевич. Не иначе, первостатейную шкоду задумал.

IV

Майское письмо А.И. Тургеневу служило пробным шаром. Но разрешения посетить столицу не последовало, царская опала оказалась непрошибаемо крепка.

Раздосадованный Пушкин долго еще будет клясть правительство на все корки в кишиневских кофейнях.106 Впрочем, он хорошо понимал, что кроме помилования у него есть еще два шанса вырваться из «азиатского заточения».

Либо бегство за границу, либо победоносная революция в России.

Всю жизнь Пушкин мечтал о зарубежных странствиях. Что касается Кишинева, там в шестидесяти верстах к западу, меж берегами Прута положен предел всемогуществу российского императора. И граница эта, похоже, дырявая, ведь вскоре сквозь нее примутся сновать туда-сюда греческие повстанцы. 107 Вот она, воля, рукой подать.

Впрочем, как полагает Ю.И. Дружников, «недооценивать трудность бегства из Бессарабии не следует. Как раз при Инзове было усилено наблюдение на карантинных постах и таможнях».108 Но даже если удастся пересечь границу, вряд ли русскому беглому дворянину будет вольготно в Османской империи.

Что ж, от Кишинева всего полтораста верст на юго-восток до Черного моря. Одесский порт битком набит чужестранными кораблями, а вокруг кишат юркие лодки контрабандистов. И почти весь май 1821 г. Пушкин с разрешения Инзова провел в Одессе, судя по всему, предприняв рекогносцировку для побега.

А в начале месяца, как гласит запись в его дневнике (XII, 303), он отправил с оказией письмо предводителю восставших гетериотов Ипсиланти.

Еще на лицейской скамье его обуревали мечты о воинской карьере, но сквалыга отец не пожелал расщедриться на офицерскую экипировку. Теперь Провидение забросило его в богоспасаемый Кишинев, и вдруг совсем рядом, в Яссах полыхнуло 22 февраля 1821 г. восстание против турецкого владычества.

Ему представился великолепный случай одним махом обрести свободу, острые ощущения и славу впридачу. Поэт восхищается вожаком инсургентов: «Первый шаг Александра Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал – и мертвый или победитель, он отныне принадлежит истории. 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! – завидная участь» (XIII, 24).

Заранее прошу прощения у читателей. Я должен высказать одно бестактнейшее предположение, и моим оправданием служит лишь полная уверенность, что без этого вообще невозможно понять ни судьбу Пушкина, ни проросшие из нее стихи.

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья –

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог. (VII, 180-181)

Дикие, нечеловеческие строки, вогнавшие в оторопь даже обожавшую Пушкина до судорог М.И. Цветаеву. Она распознала их гипнотическую жуть, безошибочно нарекла «преступлением» и «мертвым сном совести». И пришла в слепой экстаз: «Самое замечательное, что мы все эти стихи любим, никто – не судим».109

Извините, Марина Ивановна, пожалуйста, не расписывайтесь за всех. Не надо казарменной советской бесцеремонности.

Лично я, мягко говоря, не люблю строку: «И так – хвала тебе, Чума!» (VII, 181).

Не потому, что она шокирует, а будучи уверен, что далеко не всякая патология стихотворца достойна восхищения. Даже если он блестящий мастер. Хотя и не осуждаю беднягу.

Перед лицом смерти причудливая психика Пушкина извивалась в бурном и сладком ужасе. У подавляющего большинства людей таких переживаний не возникает никогда, какие бы опасности ни угрожали. Тем, кто не имеет личного опыта по данному вопросу, будет полезно изучить шедевры мировой литературы за вычетом лишь Пушкина. Ну, а если я заблуждаюсь, то буду признателен психиатрам за аргументированные возражения.

Мечтая о побеге в Грецию, Пушкин рвался отведать пьянящего страха смерти уже не на дуэли, а в настоящей битве.

И вот, отправив 6-го мая письмо вождю греческих повстанцев, на следующий день он пишет А.С. Тургеневу. Как уже отмечалось, оно кажется не вполне искренним. Теперь мы наконец можем проникнуть сквозь наслоения иронии, лукавства и колкостей в суть написанного.

Величественный и холодный Санкт-Петербург властно манил Пушкина издалека. Но не оттого, что там остались его друзья и нестерпимо, унизительно благостные покровители. А потому, что холодное, безлюбое сердце Пушкина слегка оттаивало в столичном блеске и кутерьме. Он хотел лихо попрощаться с роскошью петербургской жизни прежде, чем ринуться навстречу неувядаемой славе или красивой гибели.

Его планы потерпели фиаско, и немудрено. В подобных ситуациях добивается успеха тот, кто не пишет писем, а седлает коня.

Только хвастать своими воинственными намерениями подавно не стоило. В августе 1821 г. по Москве вовсю ходили слухи о бегстве Пушкина к восставшим грекам,110 и тогда же, по знаменательному совпадению, Пушкин жалуется в письме С.И. Тургеневу, что «смотритель Инзов» больше не отпускает его «подышать чистым европейским воздухом» (XIII, 31) в Одессу. Разумеется, генерала предупредили о планах его подопечного. Тайная полиция не дремала, но в данном случае наилучшую услугу ей оказал, как несложно догадаться, несдержанный язык самого Пушкина.

Пожилой генерал, полюбивший сорванца-сочинителя как сына, опасался, что тот улизнет в Грецию и там сгинет ни за понюшку табаку. С тех пор вояжи непоседы Пушкина прекращаются, он практически безвылазно пребывает в Кишиневе. Впрочем, Инзов разрешает ему в конце года поездку по Бессарабии в компании подполковника И.П. Липранди.

Вряд ли увеселительное турне организовали просто так, чтобы неблагонадежный сочинитель развеялся. Штука в том, что едва Пушкин появился в Кишиневе, на следующий же день, 22-го сентября Липранди подружился с ним и окружил своими заботами. Как выразился бы современный профессионал, «взял объект в плотную разработку». А в декабре 1821 г., заодно занимаясь служебными расследованиями в Измаиле и в Аккермане, в тесном двухнедельном общении бравый офицер наверняка сумел прощупать своего попутчика до самого донышка.

Все говорит о том, что генерал Инзов не знал о главной профессии И.П. Липранди, ценного агента полиции, внедренного в самую гущу кишиневских офицеров-заговорщиков. 111 Выжимки из агентурных донесений спрессовывались в рапорты столичному начальству, а оттуда рикошетом возвращались – уже на стол наместника Инзова, в виде запросов или приказов. Непосвященный мог лишь догадываться, откуда почерпнуты сведения, брезжащие в изнанке официального документа.

Но мы-то теперь можем оценить, насколько удалось матерому сексоту Липранди выудить всю подногтную Пушкина. Ибо за последующие полтора года генерал Инзов не рискнул разрешить своему любимцу ни единой отлучки.

Думаю, муза Клио несправедлива к такому выдающемуся деятелю, как И.П. Липранди. Он преимущественно известен как автор добротных мемуаров о Пушкине, да и то лишь среди заядлых книжных червей.

Между тем он был декабристом, и отнюдь не рядовым. Практически уникальным.

Арестованный 17 января 1826 г., уже через месяц И.П. Липранди вышел на свободу, оправданный вчистую. Хотя сохранились документальные свидетельства, в том числе доносы тайных агентов, где он фигурирует как член подпольного общества.112

Генерал-майор С.Ф. Желтухин в январе 1826 г. писал своему другу об арестованном Липранди с недоуменным возмущением: «Верно, ни одного из бунтовщиков не отправляли так снисходительно, как кишиневского, ибо по получении повеления дали ему жить три дня, каждый у него бывал с утра до вечера, хотя и находился полицейский чиновник, но в другой комнате сидел; все его люди находились при нем свободно и в дополнение всех сих послаблений писали у него в комнате при нем и бумаги по секрету, которые он, однако, не видел. Так ли отправляют и берутся за изменников отечества и государя?»113 Воспитанные в духе воинской чести люди бывают недогадливы. Генерал и не подозревал, что наблюдает всего лишь топорную инсценировку ареста.

Уже в 1828 г. Липранди по указу императора возглавил свежеучрежденную высшую тайную политическую полицию. Это при том, что его фамилия числилась в «Алфавите декабристов», составленном А.Д. Боровковым специально для царя. В документе, с которым Николай I неукоснительно сверялся при каждом служебном назначении.

Благополучно дослужившись до генерал-майора, в 1840 г. Липранди покидает армию ради службы в министерстве внутренних дел. Похоже, именно туда его всегда влекло жизненное призвание, и на посту чиновника особых поручений незаурядные дарования сексота раскрылись в полном блеске. Он зарекомендовал себя как весьма толковый и расторопный сотрудник.

А спустя девять лет в его сети попалась отменно крупная рыба: тайный агент Антонелли внедрился в общество петрашевцев под непосредственным руководством многоопытного Липранди. Значит, его стараниями возвели на эшафот и гноили на каторге Достоевского.

По иронии судьбы звездный час Липранди положил конец его карьере. Омрачилась его пятнадцатилетняя теплая дружба с Л.В. Дубельтом, который возревновал к успешному вторжению конкурента в епархию III отделения. Да и многие другие влиятельные сановники были недовольны раскрытием заговора, который Липранди тщился изобразить крупным и опасным. А заодно чиновник принялся обличать пороки собственного ведомства, и вот это уже не лезло ни в какие ворота. Представленный к причитающемуся ордену, он не получил награды, а потом его и вовсе выдворили в отставку.

Впавший в нужду Липранди на досуге строчил мемуары и проекты реорганизации тайной полиции. Согласно его концепции, охранке надлежало вербовать как можно больше стукачей и, главное, широко вести идеологическую войну за умы молодого поколения. Но лишь в следующем веке большевистский режим наконец с блеском осуществил мечты выдающегося провокатора.

К счастью, прижизненная слава не обошла героя. Герцен и Огарев неоднократно упоминали о сексоте Липранди в «Колоколе».

Когда мы вспоминаем о Гапоне и Азефе, недопустимо забывать, что в колоссальном, необозримом ряду российских провокаторов и стукачей высится правофланговым застрельщиком бравый доносчик И.П. Липранди, друг великого поэта. Согласитесь, такую фигуру следует навеки запечатлеть в памяти народной.

Вернемся к Пушкину. Среди его писем 1822 г. уже нет и намека на планы бегства.

Он лишился поездок, разгонявших его хандру. На этот год приходится апогей пушкинских дуэлей и драк. Поэт с увлечением осваивает новый экстравагантный стиль рукопашного боя: стаскивает свой сапог и бьет им по лицу. Отработанный за карточным столом прием114 особенно ярко выглядит в ратоборстве с пожилым князем Тодораки Балшем. Почтенный молдаванин провинился в том, что его жена сказала колкость по адресу Пушкина. Чтобы поквитаться с шутливой дамой, разобиженный поэт отправился разыскивать среди гостей ее мужа, а когда нашел, то снял обувь и разбил ею Балшу лицо.115 Конечно же, благородные юноши с женщинами не дерутся.

Впрочем, ни мордобои, ни дуэли все же не могут заполнить его обширный досуг. Поэт старательно глушит приступы скуки флиртом и картежными баталиями, наконец, литературными трудами. Но бурная творческая продуктивность, которую он проявлял в предыдущем году, ощутимо падает.

И вот в июле 1823 г. Пушкин получает разрешение Инзова на отъезд в Одессу для лечения морскими ваннами. Спустя полтора года бдительный генерал снял жесткий «чумной карантин» (см. XIII, 31), значит, поведение его любимца больше не внушало ни малейших опасений.

Это крайне показательно. Ведь совсем недавно наместник Бессарабии получил свежее подтверждение тому, насколько глубоко император прогневался на Пушкина. Б.Л. Модзалевский в связи со стихотворением «Птичка» (1823) объясняет: «И.Н. Инзов получил извещение Министра Иностранных Дел Нессельроде, от 27 марта 1823 г., о том, что на просьбу Пушкина об отпуске его, на 2–3 месяца, в Петербург, Александр I не изъявил согласия; таким образом, ожидавшаяся Пушкиным к пасхе или благовещению («светлому празднику весны») хотя бы неполная амнистия, не состоялась, – и он был, конечно, очень этим огорчен, так как еще с мая 1821 г. мечтал о прощении». 116

Можно представить, до чего расстроился пылкий поэт, давно мечтавший о прощении, а теперь наконец унизившийся до прямой официальной просьбы о пощаде. Однако в стихах, как по волшебству, чувство его горькой досады приобрело совершенно благопристойный и даже подцензурный вид.

ПТИЧКА

В чужбине свято наблюдаю

Родной обычай старины:

На волю птичку выпускаю

При светлом празднике весны.

Я стал доступен утешенью;

За что на бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать! (II/1, 280)

Согласитесь, отменно свободолюбивое стихотворение. Но никаких кинжалов, кровавых чаш и прочей революционной атрибутики. На смену бешенству пришло мудрое смирение, давшее силы возвыситься над исковерканной судьбой и ласково ей улыбнуться.

Это писал уже совсем другой человек. Сочинитель горького «Кавказского пленника» умер, и родился совсем другой поэт, автор «Евгения Онегина» и «Графа Нулина». Прежним Пушкиным восхищались, нового Пушкина Россия полюбила всем сердцем на века.

Впридачу к врожденному мастерству он щедро пронизал стихи очаровательным лукавством, мягкой иронией, теплым юмором. И его заслуженно признали великим национальным поэтом, ибо в его блистательных стихах пульсирует сокровенная складка русского характера.

Здесь кроется одна из причин того, почему Пушкина обожают на родине, но сравнительно мало читают за ее пределами. Чужестранцам не дано перенять любовь народа к своему гениальному и озорному сыну, воспевшему свободу наперекор мрачным временам, хлебнувшему лиха и безвременно погибшему. А нам пора осознать, насколько наша слепая любовь мешает разглядеть, кем был в действительности замечательный поэт.

Итак, случилось перерождение. Настолько явное, что оно стало заметным, повторяю, даже добряку Инзову и бдительной тайной полиции.

Кризис преобразил Пушкина и благополучно развеялся. К Пасхе 1823-го года главный перелом в жизни поэта остался позади.

Вспомним, весной 1822-го года Пушкина еще находился на полпути к окончательному перевоспитанию. Он остался при своих радикальных взглядах, но уже «закаялся» выражать их в стихах.

А потом еще что-то стряслось.

То, что произвело глубочайшее впечатление на поэта, сделало его осторожным, опасливым и лояльным, повлекло резкую, глубокую перемену в творчестве, мировоззрении, жизненной стратегии.

Пушкин преобразился между двух весен, 1822-го и 1823-го года. Наш круг поиска сужается.

* * *

Все шесть с лишним лет своей опалы Пушкин время от времени строит планы бегства за границу, но они оставались мечтами. Решающая причина, по которой он так и не покинул Россию, вполне прозаическая. Нехватка денег.

Далее я вынужден частично использовать материал, собранный для совсем другой статьи, рискуя впоследствии утомить читателя повторением сказанного здесь. Поэтому ограничусь тезисным изложением.

За границей поэт не мог рассчитывать на помощь родни. Его небогатый и патологически скупой отец мог разве что прислать сыну свои поношенные фраки в Кишинев.117 Но зарубежному опальному изгою и того бы не досталось.

Вместо прозябания на скудном окладе он оказался бы под угрозой настоящей нищеты. Его полное пренебрежение обязанностями чиновника сменилось бы поденщиной ради хлебной корки. А такой удел Пушкин презирал.

В начале 1822 г. поэт со здравым скепсисом оценивает свои финансовые перспективы. «Кавказский мой пленник кончен – хочу напечатать, да лени много, а денег мало – и меркантильный успех моей прелестницы Людмилы отбивает у меня охоту к изданиям», – пишет он князю Вяземскому 2-го января (XIII, 34-35).

Но других заработков попросту нет, и Пушкин твердо решает обрести свободу, заработав своим пером деньги для побега. Беспечный ленивец впрягается в работу, пишет много, страстно и напряженно.

Вообще-то для Пушкина характерна перемежающаяся работа над разными крупными вещами, задуманными в разное время. Но количество поэм, начатых им весной 1882 г., беспрецедентно. После «Кавказского Пленника» Пушкин берется за целый ворох совершенно разношерстных замыслов: «Вадим», «Гавриилиада», «Братья Разбойники», «Бахчисарайский Фонтан».

Пускай тысячерублевый гонорар за «Руслана и Людмилу» ничтожен. Значит, надо написать много поэм!

Кажется, никто из пушкиноведов не подчеркивал, насколько тесно связана такая кипучая плодовитость с планами бегства. Упоминать столь низменный мотив, как жажда презренного металла, кажется обывательской бестактностью, ведь речь идет о великом поэте, гордости читающей России.

Посреди запойной тяжкой работы для денег Пушкин выкраивает передышки, работая бесцельно. Впоследствии так зародится «Евгений Онегин», по иронии Провидения начавшийся как самоцельная игра и превратившийся затем в рог изобилия.

А богохульная «Гавриилиада», виртуозная и похабная, является ни чем иным, как золотой стружкой с ремесленного верстака. Благодаря ее предельной нецензурности к Пушкину возвращается самоуважение, необходимое для душевного равновесия. Ибо, как и все поэты «золотого века», Пушкин убежден, что писать ради заработка постыдно. И тем не менее трудится, не покладая рук, преследуя легко угадываемую, чисто практическую цель. Это деньги.

Но все сказанное, напомню, еще подлежит развертыванию в отдельной, обстоятельной статье. Сейчас мы присматриваемся к кризисному 1822-му году, понемногу выпутывая из клубка событий отдельные важные нити.

В конце лета выйдет в свет «Кавказский пленник», и 27 сентября 1822 г. Пушкин шлет издателю поэмы Гнедичу любезное письмо: «Приехали пленники – и сердечно вас благодарю милый Николай Ивановичь» (XIII, 48).

На самом деле автор крепко уязвлен, поскольку авторский гонорар составил всего 500 рублей ассигнациями.118 Б.Л. Модзалевский указывает, ссылаясь на Анненкова, что Пушкин «был весьма недоволен таким скудным вознаграждением за поэтический труд свой и долго вспоминал об этом с досадой».119

Мечта о бегстве рухнула. Попытка заработать свободу собственным трудом и утолить жажду странствий обернулась очередным унижением.

Впридачу Пушкин к тому времени все чаще мучается приступами бессильного недовольства, все глубже в душу вгрызается хандра.

В его письмах, чем дальше, тем громче звучат удрученные нотки.

Еще в январе 1822 г. он жалуется брату: «Представь себе, что до моей пустыне не доходит ни один дружний голос – что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию – и это состояние несносно» (XIII, 35).

Его летние сетования Гнедичу (письмо от 27 июня) гораздо горше: «Пожалейте обо мне: живу меж гетов и сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний». (XIII, 39). Под конец письма налет игривости вовсе пропадает: «не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас молдованно и тошно» (XIII, 40).

Пушкин истосковался не на шутку.

Спрашивается, что же мучило поэта в Бессарабии, чего ему там не хватало? Свободы?

Он жил не в тюремной камере, а в барском доме на полном пансионе, притом бесплатно. Он обладал драгоценной свободой думать, читать и писать, сколько душе угодно. Его новых стихов с нетерпением ждала читающая Россия, рукописные листочки в обход цензуры мигом разлетались по всей империи.

На самом деле Пушкин мучился ложным чувством несвободы. Как ни горько это признать, но вплоть до самой гибели, до поразительно просветленных предсмертных дней он пребывал в душевных оковах.

Дьявольски самолюбивый, тщеславный, весьма расчетливый, хотя и безалаберный, он всегда зависел от денег, царя, читателей, критиков, сплетен, предрассудков, то есть от собственных потаенных страхов.

И в стихах яростно обманывал себя, провозглашая свою абсолютную независимость.

Этот редкостно одаренный человек обрел духовную свободу лишь на полтора дня своей недолгой жизни, умирая от раны в паху.

Но сам поэт так и не понял никогда, чего же ему не хватает. Его внимание болезненно приковывали второстепенные признаки внешней несвободы.

В уже упоминавшемся сентябрьском письме Гнедичу поэт разъяснит главную причину своих терзаний в Кишиневе: «Как ваш Петербург поглупел! а побывать там бы нужно. Мне брюхом хочется театра и кой-чего еще» (XIII, 49). Признание рвется наружу, но пиетет к старшему собрату помешал высказаться напрямую.

Почему же Пушкин все-таки так откровенничает с Гнедичем, который ему вовсе не задушевный наперсник? А потому что это издатель, источник гонораров, пускай скудных поначалу. Срабатывают подсознательные ассоциации, потаенные надежды на достаток и роскошную жизнь.

Те, кого заинтриговало туманное «кой-чего еще», могут найти разгадку в лишенном экивоков письме кн. П.А. Вяземскому от 27 мая 1826 г.: «Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, англ. журналы или парижские театры и бордели – то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (XIII, 279).

Само собой, разлука с друзьями тоже болезненная вещь, но ведь не из-за нее Пушкин впадал в «тоску и бешенство». Знаю-знаю, он душил друзей в объятих, орошал слезами, целовал им руки при встрече.120 Его аффектированная, безмерная, напоказ выставляемая любовь к друзьям была тщетной попыткой отгородиться чужим встречным теплом от себя, холодного и злобного.

Что касается Кишинева, в тамошнем театре давала представления кочевая немецкая труппа,121 не чета столичным артистам. Как-то в антракте князь В.П. Горчаков изрядно рассмешил Пушкина, припечатав плохих актеров исчерпывающей рецензией: «каждый играет дурно, а все вместе очень дурно».122

О качестве услуг в бессарабских домах терпимости нет достоверных исторических сведений. Но догадаться несложно.

Вот главные невзгоды и тяготы, которым подвергся в провинции заядлый театрал и неутомимый приверженец платных любовных услуг. Не стоит брезгливо морщиться, дорогой читатель. Можно выжить без необходимого, но еще горше жить без излишеств. Поймите, унизительные неудобства подтачивают личность гораздо действенней и ощутимей, чем новости о разгроме карбонариев или неудачах гетериотов.

Однако почва для будущей капитуляции перед царем оказалась щедро удобрена. Не понадобилось ни Соловков, ни Сибири. Всего лишь за год «певец свободы» отрезвел, хотя еще не вполне одумался. Его надломили не кандалы и нерчинские рудники, а хандра вкупе с жаждой столичных удовольствий.

Да, он ощущал себя подневольным изгнанником, разлученным с близкими по духу людьми. Конечно, его угнетала невозможность странствовать по собственному усмотрению. Но всего этого вкупе недостаточно, чтобы борец за народное счастье бросил знамя и ползком удалился с поля битвы.

Перечислим еще раз вкратце: хандра, провинциальное убожество, соблазны красивой жизни, нехватка денег, запрет на дальний туризм.

Что еще? Кажется, ничего не забыли. Ах да, якобы самое главное – поражения инсургентов в чужих далеких странах, обсуждаемые между глотками рейнвейна.

Это отнюдь не те вещи, из-за которых человек испытывает «крушение всех романтических иллюзий» и «крах всех его жизненных идеалов»123 (С.М. Бонди), радикально пересматривает свои убеждения, отказывается от борьбы и дает себе пожизненный обет молчания. Так что пока прояснилась лишь житейская подоплека кризиса, и его подлинную причину еще предстоит найти.

V

Высланный из столицы поэт-смутьян угодил в самую гущу отъявленных смутьянов.

Пушкин знакомится с генералами М.Ф. Орловым и П.С. Пущиным, полковником П.И. Пестелем и майором В.Ф. Раевским. Все они причастны к движению декабристов, состоят в тайных обществах революционных заговорщиков и в масонских ложах. В отличие от либеральных столичных бонвиванов, это серьезные люди, боевые офицеры с орденами и золотыми шпагами за храбрость. Несколько раз Пушкин гостит у подполковника В.Л. Давыдова, в фешенебельном имении Каменка, где также сводит знакомство со многими будущими декабристами.

Конечно, их революционные убеждения не были для Пушкина секретом. На офицерских пирушках с шампанским и рейнвейном шли оживленные и откровенные беседы о полыхающей революциями Европе и о России, которая неминуемо станет конституционной монархией, а то и вовсе республикой.

В письме от 27 июля 1821 г. брату Пушкин шутит: «с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку» (XIII, 30). Это значит, друзья за обедом ведут политические дискуссии по-французски, чтобы их не понимала разносящая блюда крепостная прислуга. Та самая, которую они мечтают освободить.

Следует отметить, что декабристское Южное Общество, возникшее весной 1821 г. на обломках распущенного Союза Благоденствия, объединило сторонников радикальных действий, и во главе их встал апологет тираноубийства П.И. Пестель. Позже П.А. Вяземский напишет: «Хотя Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой вулканической атмосфере».124

Впридачу ко всему Кишинев служил штаб-квартирой греческим инсургентам.

Впечатлительный Пушкин грезит революцией. В апреле 1821 г. он посвящает В.Л. Давыдову бодрые строки о революционном причастии шампанским и кровью. Подразумевая повстанцев и свободу, поэт размышляет:

Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воскреснет...

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет.

Ужель надежды луч исчез?

Но нет! – мы счастьем насладимся,

Кровавой чашей причастимся –

И я скажу: Христос воскрес. (II/1, 179)

В кратком разборе стихотворения «Свободы сеятель пустынный…» Б.В. Томашевский почему-то уверяет, что «Пушкин вернулся к теме, намеченной еще в послании к Давыдову».125 Исследователь словно бы не заметил, что в этих двух стихотворениях выражены зеркально противоположные идеи. Как видим, еще в 1821 г. Пушкин ясно сознает, что народ не поднимется на борьбу. Но лишенный иллюзий поэт испытывает не скорбь и презрительное отчаяние, а лихой азарт. Он уверен, что горстка революционеров одержит победу.

В Лицее, где основным воспитательным пособием служили жизнеописания Плутарха, воображением юноши прочно завладели образы героев-избранников. На лекциях по истории, философии и праву профессоры объясняли, что историю творят выдающиеся личности, которые ведут за собой косную толпу, даже наперекор ее воле. Поэтому склонность «мирных народов» к тихой жизни его ничуть не смущала, скорее наоборот, питала мечту о подвиге.

Но спустя всего два с половиной года жизнерадостный борец превратится в ядовитого циника.

Что же с ним стряслось?

В поисках корней плачевной метаморфозы начну издалека.

Что-то странное, не вполне объяснимое чувствуется в неприязни Пушкина к императору Александру I. В ней сквозит беспричинная навязчивость и чрезмерность.

Глумиться над мелким физическим недостатком вообще негоже, но слова «плешивый щеголь» (VI, 521) совсем неуместно звучат в устах поэта, чья собственная шевелюра уже начала редеть.126

Еще на лицейской скамье Пушкин посвятил императору такую эпиграмму:

ДВУМ АЛЕКСАНДРАМ ПАВЛОВИЧАМ

Романов и Зернов лихой,

Вы сходны меж собою:

Зернов! хромаешь ты ногой,

Романов головою.

Но что, найду ль довольно сил

Сравненье кончить шпицом?

Тот в кухне нос переломил,

А тот под Австерлицем. (I, 317)

Текст из рукописного «Собрания лицейских стихотворений» помещен в разделе «Dubia», но авторство Пушкина сомнений не вызывает. Другого такого ехидного сорвиголовы стены Лицея не видывали.

Написанная в 1813 г. эпиграмма не просто полна едкой издевки, но выглядит сущим анахронизмом.

Действительно, в декабре 1805 г. Наполеон разгромил австрийцев и русских при Аустерлице, воспользовавшись самоуверенностью Александра I. Однако в 1813 г. войска российского императора уже наголову разбили армию французов, затем вошли в Польшу и Германию. Давнюю военную неудачу затмили блистательные победы. Не говоря уж о том, что освободитель Европы, Александр I Павлович Благословенный, «истинный византиец», по выражению Наполеона, и воспитанник либерала Ф.С. Лагарпа, вовсе не «хромал головою».

Словом, эпиграмма лицеиста злобна и несправедлива до глупости.

Ее грубый сарказм нельзя объяснить ненавистью «певца свободы» к деспоту, ибо правление Александра I в ту пору носило умеренно либеральный характер. Заглаживая безумные выходки своего отца, молодой император на первых порах объявил амнистию всем бежавшим за границу, восстановил в правах до 12 тысяч опальных, упразднил Тайную экспедицию, занимавшуюся политическим сыском. Он издал указ о вольных хлебопашцах, разрешил открытие частных типографий и ввоз иностранных книг. Наконец, он снял запрет на масонские ложи.

Чем же так не угодил стихотворцу-лицеисту его венценосный тезка?

С детства Пушкин всегда и во всем хотел быть первым. Как вспоминает И.И. Пущин, мальчик Саша впадал «в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли».127

Когда он мечтал о военных подвигах, вне всякого сомнения, в его отроческих грезах маячил прежде всего блистательный образ Наполеона.

Карьера Бонапарта стала поразительно заманчивым прецедентом в монархической Европе. Оказалось, вовсе не обязательно принадлежать к королевскому роду, чтобы стать императором. Чисто в римском духе отважный герой смог взойти на вершину власти не по родовитости, а благодаря доблести.

Что ж, в «Евгении Онегине» поэт с шокирующей, циничной прямотой высказал свои сокровенные грезы:

Мы все глядим в Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно,

Нам чувство дико и смешно. (ЕО, 2, XIV)

Такого рода категорические обобщения свойственны лишь недалекому человеку. Тому, кто считает всех остальных скроенными на один салтык, свой собственный.

Молодой поэт без малейшей иронии нарисовал автопортрет. Это он «глядел в Наполеоны». Хотел быть первым, неподвластным никому.

Как на грех, в России соблазнительный пост уже занимал отпрыск династии Романовых. Это вам не кегли сшибать. И «шестисотлетний дворянин» Пушкин вовсю шпынял царя едкими злобными насмешками. Надо полагать, изнывая от жгучей зависти к «перебежавшему его» узурпатору.

Отдаю себе отчет, что все это не факт, а лишь предположение. Некоторые веские соображения в его пользу будут приведены немного позже, в связи с масонской ложей «Овидий».

Но, так или иначе, Пушкин безусловно строил наполеоновские планы на будущее.

Знаменитые строки об именах, которые напишут «на обломках самовластья» (II, 72), Ю.М. Лотман прокомментировал так: «Почему на обломках русского самодержавия должны написать имена Чаадаева, «двадцатилетнего с небольшим молодого человека, который ничего не написал, ни на каком поприще ничем себя не отличил», как ядовито писал о нем один из мемуаристов, и Пушкина, ничем еще о себе не заявившего в политической жизни и даже не допущенного в круг русских конспираторов? Странность этих стихов для нас скрадывается тем, что в них мы видим обращение ко всей свободолюбивой молодежи, а Пушкина воспринимаем в лучах его последующей славы. Но в 1818–1820 гг. (стихотворение датируется приблизительно) оно может быть понято лишь в свете героических и честолюбивых планов».128

Не менее убедительно предположение Ю.М. Лотмана о том, что столь гордые слова может объяснить лишь «обстановка разговоров о тираноубийстве». 129

В Бессарабии покушение на царя стало для Пушкина несбыточной мечтой. Зато близкая победоносная революция сулила не только сокрушить деспотизм, но и дать поэту желанную свободу.

В самом начале кишиневской эпопеи, 4 декабря 1820 г. Пушкин шлет письмо Н. И. Гнедичу из Каменки, где время его «протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами» (XIII, 20). В последних строках тесно переплетены два намека, на чаемое возвращение поэта в Санкт-Петербург и на революцию по испанскому образцу в России: «Друзья мои! надеюсь увидеть вас перед своей смертию. Покаместь у меня еще поэма готова или почти готова. Прощайте – нюхайте гишпанского табаку и чихайте громче, еще громче» (XIII, 20).

Почему же замечательно мужественный и честный Пушкин, отлично знакомый со многими декабристами, яростно свободолюбивый и открыто жаждущий революции, все-таки не вступил в ряды заговорщиков?

«Декабристы не приняли Пушкина в свою организацию, потому что подготавливали переворот силами военных», – утверждает Д.Я. Гершензон в энциклопедической (!) статье.130 Это безграмотная ахинея, ибо в «Алфавите декабристов» числятся и литераторы, и чиновники, и помещики, вдобавок даже учитель и приказчик.

Советские пушкинисты успешно разрешили щекотливый вопрос благодаря преданию, бытовавшему в семействе декабриста князя С.Г. Волконского. Бывший подпольщик рассказывал внуку о том, как ему «было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества; но он, угадав великий талант и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения».131

Такова легенда, ставшая официальной и непререкаемой. Впрочем, она вызывает изрядные сомнения.

Прежде всего, в члены революционного тайного общества не вербуют в расчете на будущее поражение. А талант делу не препона, скорее наоборот. Блестяще одаренные литераторы, А.А. Бестужев-Марлинский и К.Ф. Рылеев, играли видную роль в среде подпольщиков, и никого это не пугало. (Кстати говоря, сам Пушкин дал замечательно своеобразную оценку дарованию Рылеева: «Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чорт его знал» (XIII, 155). Поскольку современники хором заверяют, что великий поэт был чужд зависти, эти строки из письма А.А. Бестужеву (24 марта 1825 г.) следует расценивать как экстравагантный комплимент.)

Итак, сентиментальный С.Г. Волконский, руководствуясь своим скромным разумением, сорвал важное задание руководителей подполья. Очень мило, сугубо по-революционному. К тому же остальные заговорщики впоследствии уже не делают попыток вовлечь близко знакомого им поэта в тайное общество.

Не подвергаю сомнению сам факт, изложенный в байке для внука. Но его мало для широких выводов.

А разгадка не слишком красива.

Будущие декабристы общались с Пушкиным непосредственно и подолгу. Наметанным глазом офицеров с изрядным боевым и жизненным опытом они различили то, чего не смогли почуять высокомудрые кабинетные ученые спустя сотню лет.

Революционеров насторожило то, что они увидели в Пушкине. Душевная гнильца.

Нет-нет, отъявленным мерзавцем его назвать нельзя. Но члены тайного общества, будущие декабристы ясно видели перед собой человека слабовольного, самовлюбленного, тщеславного, жадного до удовольствий и денег, лукавого. Что еще хуже, хвастливого, склонного к рисовке 132 и неспособного обуздать свой длинный язык. Впридачу вспыльчивого и ребячливого.

Это не боец, не подпольщик. С таким можно лихо кутнуть в веселой компании, благо сыплет остротами. Но его нельзя и близко подпускать к секретам, за которые могут полететь головы.

Впрочем, Ю.М. Лотман всерьез полагал, что узколобые заговорщики не сумели оценить такую титаническую и нечеловечески совершенную личность, как Пушкин, утверждая, что их «ставило в тупик богатство и разнообразие его личности».133

А революционеры пришли к решению, о котором поведал в своих записках декабрист И.И. Горбачевский: «Нам от Верховной Думы было запрещено знакомиться с поэтом А.С. Пушкиным, когда он жил на юге. Прямо было сказано, что он, по своему характеру и малодушию, по своей развратной жизни, сделает донос тотчас правительству о существовании Тайного Общества: Мне рассказывал Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин про Пушкина такие на юге проделки, что уши и теперь краснеют».134

Казалось бы, вердикт вынесен с исчерпывающей точностью. Да и особой проницательности тут не требовалось. Даже лучший друг поэта, декабрист И.И. Пущин, в мемуарах засвидетельствовал, что «не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня».135

Однако свидетельство Горбачевского пытался оспорить П.Е. Щеголев, считавший запрет «от Верховной Думы» анахронизмом. 136 Его возражение беспомощно, поскольку сути дела оно не меняет. А нелестная аттестация и опасения декабристов наглядно подтвердились по ходу дальнейших событий. После Кишиневского кризиса биография Пушкина пестрит несомненными проявлениями малодушия. Отдельный разговор об этом у нас впереди.

В «Записках» И.Д. Якушкина описан невольный розыгрыш, который устроили Пушкину декабристы на пирушке в Каменке.

Подпольщики задумали сбить с толку желчного циника А.Л. Раевского,137 который гостил в Каменке с отцом и явно подозревал о существовании заговора. Офицеры затеяли спор о тайном обществе, в который с жаром вмешался Пушкин.

Александр Раевский доказывал необходимость и пользу подпольной организации в России, Якушкин выдвигал опровержения и наконец сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» Когда же Раевский ответил согласием и хотел рукопожатием скрепить уговор, Якушкин не прикоснулся к его протянутой руке, объявив происходящее «всего лишь шуткой».

Вдруг, под общий смех офицеров, Пушкин «встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен».138

В намерения декабристов не входило посмеяться над Пушкиным, но они видели его насквозь.

Спору нет, в роскошной усадьбе, за изысканным обедом с шампанским, да еще под мелодии крепостного оркестра приятно вслух мечтать по-французски о благе общества, о будущей свободной России, об участии в тайном обществе и революции. Вскоре, едва перед Пушкиным замаячит призрак тюрьмы, либеральная накипь слетит с него целиком и навсегда.

А еще позже, когда в Михайловском навестивший друга И.И. Пущин открыто признался в принадлежности к подпольной организации, Пушкин уже не проявил ни малейшего интереса к вступлению в нее. Вот его слова: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, – по многим моим глупостям».139

В приступе мягкого самобичевания Пушкин тонко дает понять, что для него не может быть и речи о революционной деятельности. Он уже не рвется в заговорщики со слезами на глазах. Обратите внимание на постановку проблемы. Важно то, насколько он достоин вступить в общество, а не то, в какой мере он окажется полезен для дела.

Мог бы для приличия посетовать, что подпольщикам будет мало проку от поднадзорного ссыльного. Но взвешивать резоны окружающих, считаться с их интересами Пушкин органически не умел. Хотя, как отмечал П.А. Плетнев, он в разговорах то и дело ввертывал: «войдите в мое положение».140

Справедливости ради следует признать, что перекореживший душу Пушкина кризис не изувечил ее окончательно, не выкорчевал остатки благородства и совести.

Княгиня М.Н. Волконская, урожденная Раевская, вспоминала о своей последней встрече с Пушкиным 26 декабря 1826 г.: «Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь... Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения: он хотел передать мне свое «Послание к узникам» («Во глубине сибирских руд») для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой. Пушкин говорил мне: «Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, перееду через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нерчинских рудниках».141

Когда-то они вместе гуляли по берегу моря в летнем Гурзуфе, обсуждали стихи Байрона, и поэт жгуче завидовал волнам, плескавшимся у ног юной красавицы.

Теперь перед ним стояла недостижимая возлюбленная его юности, поразительная женщина, добровольно уезжающая в Сибирь, чтобы разделить с мужем тяжесть бессрочного жестокого наказания.

А перед ней стоял бывший «певец свободы», сломленный, запуганный и падкий на деньги, тщеславный сластолюбец, трепещущий перед царем, сочинивший натужные, вымученные «Стансы», где он сравнил с Петром Великим палача своих друзей.

Похоже, под впечатлением от этого вечера Пушкин запил горькую. Через день М.П. Погодин записал в своем дневнике: «Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове».142 Другими словами, колобродил вдребезги пьяный. Бедняга, до чего же он тогда был противен сам себе.

А в январе поэт принесет А.Г. Муравьевой, уезжавшей к своему мужу в Сибирь, обещанный рукописный листок с невнятными словами утешения. Ему было невдомек, что каторжники в Сибири сочтут неряшливо двусмысленные стихи предсказанием освободительной революции.143

Истерзанный совестью и раскаянием, Пушкин подтвердит, сам не зная того, презрительные слова И.И. Горбачевского. До боли стиснув руку Муравьевой, он скажет: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество: я не стоил этой чести».144

* * *

Но все это случится после.

А тогда, в Бессарабии, жизнь поэта ознаменовалась крупнейшим для него событием. Его приняли в масоны. В Кишиневском дневнике Пушкин указал, что его вступление в ложу состоялось 4 мая 1821 г. (XII, 303). Тут крохотная неточность, речь идет лишь о предварительном собрании, а собственно учреждение ложи «Овидий» состоялось 7 июля.145

Возникла необходимость расставить акценты. В рамках данной статьи не имеет значения, какая доля истины содержится в параноидальных брошюрках о масонстве и его роли в мировой истории. Речь идет совсем о другом, и даже не о том, что и отец, и дядя поэта имели масонское посвящение. Необходимо понять, как воспринял свое вступление в братстство вольных каменщиков редкостно самолюбивый юноша, изнывающий под «железной стопой» царской власти, лишенный всякой опоры и поддержки.

Крайне важное свершение в жизни Пушкина традиционно недооценивают.

Сугубо штатский «избранник небес» получил точку опоры. Сбылась его мечта, лишь первая в цепочке головокружительных планов. Влиятельное и многочисленное тайное общество не только сулило поддержку молодому одинокому честолюбцу, оно открывало ему путь к вершинам власти.

Примечательна фраза Пушкина в письме В.А. Жуковскому, написанном в конце января 1826 г. из Михайловского: «Я был массон в Кишеневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи» (XIII, 257).

Если вдуматься, утверждение весьма спорное. Обратимся к фактам.

Еще в ноябре 1821 г. из Санкт-Петербурга в Кишинев приходит запрос от начальника Генштаба князя П.М. Волконского касательно г-на Пушкина, который связан с масонской ложей «некоего князя Суццо» в Кишиневе. И.Н. Инзову велено «донести его императорскому величеству, в чем состояли его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему вы не обратили внимания на занятия его по масонским ложам?» Генералу повторно предписывается учинить «самый ближайший и строгий надзор» 146 за опальным сочинителем.

В ответ бессарабский наместник сообщает: «Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. …относительно же занятия его по массонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было».147 Следует принять во внимание, что Инзов сам является масоном, а к своему поднадзорному он питает отеческую любовь.

После чего, в письме И.Н. Инзову от 30 января 1822 г., князь П.М. Волконский приказывает закрыть ложу, ничуть не смущаясь отсутствием оной.148

Вне всякого сомнения, И.Н. Инзов предупредил своего любимца о повышенном интересе, который питают к нему столичные власти в связи с масонством.

И вот 1 августа 1822 г. последовал Высочайший рескрипт на имя управляющего министерством внутренних дел графа В.П. Кочубея «О уничтожении масонских лож и всяких тайных обществ». Разрешенное Александром I масонство в России переживало бурный расцвет, отчего император начал всерьез опасаться усиления западных веяний и агентов влияния.

Цепочка этих реальных событий переплелась в мозгу Пушкина достаточно причудливым образом. Он решил, что правительство предприняло решительные меры именно в связи с его членством в ложе «Овидий».

Между тем свежеиспеченная ложа в Кишиневе никак не могла подорвать устои самодержавия. Она объединила горстку провинциальных офицеров и чиновников, а возглавил вольных каменщиков генерал П.С. Пущин, далеко не революционер, придерживавшийся умеренных взглядов.

(Кстати, Ю.М. Лотман совершенно не понимает соль пушкинского стихотворения генералу Пущину «В дыму, в крови, сквозь тучи стрел...» (1821), считая его «конспиративным посланием от одного заговорщика другому».149 В посвященном «каменщику почтенному» неперебеленном стихотворении 150 поэт откровенно потешается над «грядущим Квирогой» (II/1, 204), который берет остроконечный масонский молоток и провозглашает свободу при ликовании «просвещенного им» темного града Кишинева. Надо полагать, мастеру ложи так и не довелось насладиться красотами озорного текста.)

Формально ложа «Овидий» не просуществовала ни единого дня, поскольку она так и не прошла инсталляцию в соответствии с уставом.151

Казалось бы, самодержец не мог ополчиться на все российское масонство чохом из-за таких пустяков.

А теперь вспомним уже высказывавшуюся догадку о том, что Пушкин мечтал повторить в России карьеру великого корсиканца. Возможно, поначалу иным читателям мое предположение показалось бестактным, нелепым и к делу не идущим. Но только эта гипотеза дает вразумительное объяснение абсолютно невероятному утверждению Пушкина в упомянутом письме.

Сами посудите, ну неужто император наложил запрет на всех российских вольных каменщиков из-за кучки неофитов в Бессарабии? Да кому могла взбрести в голову подобная чушь?!

Представьте себе, в одну голову этакая дичь затесалась. Уж кто-кто, а Пушкин знал, что в масонскую ложу «Овидий» вступил ни много, ни мало избранник небес и главный враг царствующего монарха, будущий российский Наполеон.

Иначе истолковать его похвальбу перед Жуковским невозможно.

А недели за две до того письма, 11 января 1825 г., ссыльного поэта навестил его бесценный друг И.И. Пущин. В мемуарах декабрист поведал, как по ходу дружеской беседы вдруг «он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка».152

Хотя Пущин попытался разубедить друга, тот наверняка продолжал тешиться мыслью, что государь всея Руси приходит в неодолимый ужас и трепет при виде его фамилии. Насколько можно судить по письму к Жуковскому, в конце января его психическое состояние не слишком изменилось.

По счастью, на обсуждение столь деликатной темы, как душевное здоровье Пушкина, в науке не наложено табу.

Еще в 1899 г. профессор психиатрии В.Ф. Чиж, отвергая домыслы зарубежного мракобеса Ч. Ломброзо, писал: «тот несомненный факт, что А.С. Пушкин обладал идеальным душевным здоровьем, окончательно опровергает теорию о родстве или близости между гением и помешательством».153

Но фантастические хвалы профессора, увы, противоречат многим интригующим фактам из биографии поэта. Мной приведены только два таких случая, но их вполне достаточно, чтобы любой читатель, даже не слишком сведущий в медицине, пришел к интересным выводам.

В завершение темы отмечу, что впоследствии самый опасный масон России, нагонявший ужас на императора, потерял всякий интерес к тайным обществам. Художник В.А. Тропинин рассказывал, что в 1826 г. заметил у Пушкина длинный ноготь на мизинце, служивший отличительным признаком вольных каменщиков. Тогда живописец сделал масонский знак, на который Пушкин вместо ответа погрозил пальцем.154

На этом обзор приключений Пушкина в конспирологической сфере можно закончить.

Пора обсудить, как и почему грянул кризис.

VI

Начало 1822 г. ознаменовалось мрачным событием: 6 января был заключен в тюрьму майор В.Ф. Раевский, активист Южного общества и масон, поэт, близкий друг Пушкина.

В своих мемуарах декабрист рассказал, что накануне вечером к нему явился взволнованный Пушкин, подслушавший спор между двумя генералами, наместником Бессарабии И.Н. Инзовым и командиром 6-го пехотного корпуса И.В. Сабанеевым. Последний требовал взять под стражу Владимира Раевского, руководителя школы для солдат. Однако Инзов категорически ему возражал.

Предупреждение друга о грозящем аресте офицер воспринял бестрепетно. На следующий день его вызвали к генералу Сабанееву для беседы. Судьбу Раевского решила одна фраза: «если ваше превосходительство требует, чтоб я вас боялся, то извините меня, если я скажу, что бояться кого-либо считаю низостью».155 При этих словах у желчного и самолюбивого генерала лицо исказилось от судорог. Последовал арест.

Владимир Раевский шесть лет провел в одиночном заключении при отсутствии прямых улик, по одному лишь подозрению в антиправительственной агитации среди солдат, которых учил грамоте. Однако подпольщик ни в чем не сознался и никого не выдал.

Однажды в камеру подследственного вошел отец-основатель российской военной тайной полиции, генерал П.Д. Киселев. Раевский вспоминает о той беседе: «Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием «Союза Благоденствия». Натурально, я отвечал ему, что „ничего не знаю. Но, если бы и знал, то самое предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство?”»156

Тут герой Отечественной войны Киселев «несколько смешался». Наверняка вспомнил, что его собеседник награжден золотой шпагой за храбрость в бою под Бородино.

Следственная комиссия по делу Раевского вынесла смертный приговор. После чего последовало разбирательство еще в пяти правительственных комиссиях, и наконец в 1827 г. В.Ф. Раевского лишили дворянства, офицерского чина, всех наград и сослали на поселение в Сибирь. Там он провел 29 лет, жил крестьянским трудом, устроил школу для крестьянских детей.

Владимир Раевский отличался блестящим умом, великолепным образованием157 и недюжинным поэтическим талантом. В его стихах сверкают перепады напряженно яркой, парадоксальной мысли. Он владел редким для своего времени умением строить рассуждения не только посредством силлогизмов и риторических фигур, но цепочками броских контрастных образов.

Те, кто не читал произведений Раевского, тем не менее могут составить некоторое впечатление о его стиле и манере поэтического мышления. Достаточно прочитать пушкинскую оду «Наполеон» (1821). Это замечательное стихотворение, написанное в разгар дружбы с Раевским, стоит особняком среди всех пьес Пушкина вообще.

Голословным быть не хочется, но здесь не к месту предпринимать детальный анализ того, как поэтические находки Владимира Раевского преломились в пушкинском «Наполеоне». Можно предложить читателю небольшую викторину: попробуйте различить, не сверяясь с текстом, где здесь чьи строки:

«гидра дремлющей свободы»;

«погибельное счастье»;

«И в бездну упадет железной злобы трон!»;

«Оцепенелыми руками // Схватив железный свой венец, // Он бездну видит пред очами…»;

«негой сладкой чувства жжет»;

«блистательный позор»;

«Пора воззвать // Из мрака век полночной славы»;

«Их цепи лаврами обвил»;

«Бессмертие души есть казнь для преступленья». 158

Поразительные образы, но совершенно чуждые ранней пушкинской поэзии, не так ли?

Примечательно, что перу Раевского принадлежит занятный рассказ «Вечер в Кишиневе», 159 посвященный разбору лицейского стихотворения Пушкина «Наполеон на Эльбе» (1815). Наверняка два друга обсуждали между собой и эту пьесу, и судьбу Наполеона. По свидетельству И.П. Липранди, довольно часто Пушкин затевал с В.Ф. Раевским «спор, иногда очень горячий», причем «с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась».160

Видный пушкиновед М.А. Цявловский предпринял реконструкцию по черновикам двух неоконченных пушкинских посланий 1822 г. и установил, что они написаны в ответ на тюремные стихи Владимира Раевского.161 Можно предположить, что стихотворения «Один, один остался я…» (апрель 1822 г.) и «Узник» также стали откликом на арест лучшего друга.

В тюрьме Владимир Раевский написал стихотворение «К друзьям», где обращался, в частности, к «певцу Кавказа», которому надлежит снискать «лавры Бейрона». Как поясняет М.А. Цявловский, в послании узника содержится «призыв к Пушкину стать гражданским поэтом, поэтом-патриотом»:

Воспой те дни, когда в цепях

Лежала наглая обида,

Когда порок, как бледный страх,

Боялся собственного вида.

Воспой величие царей,

Их благость должную к народу,

В десницах их его свободу

И право личное людей.162

Другими словами, арестованный поэт предлагает опальному другу писать все тот же самый «либеральный бред», который возмутил членов Государственного Совета и стал официальным предлогом для высылки «певца свободы» в Бессарабию.163

Известны две редакции стихотворения «К друзьям», и Ю.Г. Оксман обоснованно считал, что в руки Пушкина попал гораздо более жесткий текст,164 а именно:

Оставь другим певцам любовь!

Любовь ли петь, где брызжет кровь,

Где племя чуждое с улыбкой

Терзает нас кровавой пыткой,

Где слово, мысль, невольный взор

Влекут, как ясный заговор,

Как преступление, на плаху,

И где народ, подвластный страху,

Не смеет шопотом роптать.165

Вряд ли благородный смельчак Раевский осознавал, до чего щекотливую ситуацию создает он своим посланием. Мужественный призыв к борьбе с властями, звучащий из-за тюремной решетки, далеко не всякого может воодушевить.

На стихотворение друга Пушкин попробовал откликнуться незаконченным стихотворением «Не тем горжусь я, мой певец...». Этот черновой набросок представляет собой, как доказал М.А. Цявловский, первое послание к Раевскому. И в нем прослеживаются явные текстуальные переклички с тем вариантом стихотворения «К друзьям», который Ю.Г. Оксман считает первоначальным.

Сначала Пушкин сделал в тетради набросок первых строк:

Не даром ты ко мне воззвал

Из глубины глухой темницы, (II/1, 470)

Затем продолжил стихотворение на том же листе и на его обороте:

Не тем горжусь я, мой певец,

Что [привлекать] умел стихами

[Вниманье] [пламенных] [сердец],

Играя смехом и слезами,

Не тем горжусь, что иногда

Мои коварные напевы

Смиряли в мыслях юной девы

Волненье страха стыда,

Не тем, что у столба сатиры

Разврат и злобу я казнил,

И что грозящий голос лиры

Неправду в ужас приводил,

Что непреклонным вдохновеньем

И бурной юностью моей

И страстью воли и гоненьем

Я стал известен меж людей –

Иная, [высшая] [награда]

Была мне роком суждена –

[Самолюбивых дум отрада!

Мечтанья суетного сна!...] (II/1, 260)

«Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко ных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве»,166 – комментирует М.А. Цявловский.

Кажется, исследователь не уловил направление мысли Пушкина в этом неоконченном послании. А оно продиктовано настоятельной необходимостью отвергнуть опасный идеал служения общественному благу и пользе Отечества, но при этом сохранить драгоценное чувство собственного достоинства.

Поэт еще не отрекается напрямую от своих вольнолюбивых и обличительных стихов, снискавших ему известность «меж людей». Однако, по воле «рока», в пушкинской иерархии ценностей уже не они являются высшим предназначением творчества. Тем самым открывается лазейка для ухода от якобы второстепенной тематики, отмеченной клеймом утилитаризма, – к отказу от гражданственности ради «самолюбивых дум».

Ход мысли в черновом наброске явно ведет к тому, чтобы объявить призывы к свободе и бичевание зла второсортным поэтическим продуктом, недостойным подлинного творца. Но провозгласить настолько сомнительную концепцию у тогдашнего Пушкина не хватило духу.

Намереваясь заявить, что высшее призвание поэта обязывает его чураться политических дрязг и крамольной сатиры, Пушкин не только обесценивал свои прежние стихи, свою громкую славу. Возникла бы полная неразбериха, брезжил неразрешимый вопрос: с какой стати витающему в эмпиреях стихотворцу негоже клеймить позором царя и его сатрапов, но при этом позволено всласть потешаться над блудливой женушкой хлебосольного приятеля-рогоносца, сочиняя игривые похабные эпиграммы на Аглаю Давыдову: «Оставя честь судьбе на произвол» (1821), «Иной имел мою Аглаю...» (1822).167 Кстати, дама была замужем за тем самым другом-революционером, с которым Пушкин обещал разделить причастие из «кровавой чаши».

Таким образом, отчетливое и благоразумное намерение поэта заглушить «грозящий голос лиры» в пользу истинно поэтических «мечтаний суетного сна» все-таки осталось без убедительного обоснования. Достойного, внятного ответа на стихотворение Раевского не получилось.

Уточняя трактовку М.А. Цявловского, можно сказать, что в первом послании к Раевскому воплотилась «одна из самых значительных, глубоко ных» попыток самооправдания поэта, который «закаялся» писать на опасные темы.

Вспомним еще раз письмо А.И. Тургеневу, где Пушкин утверждал, что созданная в начале 1821 года ода «Наполеон» стала последним проявлением его «либерального бреда». Теперь мы можем уточнить, когда именно Пушкин наконец перевоспитался и одумался. После того, как Владимир Раевский очутился в тюремном застенке.

Без сомнения, в стихотворном диалоге друзей на призыв «стать гражданским поэтом» поначалу был дан завуалированный, хотя и не сформулированный до конца отказ. Кризис наметился, но еще не разрешился.

* * *

Собственно говоря, вся предшествующая часть этой статьи служила постепенному продвижению к одной-единственной цели: правильно понять узловой этап духовной эволюции Пушкина, а следовательно, и его последующее творчество.

И вот, для начала, мы получили возможность истолковать хотя бы одно черновое стихотворение, первое послание Раевскому, которое даже такой эрудированный и тонкий литературовед, как М.А. Цявловский, видит в совершенно искаженном свете.

В.В. Вересаев с теплой иронией поведал, что М.А. Цявловский выглядел «как неистовый священнослужитель великого и безгрешного божества, как блюститель безусловного поклонения Пушкину», возмущавшийся при любом критическом поползновении, заявлявший категорически: «У Пушкина все прекрасно».168 И впрямь, работы Цявловского подсвечены безграничной любовью, уважением и доверием к Пушкину. Сами по себе чувства объяснимые и даже похвальные. Но для научного исследования подобные эмоциональные фильтры губительны.

В результате получился достаточно грустный казус. Ослепленный избыточным пиететом, ученый не смог разобраться, почему и зачем стихотворение написано, не угадал, какую мысль Пушкин намеревался выразить в черновом наброске.

Кажется, зато Б.В. Томашевский понял, в чем дело. Редкостно вдумчивый и обстоятельный исследователь в своей фундаментальной монографии уделил анализу первого послания к Раевскому всего пять слов: «развивается тема пересмотра пройденного пути».169 Давайте уточним эту расплывчатую формулировку: «певец свободы» отказался продолжить «пройденный путь» и напряженно искал благовидное объяснение своей капитуляции перед деспотизмом.

Чтобы оценить, в какой болезненный тупик оказался загнан поэт, надо чувствовать своеобразие его натуры. Даже из-за сущих мелочей Пушкина глодало чудовищное самолюбие. Оно принимало совершенно гротескные формы, судя по воспоминаниям И.П. Липранди: «Однажды с кем-то из них в разговоре упомянуто было о каком-то сочинении. Пушкин просил достать ему. Тот с удивлением спросил его: «Как! вы поэт и не знаете об этой книге?!» Пушкину показалось это обидно, и он хотел вызвать возразившего на дуэль. Решено было так: когда книга была ему доставлена, то он, при записке, возвратил оную, сказав, что эту он знает, и пр. После сего мы и условились: если что нужно будет, а у меня того не окажется, то я доставать буду на свое имя».170

Несмываемый позор, заключавшийся в стремлении раздобыть дельную книгу, целиком ложился на услужливого подполковника, но это Пушкина уже не заботило.

Обуреваемому такой непомерной гордыней поэту непременно требовалась защита от напрашивающихся обвинений в малодушии. И наконец он обрел желанное самооправдание, работая над вторым посланием Владимиру Раевскому.

Впрочем, чтобы разгадать все подтексты этого стихотворения, необходимо предпринять обзор кишиневских злоключений, на которые первая половина 1822 года оказалась чрезвычайно щедрой.

Вскоре после ареста В.Ф. Раевского, в феврале был отстранен от командования 16-й дивизией генерал М.Ф. Орлов, знакомец Пушкина по «Арзамасу» и, главное, собрат по масонской ложе «Овидий».

В апреле неожиданно уволен в отставку генерал П.С. Пущин, масон, мастер ложи. Спустя неделю князь П.И. Долгоруков записывает в своем дневнике: «Генерал Пущин объявил себя несостоятельным к платежу долгов, и пожитки его продавали сегодня с публичного торга за бесценок».171

Осознание собственного незавидного положения приходило к Пушкину постепенно. Впрочем, не столь уж много времени понадобилось, чтобы кишиневского изгнанника настигло муторное осознание того, как неудобно быть на плохом счету у властей. Его любящий начальник, милейший генерал-майор Инзов опасливо смотрит на него как на «зараженного какою-то либеральною чумою» (XIII, 31) и не отпускает развлечься в Одессу. Его стихи в журналах нарасхват, но цензоры старательно вынюхивают в строчках опального поэта малейшие намеки на крамолу. Оказывается, «души прекрасные порывы» (II/1, 72) могут доставить уйму затяжных, унылых неудобств.

Для внимательного глаза столь разные по духу стихотворения, как Первое послание к Чаадаеву (1820?) и «Свободы сеятель пустынный…» (1823) приоткрывают завесу над инфантильными, горячечными мечтами юного Пушкина. Без сомнения, в недалеком будущем он видел себя трибуном, чьи революционные стихи вдохновляют повстанцев на подвиги.

Возможно, такая картина покажется иному читателю гротескной до неправдоподобности. Тем не менее, Пушкин наверняка знал о том, что во время Великой французской революции толпа манифестантов осаждала королевский дворец, скандируя строки из стихотворения Вольтера «Самсон».172

Также приведу цитату из Плутарха, которая безусловно запомнилась впечатлительному лицеисту: «стихи Тиртея наполняли молодых воинов таким воодушевлением, что они не щадили собственной жизни в битвах».173

Упоминание Тиртея встречается у Пушкина еще в 1817 г., в отрывке стихотворения «Венец желаниям! Итак, я вижу вас» (II/1, 463), хотя и в ироническом контексте. Но в неоконченном стихотворении «Восстань, о Греция, восстань» (1829) он писал уже вполне серьезно:

Страна героев и богов

Расторгла рабские вериги

При пеньи пламенных стихов

Тиртея, Байрона и Риги. (III/1, 169)

То есть Греция в воображении Пушкина безусловно выглядела героической страной, где поэт способен возглавить победоносное войско. Остается с большой вероятностью предположить, что ему также грезилось, как толпы восставшего русского народа с пушкинскими стихами на устах сокрушают ненавистный деспотизм. А затем на «обломках самовластья» увековечивают имя любимого поэта.

Но вдруг оказалось, что на этом пути можно снискать не лавры корифея бунтовщиков, а опалу и унылое прозябание в глуши на медные деньги. Более того, неровен час, можно и вовсе очутиться за решеткой, как Владимир Раевский.

Наступает отрезвление.

Путь поборника «Истины свободной» (II/1, 266) показался поэту чересчур тернистым. Заглохло бодрое мужество, в прошлом году диктовавшее стихи «К Овидию» и второе послание к Чаадаеву, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет...» (оба написаны в 1821 г.).

Апрелем 1822 г. датировано короткое стихотворение «Один, один остался я…» (II/1, 259). Это еще не кризис, но к горлу поэта уже подступила отчаянная горечь. И он изливает ее в певучей, мягкой, укоризненной жалобе.

Судя по всему, Пушкин ощутил сильнейшую потребность излечиться от «либеральной чумы», которая чересчур дорого ему обходится. Он явно стал чураться своих «падших» собратьев по масонской ложе. Наблюдательный П. И. Долгоруков 28 апреля 1822 г. пишет в дневнике: «Пушкин в бытность Орлова и Пущина почти вовсе не ходил к Инзову. Теперь редкий день у него не обедает. Старик его ласкает, и я уверен даже, что предпочитает его многим другим, несмотря на то что Пушкин прежде так пренебрегал им».174

А подспудно поэта мучила нешуточная проблема. Его отклик на первое послание Раевского остался неоконченным черновым наброском.

По совершенно понятным причинам Пушкин уже отринул обещанные арестованным другом «лавры Бейрона» и закаялся обличать деспотизм. Возникла настоятельная необходимость дать объяснения, но при этом подыскать уважительную причину своего отступничества, чтобы не выглядеть перепуганным ренегатом. Во что бы то ни стало избежать позора и брезгливого презрения.

Вот какие головоломные нравственные поиски стали фундаментом Кишиневского кризиса.

Среди такого невеселого разброда чувств, в разгар творческих мук Пушкин получает еще одно стихотворное послание, обращенное к нему Владимиром Раевским из тюрьмы.

В середине 1822 г. подполковник Липранди, будучи проездом в Тирасполе, ухитрился навестить Раевского в заточении. Поэт вручил ему свое новое стихотворение, «Певец в темнице», специально для передачи Пушкину.

Дальнейшие события с отменной дотошностью описаны в мемуарах офицера: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать «Певца в темнице», он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. «Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо», – и пр».175

Вряд ли Пушкин мог выразить еще яснее свой решительный отказ от «либерального бреда», который может довести до Тираспольской крепости.

Мемуарист продолжает: «Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

Как истукан немой народ

Под игом дремлет в тайном страхе:

Над ним бичей кровавый род

И мысль и взор казнит на плахе.

Он повторил последнюю строчку... и прибавил, вздохнув: «После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца».176

Опять-таки предельно ясен ракурс, в котором Пушкин видит случившееся. Отдавая дань мужеству несгибаемого Раевского, он озабочен прежде всего тяжестью неотвратимой кары за его гражданскую стойкость.

В своих воспоминаниях Липранди подчеркивает, насколько сильным потрясением отозвалось в сердце поэта вышеприведенное четверостишие: «На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. «Однако, – прибавил он, – я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо», – и несколько раз повторял помянутый стих…».177

Какая же идея так восхитила Пушкина и неотступно завладела его воображением? Ведь процитированное им четверостишие Раевского на самом деле не содержит никакой определенной мысли. Взамен риторических фигур и логически связного рассуждения строки содержат лишь броские образы. Этот добротный поэтический прием подразумевает, что читателю надлежит извлечь смысл из сочетания образов самостоятельно. Сообразно своему душевному складу, одни люди вычитают их этой строфы призыв к жертвенной борьбе, другие содрогнутся от неодолимой угрозы.

Ну, а выискивая в памяти «что-то подобное» образу «немого народа», Пушкин мог бы прежде всего наткнуться на собственные строки, написанные чуть более года тому назад:

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет (II/1, 179).

Уместно еще раз напомнить не только эту цитату из жизнерадостного послания В. Л. Давыдову, но и то, как Пушкин за обедом у Инзова смело намекал, что в войнах неаполитанского, прусского и гишпанского королей против их подданных «нетрудно расчесть» предрешенный исход: народы непременно «возьмут верх».178

Этот эпизод, описанный в дневнике кн. Долгорукова, произошел 27 мая 1822 г. За прошедшие с тех пор два-три месяца историческая обстановка в европейском зарубежье и России вроде бы не претерпела кардинальных изменений. Случилось иное. В стихотворении друга, присланном из крепостного застенка, для Пушкина внятно прозвучал мотив сурового наказания.

Вне всякого сомнения, Владимир Раевский выразил в своем четверостишии возмущение и протест против угнетения. А Пушкин вычитал из его строк мысль о том, насколько бессмысленна и опасна проповедь гражданских добродетелей. Получилась извечная античная коллизия: qui pro quo, кто про что.

Раевский не только сыпал соль на свежую рану, призывая друга шествовать по тернистой стезе гражданского служения. Сам того не заметив, он подсказал Пушкину замечательное оправдание для дезертирства с гибельного поприща.

У Раевского «немой народ» изображен дремлющим и запуганным, безучастным к тем, кто жертвует собой ради его свободы. Именно в этом Пушкину почудилась «хорошая и сильная мысль», которая «давно вертелась в его голове».

Дело за малым, оставалось предпринять ловкую подтасовку понятий.

Вместо забитого и угнетенного народа в ответном послании Раевскому появится «хладная», «ничтожная и глухая» толпа, которой «смешон глас сердца благородный» (II/1, 266). Проповедь свободолюбия окажется безнадежной и безрассудной, а главное – унизительной для поэта. Жалкое малодушие, как по волшебству, окутает пышная тога оскорбленной в лучших чувствах добродетели.

Впрочем, в июле 1822 г. до решающей метаморфозы еще оставался крохотный шажок.

Стихи Раевского о «немом народе», который «дремлет в тайном страхе», глубоко запали Пушкину в душу, и вот 2 августа 1822 г. он набрасывает неоконченные заметки по русской истории XVIII века. Особый интерес представляют его чаяния скорой отмены крепостного права: «нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестиян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас на ряду с просвещенными народами Европы» (XI, 15).

Спрашивается, о каком таком «единодушии» тут идет речь? За неимением выборных властей и свободной прессы, на Руси есть один-единственный источник проявлений «твердого единодушия», он же оплот и гарант оного, это самодержавный государь. Опять же, как видим, Пушкин уже разочаровался в революции: он возлагает надежды на «мирное» объединение сословий «противу общего зла». Нетрудно догадаться, что единственной силой, способной сплотить весь народ ради чаемого блага, остается лишь вездесущая и многочисленная тайная организация. Масонство.

Погруженный в думы о прошлом и будущем Отечества, покамест мечтающий преподнести «стадам дары свободы» Пушкин еще не знает, что вчера, 1 августа судьба нанесла ему решающий удар. Кудреватый росчерк царского пера упразднил под корень все российские ложи вольных каменщиков.

VII

Вот ведь что интересно. К примеру, Д.Д. Благой в своей фундаментальной монографии о Пушкине мимоходом поминает узловые события Кишиневского кризиса: «В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму – Тираспольскую крепость – В.Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма».179

Но, сказав это, ученый вообще не утруждает себя никакими умозаключениями, сразу переходит к дальнейшим событиям. Наверно, он многое понял, но испытывал неловкость, а скорее всего, не решился высказаться прямо.

Советский орденоносный пушкинист уж подавно не смел упомянуть, что последней каплей в горькой чаше сплошных злоключений 1822 года стал запрет масонских лож.

Подобно воспарившему навстречу свободе Икару, злополучный поэт оказался низверженным на грубую твердь.

Старинное тайное общество, которое оплело густой сетью всю Европу, на глазах Пушкина обнаружило свою презренную немощь. Один собрат брошен в тюрьму, другой отстранен от должности, а третьего – мастера ложи! – взашей выгнали со службы, и он распродает скарб, чтобы наскрести денег на отъезд.

Да и сам Пушкин, едва вступивший в ложу, оказался под запретом и вне закона. Осиротевший брат из развеянного по ветру запретного братства. Он одинок, и опереться не на кого. Вожделенное тайное общество разгромлено, того и гляди его самого засадят в каталажку.

Ему не на что надеяться. Император никогда не смилуется над опаснейшим человеком в России, из-за которого пришлось наложить запрет на масонство.

Ему некуда и не на что бежать. Пришедший на днях почтой гонорар за поэму от Гнедича, жалкие пятьсот рублей, смехотворен. Горстка ассигнаций лишь ненадолго отсрочит агонию нищеты.

Полный, окончательный, бесповоротный крах.

Да пропади оно все пропадом!!

Нарастала вспышка яростного просветления, и поэт ясно понял наконец, кто же главный виновник его злоключений. В его мозгу нарастает мерная поступь чеканных ямбов, и в строфах вслед за суровыми мужскими клаузулами беспомощно зияют предударные слоги.

Я говорил пред хладною толпой

Языком Истины [свободной],

Но для толпы ничтожной и глухой

Смешон глас сердца благородный.

Везде ярем, секира иль венец,

Везде злодей иль малодушный

Тиран льстец

Иль предрассудков раб послушный. (II/1, 266)

Это концовка второго послания В.Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг – напрасно я презрел...»), и она датируется предположительно июлем – октябрем 1822 г.

Вот он, перелом!

После строфы о толпе «ничтожной и глухой», перед последним четверостишием в тетради пляшут лихорадочные обрывки строчек: «Я замолчал … И встретил я то малое число … [Встречались мне наперсники молвы], // [Но что ж в избранных] я увидел, // Ничтожный блеск одежд» (II/2, 781)

Нетрудно угадать, кто эти «избранные» и при чем тут блеск раззолоченных мундиров и орденов. Поэта напрочь разочаровали впавшие в ничтожество братья-масоны, беспомощные отставные генералы Пущин и Орлов.

Но главное – найдена тема, которую Пушкин впоследствии перепевал на разные лады всю жизнь. Поэт и толпа. Вскоре он начнет с этого мотива стихотворное послание Ф.Н. Глинке:

Когда средь оргий жизни шумной

Меня постигнул остракизм,

Увидел я толпы безумной

Презренный, робкий эгоизм. (II/1, 273)

Спустя год вариация горестной темы сурово зазвучит в неоконченном стихотворении «Мое беспечное незнанье…» (июль-ноябрь 1823 г.):

Пред боязливой их толпой,

[Жестокой], суетной, холодной,

[Смешон] [глас] правды благой,

Напрасен опыт вековой.

Вы правы, мудрые народы,

К чему свободы воль клич! (II/1, 293)

Дальше идут общеизвестные заключительные строки «Сеятеля», поэт перепишет их туда из этого черновика.

Как видим, разницы между «хладной толпой» из Второго послания к Раевскому и «мирными народами» в «Сеятеле» нет. В пушкинском тогдашнем разумении эти два понятия сливаются воедино: равнодушный, холодный, тупой, боязливый, безумный, ничтожный, лишенный благородства «народ», он же «толпа». Оскорбленный в лучших чувствах Пушкин не скупится на эпитеты.

Во всем виновата презренная бездушная толпа. Выходит, из-за нее и ради нее поэт изнывал от хандры и безденежья, довольствовался флиртом с несносными молдавскими толстушками, зевал на убогом представлении в дрянном театре. Какая нелепица.

Теперь он опомнился наконец, уже на краю бездны. Теперь перед ним всерьез маячат крепостные казематы и каторга.

Хватит играть с огнем, пора взяться за ум. Быть тише воды, ниже травы.

Но какова обида! Он горячо жаждал блага и вольности для этих безропотных скотов, хамов, быдла, мирных рабов. Он храбро призывал к подвигу трусливое отребье рода человеческого. Какой беспримерный афронт. Это из-за них он измучился в молдавской грязи, вдали от роскошных увеселений столицы. А они…

В клокочущем от страха и досады мозгу Пушкина самым причудливым образом перемешались и охочая до стихов салонная публика, и неграмотные крестьяне, и разгромленные иноязычные повстанцы. Все они слились в единую «холодную толпу», которая, сволочь эдакая, не услышала рифмованный «чести клич», не взбунтовалась, не сокрушила самовластье с дрекольем и вилами наперевес, не заступилась за своего поэта-трибуна.

Да чтоб им всем пусто было! Чтоб им провалиться!

Именно так он и написал. Яснее некуда.

Два послания к Раевскому с достаточной точностью помечают хронологические рамки Кишиневского перелома.

Еще весной 1822 г., в первом послании к узнику Пушкин признает, что мог бы гордиться своими вольнолюбивыми и сатирическими сочинениями, хотя они не выдерживают сравнения с главной заслугой поэта, «мечтаньями суетного сна». Именно благодаря непреклонной страсти к воле подвергшийся гонениям поэт стал «известен меж людей». Однако пройдет меньше полугода, и его читатели превратятся в насмешливую «хладную толпу». Как ни удивительно, в глазах Пушкина глухота «ничтожной толпы» послужит убедительным оправданием его отказу от благородной приверженности Истине и Свободе.

Давайте стряхнем гипноз благозвучных рифмованных строчек и оценим высказывание поэта строго по достоинству. Пушкин охладел к проповеди «истин благородных», поскольку они якобы отвергнуты статистическим большинством народонаселения. Здесь нет и помину о такой исконной русской ценности, как стояние за правду, или хотя бы о чести аристократа. Это не что иное, как пресловутая буржуазная мораль успеха в чистейшем, дистиллированном виде.

В изнанке красноречивого разочарования содержится признание поэта в том, что его свободолюбие было прежде всего продиктовано стремлением снискать успех и симпатии «толпы». Насколько могу судить, еще ни один продажный писака на свете не осмелился так простодушно сознаться в своем приспособленчестве. И ни один писатель в мировой истории не заявлял, что отрекается от своих убеждений лишь потому, что не сумел завоевать симпатии широкой публики. Обратите внимание, Пушкин ниспроверг вовсе не какие-то там завиральные концепции – речь ведь идет, ни много, ни мало, о благородстве, правде и свободе (См. II/2, 780-781).

Как известно, все люди, наделенные умом и совестью, мечтают о том, чтобы установить справедливый и гуманный общественный порядок. Или, по крайней мере, продвигаться к этой заветной цели. Не каждый из них способен подняться на открытую борьбу, но большинство готово по мере сил способствовать общему благу. В крайнем случае – хотя бы не стать пособниками кривды и зла.

Весь этот «либеральный бред» решительно и навсегда отвергает Пушкин осенью 1822 года.

Хотя не установлена точная дата, когда поэт работал над вторым посланием В. Ф. Раевскому, его черновик безусловно создан после того, как Пушкин прочитал написанные в тюрьме строки друга, глубоко задумался, набросал исторические заметки о России в прошлом веке. А затем узнал о высочайшем гонении на масонов.

Вот когда его ошарашило. Точно обухом по голове.

Итак, Кишиневский кризис произошел осенью 1822 года. Легкая размытость даты не столь существенна, все случилось и свершилось именно тогда. Потом шло своим чередом срастание, заживление, рубцевание.

До сих пор большинство пушкинистов считало, что кризис протекал в Одессе в 1823 году, а его кульминацией стало стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» Выявленный нами сдвиг хронологии всего на неполный год – отнюдь не пустяк.

Ведь исследователи традиционно соотносят пушкинский кризис именно с политическими событиями 1823 года. Еще Б.В. Томашевский указывал на то, что этот год «был временем торжества реакции»,180 а Л.П. Гроссман утверждал, что Пушкин отчаялся в связи «с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева».181

Но если нравственная катастрофа постигла Пушкина не в 1823 г., а раньше, во второй половине 1822 г., возникает крупная хронологическая нестыковка.

Судите сами. Вождь испанских повстанцев Риего был арестован лишь в октябре 1823 г., а конституции в Испании и Португалии оставались в силе вплоть до 1824 г. В Греции 22 января 1822 г. повстанцы провозгласили независимость и приняли демократическую конституцию. О полном разгроме революций по всей Европе пока говорить не приходилось.

И вот на таком историческом фоне Пушкина вдруг постигло глубочайшее разочарование в революционных и демократических идеалах. Это, мягко говоря, не убедительно.

Е.Г. Эткинд в относительно свежей книге о Пушкине точно подметил кризисные настроения в посланиях В. Раевскому и Ф. Глинке, соответственно указав правильную дату перелома: 1822 год. Однако проницательный исследователь почему-то называет все ту же общепринятую причину метаморфозы: «безоговорочный юношеский оптимизм Пушкина преобразуется в трагическое мировоззрение. Это связано не только с повзрослением поэта, но и с провалом привлекавших его европейских революционных движений».182

Уточненная нами хронология влечет строгий вывод: первостепенными причинами кризиса явились вовсе не те, которые принято выпячивать. Отнюдь не исторический контекст поверг Пушкина в мизантропию и пессимизм, испанцы с греками тут ни при чем. Да к тому же их «ничтожную толпу» никак не мог бы рассмешить «глас сердца благородный» из уст русского поэта, причем по вполне уважительной причине, из-за языкового барьера.183

Значит, когда Пушкин презрительно сетовал на «холодную толпу», он подразумевал вовсе не многострадальные народы Европы, а своих читателей. Тех, к кому непосредственно обращены его стихотворения. Извините, но поверить в искренность этих жалоб способен лишь законченный пушкинист.

Помнится, Ницше устами Заратустры съехидничал, мол, «поэты слишком много лгут».184 Во Втором послании Раевскому содержится даже не ложь, а свирепое и разнузданное попрание очевидности. Стихи напрочь противоречат всему, что мы знаем о тогдашней жизни Пушкина. Говоря точнее, они написаны вопреки всему тому, что сам поэт безусловно знал.

Только в лицейской лирике Пушкина сквозят нотки неуверенности в себе, например, в послании кн. А.М. Горчакову «Встречаюсь я с осьмнадцатой весной...» (1817):

Чего мне ждать? В рядах забытый воин,

Среди толпы затерянный певец,

Каких наград я в будущем достоин

И счастия какой возьму венец? (I, 255)

В дальнейшем от глубокого комплекса неполноценности не остается и следа. Знаменитый поэт, избалованный преклонением публики, преисполнился стойкого сознания своей исключительности.

Еще до изгнания из столицы Пушкин успел вкусить от даров громкой славы.

В мемуарах И.И. Лажечникова сочными красками описана известность молодого Пушкина, «которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, – Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам».185

О том же свидетельствует и брат поэта: «Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты».186

Лицейский однокашник Льва Пушкина Н.А. Маркевич вспоминает, что в 1818 году «ода «Вольность» гремела повсюду», а «к 1820 году Пушкин стал знаменитостью окончательно. Везде повторялись, списывались его стихи. Не могущие пройти цензуру были у всех в копиях и в устах. Только и слышно было: «Читали ли вы новую пьесу у Пушкина?» Будуары, Марьина роща, общая застольная в ресторации, место свидания с любовницею, плац в ожидании генерала, приехавшего делать смотр, – везде раздавались стихи Пушкина. Журналы, где он их помещал, расходились до последнего экземпляра».187

Вряд ли восторженный питомец Лицея сильно преувеличивает, поскольку рассудительный П.А. Плетнев высказывается сходным образом, хотя и с ноткой неодобрения: «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали Пушкина с восхищением, питая и собственную, и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом. Он сделался идолом преимущественно молодых людей, которые в столице претендовали на отличный ум и отличное воспитание».188

Также И.И. Пущин сообщает в своих записках: «тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! В Россию скачет...» и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов».189

Так что Ю.М. Лотман странным образом заблуждается, когда в очерке о творчестве Пушкина пишет: «Он покинул столицу безвестным юношей».190 Тем более, двумя главами ранее ученый сообщил: «6 мая 1820 г. через царскосельскую заставу выехал поэт, уже заслуживший известность и признание не только в кругу друзей».191 Интересно, тут сказалась рассеянность или же парадоксальная привычка Лотмана излагать свои мысли бездумно?

В начале этой статьи уже упоминалось, какой переполох вызвал слух о том, что царь намеревается сослать Пушкина в Сибирь. Тогда целая толпа известных, уважаемых и влиятельных персон бросилась защищать молодое дарование.

Мог ли после этого поэт искренне жаловаться на трусость и равнодушие своих почитателей?

Каким манером умудрился он увидеть вокруг себя «хладную», «ничтожную и глухую» толпу?

Остается предположить, что избалованного громкой столичной славой Пушкина огорошило невежественное равнодушие провинциальной публики. Ничего подобного. Еще в мае 1820 г. «в Екатеринославе уже знали Пушкина, как знаменитого поэта, и пребывание его в городе стало событием для людей, восторженно к нему относившихся».192

После высылки на юг популярность «певца Людмилы и Руслана» ничуть не померкла и даже упрочилась. «Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось»,193 – рассуждает Ф.Ф. Вигель.

И.И. Липранди в своих мемуарах мельком упоминает о «кишиневской молодежи, увивавшейся за Пушкиным».194

Стараясь образумить Пушкина после очередного пьяного скандала в биллиардной, тот же Липранди втолковывал ему, что дуэли с офицерами Орловым и Алексеевым будут неравными «потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны».195 Ответных жалоб на «хладную толпу» не последовало, поэт согласился на примирение.

Ранее в этой статье уже цитировались воспоминания И.Д. Якушкина, который в Каменке польстил самолюбию Пушкина, читая наизусть его стихи. И заодно поведал ему, что у прославленного поэта есть целая армия горячих поклонников, рекрутированная из разумеющих грамоте русских офицеров.

Впоследствии Пушкин смог убедиться в этом непосредственно. Гуляя в окрестностях Одессы, он забрел в расположение артиллерийской роты. Дежурный офицер спросил у подозрительного штатского его фамилию. Узнав, что перед ним сам Пушкин, артиллерист пришел в восторг и немедля распорядился дать орудийный салют в честь встречи со знаменитым поэтом. Лагерь переполошился, отовсюду сбежались офицеры. Выяснив, отчего раздался залп, они «подхватили Пушкина под руки и повели с триумфом в свои шатры праздновать нечаянное посещение».196

И вот после всего этого растроенный вконец автор осыпал рифмованными упреками «боязливую, жестокую, суетную и холодную» толпу, состоящую сплошь из «надменных, низких, жестоких и ветреных судей» (II/1, 293), равнодушных к его стихам, исполненным истины и благородства. В буйном умопомрачении Пушкин корежит свою привычную стилистику, взамен изящного лаконизма его обличительные строки обретают избыточность на грани безвкусицы. Поэт взахлеб и наотмашь клеймит читателей, нанизывая целые грозди желчных эпитетов. Неспроста все это.

Примечательно, что в письмах Пушкина с юга нигде нет и тени жалоб на безразличие «глухой толпы». Наоборот, 13 мая 1823 г. поэт сообщает из Кишинева Н.И. Гнедичу: «Я что-то в милости у русской публики» (XIII, 62). Впрочем, тут же он самокритично намекает, что гордиться нечем, если принять во внимание «меру понятия, вкуса и просвещения» его читателей (XIII, 62).

«В годы южной ссылки имя Пушкина сделалось известным всей читающей России. Он узнал, что такое успех и слава»,197 – с полным на то основанием утверждает Ю.М. Лотман.

Да что ж это за светопреставление на ровном месте? Знаменитый, восторженно почитаемый поэт вдруг обрушивается с развесистой руганью на своих любящих читателей, которые ни сном, ни духом не заслужили подобного реприманда.

Впрочем, пушкинисты не видят здесь повода к размышлению, а на худой конец сухо констатируют, что у Пушкина «просветительская вера в человека, который заслуживает благоустроенного и справедливого общественно-политического строя, сменилась горьким презрением к толпе»198 (Е.Г. Эткинд).

Право же, не знаю, чему больше удивляться – поразительному заблуждению поэта или же эпическому спокойствию и подслеповатости его исследователей.

Речь идет вовсе не о том, чтобы подловить классика на грубой лжи. Важна причина его беззастенчивого вранья. Самый дикий приступ отчаяния не смог бы погрузить Пушкина в такую бездну параноидального беспамятства, из которой восторженное преклонение окружающих кажется насмешками «хладной толпы».

А ведь предельно ясно, зачем во Втором послании к Раевскому поэт возводит на русскую публику несусветную напраслину.

Это яростный, сбивчивый и беспомощный самообман ради самооправдания.

Это стремление жестоко унизить других в отместку за свою слабость.

Это попытка возложить вину за собственное малодушие на окружающих и отгородиться кружевом красивых слов от постыдной правды о самом себе.

Ну что ж, у Пушкина все получилось. До сих пор никто его не раскусил.

VIII

При обсуждении Кишиневского кризиса нельзя обойти молчанием отношение Пушкина к восстанию греков против османского ига.

На первых порах Пушкин воспринял революцию гетериотов с восторженным энтузиазмом.

В начале марта 1821 г., он сделал обширный набросок письма (XIII, 22-24) к неизвестному адресату (В.Л. Давыдову?), где выражает горячее сочувствие делу восставших и обнаруживает изрядную осведомленность. 2 апреля 1821 г. поэт записывает в дневнике: «Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками, я один говорил как грек – все отчаявались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует…» (XII, 302).

Как уже упоминалось, весной 1821 г. Пушкин планировал сбежать из Бессарабии, чтобы примкнуть к греческим повстанцам, и даже отправил письмо А. Ипсиланти, с которым был знаком лично. Свои честолюбивые личные упования он выразил в стихотворении «Война» (март 1821 г.), освободительная революция гетеристов воспета им в стихотворениях «Эллеферия, пред тобой...» (апрель-май 1821 г.), «Гречанка верная! Не плачь, – он пал героем...» (июль-ноябрь (?) 1821 г.)

Однако впоследствии отношение поэта к борцам за свободу Эллады резко переменилось, судя по двум черновым письмам. Эти тетрадные наброски датируются лишь предположительно 1823-1824 гг., их адресат гадателен.199

Оба письма явно продиктованы настоятельной потребностью в оправданиях: «С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но что бы тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа» (XIII, 104).

Далее Пушкин делает в письме обрывочную вставку, обличая прискорбную немощь всего рода человеческого: «Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить» (XIII, 104). Отсюда следует суровое предостережение: «Греки между европейцами имеют гораздо более вредных поборников, нежели благоразумных друзей» (XIII, 104).

По меньшей мере странные аргументы, впрочем, оставшиеся в черновике вне логических связок и без пояснений. Каким образом чересчур пылкие симпатии европейцев могут повредить истекающему кровью «возрождающемуся народу», остается загадкой.

Во втором черновом наброске Пушкин с возмущением пишет о толпе «трусливой сволочи, воров и бродяг, которые не могли выдержать даже первого огня дрянных турецких стрелков» (XIII, 105). Считая необходимым объясниться и оправдаться, Пушкин резюмирует: «дело Греции вызывает во мне горячее сочувствие, именно поэтому-то я и негодую, видя, что на этих ничтожных людей возложена священная обязанность защищать свободу» (XIII, 105).

Исследователи верно уловили, насколько эти слова созвучны мрачным строкам «Сеятеля». Но никого не заинтересовала притаившаяся в рассуждениях логическая и, главное, нравственная червоточина, согласно которой свобода «ничтожных людей» священна, хотя они ее безусловно не заслужили.

«Пушкин пишет, конечно, о греческих беженцах, которые заполняли улицы Кишинева и Одессы»,200 – безмятежно поясняет Я.Л. Левкович. Таким образом, звания «трусливой сволочи» в устах поэта удостоились тысячи греков, спасавшихся от зверской турецкой резни после поражения Ипсиланти.201 Злоключения этих людей не вызвали у Пушкина ни малейшего сочувствия. Вдобавок он почему-то не взял в толк, что беженцы безусловно не имели ничего общего с теми, кто продолжал героически сражаться за свободу Отечества, вызывая восхищение всей Европы.

Здесь необходимо внести предельную ясность.

Как видим, во втором письме Пушкин выдвигает принцип деления людей на сорта. В истории человечества такой уловкой пользовались, что характерно, в качестве лекарства от совести. Не столь существенно, по какому признаку проводится разделение, а важно то, что в результате удается получить особый сорт недочеловеков, будь то еретики в средневековой Европе, евреи в гитлеровской Германии, «мелкобуржуазные элементы» в сталинской России либо «пособники террористов» в современном Ираке. Их унижения, страдания и смерть выводятся за рамки этического дискурса.

Такова типичная технология расчеловечивания, призванная изобразить жертву вредоносным ничтожеством и облечь палачей в ризы праведности. На сей раз излюбленный трюк инквизиторов и диктаторов берет на вооружение поэт, который в русской культуре считается эталоном благородства.

В письмах нет сколько-нибудь внятного обоснования, почему Пушкин вдруг проникся такой резкой антипатией ко всем грекам, отчего он пышет «презрением к тем, кто еще недавно был окутан романтическим ореолом»202 (Я.Л. Левкович), и по какому именно случаю повстанцы, сражавшиеся насмерть за правое дело, заодно с беженцами предстали в его глазах «толпой трусливой сволочи,воров и бродяг». Если такая резкая перемена вызвана наглядными, убедительными поводами, их следовало упомянуть. Но Пушкин явно голословен.

Тем не менее мы можем с достаточной точностью определить, когда пушкинское отношение ко греческим революционерам разительно изменилось.

А именно, 5 апреля 1823 г. Пушкин из Кишинева пишет П.А. Вяземскому: «Если летом ты поедешь в Одессу, не завернешь ли по дороге в Кишенев? я познакомлю тебя с героями Скулян и Секу, сподвижниками Иордаки» (XIII, 61).

Однако спустя год с небольшим в письме из Одессы (24-25 июня 1824 г.) Пушкин признается Вяземскому: «Греция мне огадила» (XIII, 99) и сардонически обличает «соотечественников Мильтиада», этот «пакостный народ, состоящий из разбойников и лавошников» (XIII, 99).

Опять-таки у исследователей не вызывает ни малейших сомнений тот факт, что греки в течение двух лет после начала революции вводили Пушкина в заблуждение, успешно притворяясь героями, но затем они дружно занялись торговлей и разбоем, напрочь испортив свое реноме в глазах поэта.

Уместно все же привести крупный отрывок из того же письма Вяземскому: «По твоим письмам к Кн. Вере, вижу что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад [ей] его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона [ослаб ] бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уж не тот пламенный Демон который создал Гяура и Чильд Гарольда. Первые 2 песни Дон Жуана выше следующих. Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот; постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему невозвратились. После 4-ой песни Child-Harold Байрона мы не слыхали, а писал какойто другой поэт с высоким человеческим талантом. Твоя мысль воспеть его смерть в 5-ой песни его Героя прелестна – но мне не по силам. Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братьи Негров, [и] можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией – это непростительное ребячество. Иезуиты натолкавали [им] нам о Фемистокле и Перикле а мы вообразили что пакостный народ состоящий из разбойников и лавошников есть законнорожденный их потомок, и наследник их школьной славы – Ты скажешь что я переменил свое мнение, приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада и ты бы со мною согласился. Да посмотри что писал тому несколько лет сам Байрон в замечаниях на Child Harold – там где он ссылается на мнение Фовеля, французского консула помнится, в Смирне – Обещаю тебе однакоже Вирши на смерть Его Превосходительства» (XIII, 99).

Сравним этот текст с упомянутыми Пушкиным примечаниями Байрона ко второй части «Чайльд-Гарольда»: «Афиняне замечательны своей ловкостью, а низшие классы афинского населения довольно удачно характеризуются пословицей, которая ставит их на ряду с «Салоникскими евреями и Негропонтскими турками». Среди различных иностранцев, живущих в Афинах, – французов, итальянцев, немцев, рагузанцев и проч., – никогда не было разногласия в отзывах о качествах греков, хотя по всем прочим вопросам они довольно резко между собою расходятся. – Французский консул г. Фовель, проведший тридцать лет преимущественно в Афинах, – человек, которому никто из знавших его не может отказать в признании за ним качеств талантливого художника и обходительного джентльмента, часто говорил в моем присутствии, что греки не заслуживают освобождения; он доказывал это ссылкою на их «национальную и личную развращенность».... Г. Рок, почтенный французский коммерсант, уже давно поселившийся в Афинах, уверял с весьма забавною важностью: «Сэр, это все та же сволочь, какая была в дни Фемистокла», – замечание, неприятное для «хвалителей времен протекших». Древние греки изгнали Фемистокла, новые надувают г. Рока; такова всегда была участь великих людей....» 203

Отчетливые текстуальные совпадения наводят на мысль, что Пушкин в письме Вяземскому не столько излагает личные впечатления от общения со сволочными потомками Фемистокла, сколько вольно пересказывает Байрона, за вычетом снисходительной иронии британца.

Вместе с тем процедуре расчеловечивающего обесценивания заодно с греками подвергся сам покойный поэт, чья смерть вызвала у Пушкина радость вместо скорби. Нет смысла обсуждать, насколько уместны и справедливы критические стрелы, нацеленные в гроб кумира пушкинской юности. Интереснее выяснить причину такой черствой злобы.

Как известно, лорд Байрон на свои деньги снарядил корабль с оружием и припасами, сформировал отряд и 4 июля 1823 г. отплыл в Грецию, чтобы сражаться на стороне греческих повстанцев. А затем, 19 апреля 1824 г., поэт скончался от простуды в городе Миссолонги.

Напомним, что еще летом 1921 г. по Москве и Санкт-Петербургу ходили слухи о бегстве Пушкина в охваченную революцией Грецию.

Теперь же несбывшиеся мечты молодого поэта о битвах за свободу, о славе и гибели воплотил самым бесцеремонным образом другой. И не кто-нибудь, а великий поэт, чьи блистательные поэмы стали для бессарабского изгнанника путеводной звездой. Тот самый прославленный гений, с кем наперебой сравнивали Пушкина бестактные журнальные критики.

Без сомнения, завсегдатаи отечественных салонов увлеченно гадали, когда же «русский Бейрон» направит не только перо, но и стопы по стезям английского барда. Ненароком Байрон уязвил репутацию своего русского подражателя, дав обильную пищу для пересудов и шуточек. А Пушкина ничто не могло ранить глубже, чем даже тень насмешки над ним.

В таком ракурсе психологический подтекст письма Вяземскому от 24-25 июня 1824 г. становится на диво прозрачным. Пушкин вполне расквитался за свою попранную и украденную мечту. Ясно, что исписавшийся никчемный поэт, сражавшийся за свободу «трусливых сволочей», уже не мог послужить укором для пушкинского самолюбия.

Что ж, то циничное исступление, с которым у Пушкина включался механизм психологической самозащиты, нам уже знакомо благодаря черновику второго послания к Раевскому.

Похоже, найдена разгадка причин внезапной антипатии Пушкина ко грекам вместе с Байроном. Она существенно дополняет общую картину кризиса, хотя и вступает в серьезное противоречие с каноническим образом искреннего, мужественного и благородного поэта. Но тут уж ничего не поделаешь.

* * *

Итак, «пламенный энтузиаст, который с горящими сочувствием глазами говорил о греческом восстании и славил великого духом Ипсиланти и геройскую „страну Гомера и Фемистокла”»,204 не сумел воплотить свои мечты и превратился в желчного брюзгу. По знаменательному совпадению, это случилось именно после того, как на помощь революционерам отправился Байрон.

Судя по причинам и датировке пушкинской метаморфозы, она безусловно является побочной, не имеющей прямого отношения к стержневой проблеме Кишиневского перелома – капитуляции перед деспотизмом и поискам благовидного самооправдания.

Однако Ю.М. Лотман, например, вслед за многими другими пушкинистами указывал на перипетии греческой революции, якобы ставшие для поэта одной из главных причин «горьких и мучительных разочарований».205

Современный школьный учебник делает особый упор на восстании гетеристов: «Последний год пребывания поэта на юге омрачен глубокими потрясениями: расправа с друзьями в Кишиневе, крах греческого восстания, подавление народно-освободительных движений в Италии и Испании. Все это оставляло горький след в душе поэта, а по отношению к грекам осложнилось еще и разочарованием в них как в народе, недостойном великих предков». 206

Как и С.Л. Франк, французский академик А. Труайя считает, что именно «провал греческой революции продиктовал Пушкину» 207 горькие строки «Сеятеля».

Мы явно имеем дело с респектабельной и общепринятой точкой зрения, но ее все-таки нелишне сопоставить с историческими данными.

Как уже отмечалось, революция гетеристов началась в феврале 1821 г. Сначала в Дунайских княжествах вспыхнуло народное восстание под руководством Т. Владимиреску, затем генерал русской службы А. Ипсиланти поднял на борьбу греков. Вскоре немногочисленные повстанческие отряды потерпели жестокое поражение. Однако уже в марте 1821 г. массовое восстание охватило всю Грецию. Многотысячные «стада» крестьян, по выражению Пушкина, откликнулись на «чести клич». Вооружившись дубинами и косами, повстанцы разгромили гарнизоны янычар и завоевали «дары свободы». В январе 1822 г. восставшие провозгласили независимую республику и затем доблестно защищали ее от двадцатитысячной имперской армии. Поскольку турецкое правительство не сумело подавить восстание греков своими силами, султан обратился за помощью к своему египетскому вассалу, и тот в начале 1825 г. послал в Грецию многочисленные войска. Повстанцы несли тяжелый урон, однако их героическая борьба продолжалась.

Хотя пушкинистам явно недосуг заглянуть в учебники истории, именно таковы общеизвестные факты.

И вот Ю.В. Лебедев авторитетно разъясняет доверчивым школьникам: «Появляются стихи «Свободы сеятель пустынный…» с глубочайшими сомнениями в творческих силах народов, глухих к дарам свободы».208

Выходит, согласно экстравагантной логике пушкинистов, Пушкин глубоко разочаровался в собственной популярности и нещадно заклеймил позором «равнодушную и хладную» толпу русских читателей из-за того, что весной 1821 г. немногочисленные отряды греков потерпели поражение в битвах под Скулянами и Секу.

Есть такой полезный метод в литературоведении, сравнительно-сопоставительный анализ. Посмотрим, как сочетаются стихотворные строчки Пушкина с достоверными историческими свидетельствами о восстании гетериотов в 1821-м году.

1.1. «Вас не разбудит чести клич» (А. С. Пушкин).

1.2. Греческие повстанцы «большею частью погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь против неприятеля, вдесятеро сильнейшего» (А.С. Пушкин, повесть «Кирджали», VIII/1, 255).

2.1. «Вас должно резать или стричь» (А.С. Пушкин).

2.2. Восставшие считали своей целью «отнюдь не мятеж против Оттоманской порты, но противодействие ужасным преступлениям, которым подвергается несчастная Валахия со стороны назначенных властей, которые преступили свои права и угнетают народ всеми беззакониями, какие только можно вообразить». (Рапорт П.И. Пестеля, составленный в марте 1821 г.) 209

2.3. «9 апреля [1821 года], утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова… Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч.» (А.С. Пушкин, Кишиневский дневник, XII, 303).

Думаю, достаточно прочесть эти цитаты. Пояснений они не требуют.

Трудно гадать, что происходит с человеком, когда над его жаждой справедливости, над мужским инстинктом бойца, над велением чести, над порывами сострадания наконец восторжествовало гаденькое шкурничество.

Такое понять нелегко, хотя можно догадаться о последствиях. Духовные ристания не утихают. На страже остается совесть, страшный «когтистый зверь, скребущий сердце» (VII, 113), которого надо вытравить из себя стрихнином цинизма.

И вот ведь что жутко. Эту ампутацию совести нельзя проделать сознательно. Наверно, такое вытворяют над собой лишь в помрачении ума, инстинктивно, содрогаясь от душевной боли, не смея взглянуть в зеркало.

Сильную, горячую совесть надо глушить и травить как можно жестче.

Плюнуть в лицо поверженным. Отказать им в праве на достоинство – на последнее оружие мучеников. Приравнять их к презренным скотам и чеканно щелкнуть рифмованным бичом: «К чему стадам дары свободы?»

Тогда любая, даже самая жгучая и неотвязная совесть должна уняться, скукожиться, притихнуть. Насовсем.

Подобный душевный кунштюк у психоаналитиков называется вполне респектабельным словом: «рационализация». Латинский корень «ratio» источает лестную ауру, мы ведь все безусловно разумные люди, господа, не так ли?

Увы, термин неточен. Правильнее охарактеризовать этот процесс можно как «бессознательный самообман», а на худой конец как «псевдорационализацию».

Чтобы оправдать человека перед им самим, услужливая душа подсовывает ему ложную логическую конструкцию, хотя и убедительную на первый взгляд.

Это как бы искусственная почка, изобретательная и милосердная, отфильтровывающая смертоносный яд правды о себе. Если почки отбиты, лучше такая, чем ничего.

Когда нужно отгородиться от собственной низости, ущербности, жгучих мук совести, подсознание напяливает человеку на голову плотный мешок самообмана, чтобы бедолага не смог ужаснуться отражению в зеркале. Хотя так можно заморочить лишь подслеповатого и слабого. Это удел, достойный соболезнования.

Лучше всех уловил суть псевдорационализации поэт, выдохнувший поистине гениальные строки:

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман (III/1, 253).

Написавший это автор острей и прежде всего нуждался именно в возвышении той униженно распластанной, боязливой фигурки, в которую превратила буйного «певца свободы» могучая государственная машина России. Ее винить не приходится. Она вовсе не наваливалась всем своим дуроломным весом, просто зацепила юношу зубчиком шестеренки, сбросила в теплую серую грязь провинции, а он возьми да сломайся.

Вот отчего поэт уверовал, что важней всего героическая репутация, даже если она зиждется на подтасовках и лжи.

Он завещал своим будущим почитателям из трясины, в которой барахтался: «Да будет проклят правды свет» (III/1, 253).

Сила поэтического слова неимоверна. И над Пушкиным сбылось его поразительное проклятие.

* * *

Полагаю, можно считать доказанным, что главной и единственной причиной Кишиневского перелома стал разгром масонской ложи «Овидий» в 1822 году. Все прочие традиционно называемые причины, такие, как поражение карбонариев или военные неудачи греков, пренебрежимо малы или не совпадают с кульминацией кризиса во времени.

Не следует сбрасывать со счетов гнет подневольного прозябания, хандру и ностальгию по столичным удовольствиям, но эти факторы послужили только фоном духовной катастрофы.

Обоснованно указывая на «главный источник разочарований и горечи», повлекший кризис, Ю.М. Лотман сокрушается: «нам трудно даже представить себе, каким ударом стали для Пушкина разгром кишиневской группы, арест Раевского и отстранение Орлова, зрелище открытого насилия и беззакония в действиях властей, трусости и предательства людей, еще вчера казавшихся единомышленниками или, по крайней мере, вполне порядочными».210

Веское мнение уважаемого ученого заставляет призадуматься. Действительно, способны ли мы, рядовые люди из «презренной толпы», вообразить, какие неимоверные духовные сдвиги претерпевал под ударами судьбы великий поэт, вдобавок потрясающе мужественный и предельно искренний человек?

Что ж, перечислим еще раз вкратце основные факты.

Брошенный в тюрьму Владимир Раевский адресует Пушкину стихи, в которых призывает его посвятить лиру гражданскому служению. Однако Пушкин «закаялся» и отвечает на призыв друга отказом. При этом он указывает на совершенно неубедительную и вдобавок ложную причину, а именно, равнодушие читателей к его творчеству.

Зря Ю.М. Лотман пеняет нам на нехватку воображения. Вовсе не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сделать напрашивающиеся выводы. Как ни печально, никакой загадки тут нет, и поведение Пушкина совершенно недвусмысленно.

IX

Будь пушкиноведы немного проницательнее, рельефные образцы самообмана в творчестве Пушкина давно украсили бы учебники психологии.

Его стихи изобилуют попытками бегства от действительности в уютный мирок благовидной лжи. Хотя, строго говоря, есть немалая разница между подсознательной рационализацией и просто ложью, а тем более, поэтическим вымыслом. Главное отличие состоит в том, что обманутый истово верит собственным словам.

Всего две строчки в стихотворении «К Овидию» (1821) содержат целый букет явных отклонений от истины:

Суровый славянин, я слез не проливал,

Но понимаю их; изгнанник самовольный... (II/1, 219)

Поэт, который в стихах, письмах и разговорах то и дело кокетничал своим африканским происхождением и соответствующим пылким нравом,211 вдруг преображается в славянина, да еще и «сурового» вдобавок.

Как мы помним, в апреле 1820 г. Пушкин пролил в кабинете Карамзина буквально лужу слез, умоляя спасти его от ссылки в Сибирь. Теперь же он беззастенчиво позерствует, отгораживаясь от неприглядных и унизительных воспоминаний.

Упомянутые Овидием в «Tristia» ручьи слез, пятнавших его рукописи, 212 служат для Пушкина поводом покрасоваться в сравнении с великим собратом. Его горделивая снисходительность выглядит предельно искренней, и закрадывается подозрение, что броня жалкого самообмана сделала поэта вовсе нечувствительным к собственной фальши.

Все так же, наперекор очевидности, он изображает свою высылку на юг как добровольное изгнание. Сходным образом в элегии «Погасло дневное светило...» (1820) Пушкин аттестует себя «искателем новых впечатлений» (II/1, 147), бежавшим из отеческих краев.

«Видеть в этом образе – образе беглеца, добровольного изгнанника – лишь цензурную замену фигуры ссыльного нет достаточных оснований»,213 – отмечает Ю.М. Лотман. Пожалуй, так оно и есть. Однако трудно согласиться с исследователем, когда он далее утверждает, что «смысл трансформации образа ссыльного в беглеца» коренится в «типовом романтическом „мифе”». Поскольку в «универсуме романтической поэзии» движение равнозначно освобождению, возникает «устойчивый романтический сюжет – „изгнание есть освобождение”».214

По ходу элегантной культурологической манипуляции измаявшийся юноша с уязвленным бешеным самолюбием превращается всего лишь в «типового» романтика. На сладкий самообман поэта наслаивается близорукость ученого, которому исследовательские шоры мешают разглядеть пушкинскую игру в прятки с болезненной действительностью.

Шире говоря, здесь Ю.М. Лотман лишний раз водружает поэта на прокрустов пьедестал своей концепции, согласно которой «гениальный мастер жизни» Пушкин всегда и во всем руководствовался «сознательной и программной жизненной установкой», а его стихи и поступки свидетельствуют «о навыке строгого самоанализа и сознательной лепке своего характера, устранении из него всего, что не соответствовало обдуманной норме поведения».215

Все это написано ученым о ком-то другом, не о Пушкине. Возможно, о себе самом.

Уже упоминавшееся черновое письмо из Михайловского императору Александру I (1825) позволяет уяснить, каким извилистым путем воображение Пушкина превратило высылку по одобренному царем вердикту Государственного совета в добровольное изгнание: «Я решился тогда вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец, отнестись ко мне как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести».216

При сопоставлении с биографическими фактами здесь обнаруживается все тот же, удручающе нелепый и очевидный самообман.

По ходу своих дерзких эскапад Пушкин явно не допускал и мысли о возможной каре. Напомним, что он оказался первым вольнодумцем, понесшим наказание за прошедшие к тому времени девятнадцать лет правления Александра I. А если уж поэт так горячо жаждал «восстановления чести», ему никак не следовало рыдать в кабинете Карамзина, умолять о заступничестве и униженно ручаться честным словом за свое примерное поведение впредь.

Таким образом, либо Пушкин в письме императору зачем-то конструировал «типовой романтический „миф», согласно Ю.М. Лотману, либо взахлеб лгал, пытаясь снискать уважение. Однако в зазоре между этими двумя не слишком правдоподобными версиями есть место для еще одной гипотезы.

Можно предположить, что мы имеем дело с одним из случаев рационализации, которые хорошо известны психоаналитикам. Например, Э. Фромм указывает, что «человек может пытаться устранить противоречия в своих чувствах с помощью идеологической конструкции или прикрыть подавляемую им мысль такой рационализацией, в которой выражается прямо противоположная идея».217

Нередко подспудные хитросплетения травмированной психики оказываются гораздо сильнее, чем интеллект и воля. В результате возникает разрыв с реальностью, и человек безоговорочно подчиняется лукавым уверткам своего подсознания.

Найти другое разумное объяснение вышеприведенным пушкинским текстам не получается. Разумеется, эта догадка не слишком вяжется с трафаретным обликом гениального поэта, лучезарного мудреца и несравненного героя. Но факты упрямо диктуют свое.

Не всякий писатель наделен умением пристально, с беспощадной честностью вглядываться в закоулки собственной души. Хотя, наверно, именно в этом состоит великий дар, неотделимый от призвания великого художника – такого, как Лермонтов или Достоевский. А за неимением этого дара, но при наличии таланта остается мастерить кружева из банальностей, пусть даже изящные и блистательные, завораживающие публику и до поры до времени восхищающие критиков.

Так или иначе, сложно отделаться от впечатления, что Пушкин безусловно верил написанному под диктовку своего подсознания. Он всерьез полагал, будто отправился в добровольное изгнание, не пролив ни слезинки. Несмотря на восторженное преклонение окружающих, он ощущал себя среди равнодушной и хладной толпы, перед которой негоже метать бисер свободолюбия. Ему не удалось найти другого способа, чтобы сохранить драгоценное самоуважение.

С учетом этого прискорбного обстоятельства мы можем понять наконец, как и почему написаны письмо Александру I, стихотворения «К Овидию», «Свободы сеятель пустынный…», оба послания к Владимиру Раевскому.

У Пушкина сплошь и рядом зарифмованный самообман магически преображает ранящую, гнетущую реальность. Лишь осознав это, можно найти ключ к верному прочтению многих стихотворений поэта, в том числе программных – таких, как «Разговор книгопродавца с поэтом», «Поэт и толпа», «Памятник».

Впрочем, подробно развивать наметившуюся тему здесь излишне. Нас пока главным образом интересует, что же случилось с «певцом свободы» в южной ссылке.

А произошло вот что. К осени 1822 года Пушкин пережил полное крушение всех своих надежд на освобождение. Более того, судьба дала ему достаточно веские наглядные поводы для худших опасений. И он сделал выводы.

Если в 1821 г. поэт «закаялся» писать стихи в оппозиционном духе, то после 1822 г. он уже не позволяет себе никаких резких высказываний в адрес правительства. Вообще всю последующую жизнь он подчеркнуто воздерживается от поступков, публикаций или высказываний, которые могли бы вызвать неудовольствие властей, заронить малейшие подозрения в нелояльности.

(Должен отметить, что это утверждение решительно противоречит общепринятой точке зрения, изложенной и в научных монографиях, и в школьных учебниках. Но оно подкреплено моими предыдущими статьями,218 где подробно рассматриваются и факты последующей биографии Пушкина, и такие стихотворения, как «Анчар», «Во глубине сибирских руд…» и «Арион».)

Пылкий юноша, искавший «цель благородную», превращается в циничного эгоиста и мизантропа.

Из неистового бунтаря-тираноборца получился смирный и здравомыслящий монархист.

На смену «певцу свободы» приходит апологет чистого искусства, впрочем, не гнушающийся рифмованными славословиями царю или острыми политическими стихами, написанными по личной просьбе самодержца (например, «Клеветникам России»).

Все это уже не догадки, а факты.

Такую резкую метаморфозу нельзя объяснить ничем, кроме простой и не слишком симпатичной причины. Испуг. Глубочайший страх перед властями, угнездившийся в душе поэта на всю оставшуюся жизнь.

Увы, нет ни малейших оснований предполагать, будто смена исторических обстоятельств или накопление жизненного опыта постепенно привели поэта к радикальной перемене его юношеских взглядов. Кишиневский перелом совершился слишком быстро, на протяжении полугода. А в результате Пушкин не столько переменил свои убеждения, сколько попросту не рисковал их высказывать. На сей счет имеются прямые доказательства, которые в пушкинистике принято замалчивать или безбожно извращать.

Хорошо известно, что весной 1826 г. Пушкин в прошении на высочайшее имя изложил «всеподданнейшую просьбу» о помиловании «с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)». Вскоре, при личной встрече с Николаем I это обещание оказалось повторено и скреплено рукопожатием.

Незадолго до того, 7 марта 1826 г. ссыльный Пушкин писал В.А. Жуковскому: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265-266). Разумеется, это написано в расчете на перлюстрацию, и вместе с тем совершенно искренне.

Тут не оговорка и не мимолетная слабость, а сознательная жизненая позиция: помалкивать, чтобы не навлечь на себя гнев могущественных властей.

Аналогичное признание имеется в черновых набросках «Опровержение на критики», написанных осенью 1830 г.

Глубоко уязвленный «фиглярством и недобросовестностью» (XII, 152) литературной критики (Ф.В. Булгарина и Н.А. Полевого и др.), в частности, меткой кличкой «мещанин во дворянстве» (XII, 160), Пушкин заявляет: «Но от кого бы я ни происходил – от разночинцев, вышедших во дворяне, или от исторического боярского рода, одного из самых старинных р. родов, от предков, коих имя встречается почти на каждой странице истории нашей, образ мнений моих от этого никак бы не зависел; и хоть нигде доныне я его не обнаруживал и никому до него нужды нет, но отказываться от него я ни чуть не намерен» (XII, 161, курсив добавлен).

Может показаться, что Пушкин здесь говорит исключительно о своем отношении к общественным предрассудкам. Ничего подобного. Ему совершенно незачем было утаивать свое неприятие сословной розни или аристократической спеси, тем более, уже в следующей фразе он черным по белому пишет: «Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы ни было демократической ненависти к дворянству» (XII, 161). А в предыдущих абзацах «Опровержения на критики» указано, что именно авторы «Литературной газеты» «вооружились» против «смешного чванства» «чиновных литераторов» перед мещанами (XII, 152).

С другой стороны, Пушкин понимал, что любой «образ мнений» об аристократии применительно к России будет с неизбежностью опираться на три узловые точки: оценку самодержавия, дворянства и крепостничества. Именно такой ход рассуждений он продемонстрировал еще в августе 1822 г., делая черновые заметки по русской истории XVIII века (XI, 14-17).

Следовательно, и в набросках 1830 г., и в письме Жуковскому 1826 г. Пушкин подразумевает свои потаенные политические взгляды вообще.

Пожалуйста, вдумайтесь, уважаемый читатель, чего стоит творчество знаменитого писателя, который старательно замалчивает свой «образ мыслей». Если не ошибаюсь, в этом отношении лучший поэт России возвышается особняком среди гигантов мировой литературы.

Слухи насчет грядущего разворота внутренней политики Николая I в сторону либерализма, увы, оказались беспочвенными. Пушкинский «образ мнений» касательно крепостничества, дворянства и бюрократии так и останется «нигде не обнаруженным». Не будь мартовского письма Вяземскому, никто бы даже не догадался, что соорудившего изящный и веселый «Домик в Коломне» автора втайне волновали важнейшие проблемы государственного устройства России.

Ну и правильно, скажет умудренный историческим опытом читатель, не всем же на виселице болтаться или в каторжном бараке гнить.

Совсем некстати приходят на память жгучие слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы».

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые–ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.

Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед».219

Конечно же, Мандельштам писал здесь о своих трусливых и продажных современниках. Ни в коем случае не о «солнце русской поэзии». Он и не подозревал, что ненароком угодил и любимому им Пушкину не в бровь, а в глаз.

* * *

Не приходится сомневаться и в том, что Пушкин все-таки тяготился вынужденным обетом молчания о волнующих его жгучих проблемах современности. «Я думаю пуститься в политическую прозу» (XIV, 69), – признался он Вяземскому в письме от 16 марта 1830 г. В связи с этим поэт делится циркулировавшими в Первопрестольной слухами: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контр-революции Революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы» (XIV, 69).220

Впрочем, к осени Пушкин успел разубедиться в благих намерениях царя, и в письме Вяземскому от 5 ноября он сравнивает политику властей с карточным шулерством: «Наконец и от тебя получил известие. Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! да разве невидишь ты что мечут нам чистый баламут; А мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все таки лезем – Поделом если останемся голы как бубны» (XIV, 122).221

В следующем, 1831 году уже не оставалось ни малейших поводов для прекраснодушных иллюзий. Началась мрачная бесславная эпоха, которая спустя четверть века окончилась поражением России в Крымской войне. Выкорчевывание свободолюбия шло полным ходом и по всем фронтам, вплоть до того, что 30 июня правительство закрыло неблагонадежную «Литературную газету». «Надежды на любые формы сотрудничества с правительством Пушкин оставил»,222 – пишет М.Ю. Лотман о той поре.

Как видно, авторитетный исследователь не читал письмо поэта А.Х. Бенкендорфу, написанное в конце июля 1831 г. Оно и понятно, ведь в 14-м томе Академического полного собрания сочинений этот поразительно интересный документ стыдливо затесался в скучный раздел «Деловые бумаги».

Некогда Н.К. Пиксанов признал это прошение «одним из темных пятен на памяти поэта», назвав планы Пушкина «политическим самосожжением».223

Не прошло и месяца после запрещения «Литературной газеты», как Пушкин обратился через Бенкендорфа к государю императору с прошением, где, в частности, говорится: «С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению» (XIV, 256, курсив автора).

Разумеется, можно сочувственно понять резоны эстетствующего поэта, который брезгует лезть в зловонные дебри политики. Но по меньшей мере странно выглядел бы политический журналист, который, как мы выяснили, тщательно скрывает от публики свой «образ мнений».

Представьте себе, Пушкин и не пытался создать принципиально новый жанр политической прозы, чуждой изложению образа мыслей. Руководствуясь отменным любоначалием и здравомыслием, он намеревался следовать по вполне заурядному пути, давно проторенному официозными Ф.В. Булгариным и Н.И. Гречем. А именно, метать «чистый баламут» рука об руку с властями.

«Направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства и в этом – издатели священной обязанностию полагают добросовестно ему повиноваться и не только строго соображаться с решениями цензора, но и сами готовы отвечать за каждую строчку, напечатанную в их журнале.

Злонамеренность или недоброжелательство было бы с их стороны столь же безрассудно как и неблагодарно» (XIV, 254), – усердно распинается автор письма.

Пушкин преисполнился решимости проституировать свое перо в угоду крепнущему деспотизму. Сам, по собственному почину, ради денег. Никаких иллюзий на этот счет не остается, поскольку в черновике письма поэт разъясняет Бенкендорфу свой основной резон: если государь император разрешит издавать новый литературно-политический журнал, тем самым он «дарует по 40 тысяч доходу двум семействам, и обеспечит состояние нескольких литераторов» (XIV, 254).

Не надо думать, что в ту пору злосчастный поэт погибал вместе с молодой женой от нищеты. На прошлое Рождество он получил от Смирдина гонорар за «Бориса Годунова», 10000 рублей. В феврале, перед свадьбой он заложил подаренные отцом 200 душ в селе Кистеневе за 40.000 рублей ассигнациями.224 Он готовит издание «Повестей Белкина», рассчитывая на гонорар в 10000 рублей. (См. письмо П.А. Плетневу, XIV, 189).

С другой стороны, уже в октябре он шлет письмо П.В. Нащокину, прося у того 15000 рублей для частичной уплаты старых карточных долгов, и жалуется: «Мне совестно быть не окуратным, но я совершенно разстроился: женясь, я думал издерживать в трое против прежнего, вышло в десятеро» (XIV, 231).

Картина вырисовывается совершенно ясная. Пушкина, конечно же, волнуют «великие предметы» российской политики, он горит желанием ими заняться, но только с официального одобрения властей, в полном соответствии с государственной идеологией и, главное, за солидное денежное вознаграждение.

«Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей» (XIV, 256), – заверяет поэт царя, только что уничтожившего «Литературную газету».

Бурный всплеск верноподданических чувств имел под собой надежную почву. Тогда, летом 1831 г., под сенью царскосельского парка встретились на прогулке две супружеские пары, государь император с беременной императрицей и сочинитель Пушкин с юной красавицей Натали. Завязалось приятное знакомство, о чем поэт не преминул известить в письмах своих друзей: «Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики…» (XIV, 196).

Что же касается письма на имя Бенкендорфа, там Пушкин без обиняков излагает соль своего тонкого замысла: «В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует) и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо» (XIV, 256).

Ну, что тут скажешь? «Ай да Пушкин, ай да сукин сын…»

Каких-то десять лет назад он «горел свободой» и призывал посвятить Отчизне «души прекрасные порывы». Что ж, юношескую горячку благополучно излечила горечь ссылки в глухомань. До неузнаваемости преобразился поэт, чьи вольные стихи когда-то будоражили всю Россию.

Признаться, я долго и тщательно искал благовидное объяснение процитированному письму к Бенкендорфу, но так и не нашел. Наверно, мне не хватает соприродной изворотливости пушкинистов. Все может быть.

Можно попытаться объяснить пушкинское несомненное двуличие оковами дворянской чести, тем, что на аудиенции в Чудовом дворце он поклялся царю «сделаться другим».

Но тогда уж давайте покончим с развесистыми бреднями о героическом поэте, который сохранил верность идеалам декабристов. Заодно придется признать, например, что стихотворение «Во глубине сибирских руд…» было вовсе не проявлением гражданской доблести, но только лишь невнятной, двояко толкуемой нелепицей.

Как ни крути, окончательно развеять недоумение не получается. Ведь искренний и мужественный Пушкин почему-то не сумел проявить в беседе с царем стойкость. Причем запредельной храбрости тут не требовалось. Он вполне мог не давать обет лицемерия и возвратиться к тягчайшим, невыносимым ужасам ссылки в семейной деревенской усадьбе.

В любом случае никто не понуждал его предлагать свои услуги в качестве проправительственного издателя, тем более, сразу после недвусмысленного удушения объединявшей либеральных авторов «Литературной газеты».

Хотя Н.К. Пиксанов почему-то предполагает, что Пушкиным двигала «потребность воздействовать на общество посредством повременного издания»,225 менее всего можно заподозрить поэта в том, что он возмечтал о новом журнале ради народного блага. «Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы что всё, что называют у нас критикой одинаково глупо и смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьозно – не возможно; а паясить перед публикою не намерен. Да к тому-же ни критики, ни публика не достойны дельных возражений» (XIV, 196), – брезгливо разъяснял он в письме П.В. Нащокину в те же самые июльские дни, когда предлагал ко услугам государя императора свое верноподданое перо.

Кстати, в 1832 г. Пушкин все-таки получил разрешение издавать свою газету, однако дальше пробного оттиска дело не пошло. Главным образом потому, что начинающий издатель оказался крайне нерасторопным. Несколько месяцев Пушкин пытался привлечь на свою сторону Н.И. Греча, многоопытного соратника Ф.В. Булгарина, но переговоры окончились ничем.226

Программа несостоявшегося издания дошла до нас благодаря написанному в первой половине сентября 1832 г. черновику пушкинского письма к М.П. Погодину: «Я хотел уничтожить монополию [«Северной пчелы»] – и успел. Остальное мало меня интересует. Шутки в сторону; от моей газеты я многого не ожидаю: часть политическая будет официально ничтожна, литературная – существенно ничтожна, ибо что прикажете говорить о веще, которая никого не интересует, начиная с литераторов – Браниться с журналами – весело раз в год – но ни к чему не ведет – Угождать публике восхищающейся пошлым балагурством Булгарина и безсмыслицей Полевого, было бы слишком низко, стихотворений печатать в ней не буду, ибо и Бог запретил метать бисеру перед публикой, на то проза-мякина –» (XV,220).

Как известно, в русской культуре олицетворением продажного и рептильного писаки стал Ф.В. Булгарин. Но Пушкин решительно, хотя и безуспешно посягал на эту монополию.

* * *

Самое время вспомнить знаменитые строки Пушкина из письма кн. П.А. Вяземскому (вторая половина ноября 1825 г. Михайловское): «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе» (XIII, 243-244).

Замечательные слова, превосходная глубочайшая мысль!

Неправы те, кто сочтет сомнительным и дурно пахнущим процитированное здесь моральное кредо Пушкина. Никак нельзя считать веления чести и совести одинаковыми для всех людей без изъятия.

Конечно же, всенародная знаменитость не чета какому-нибудь безвестному щелкоперу, который торгует своей совестью за миску чечевичной похлебки. Потому что прославленного поэта любят и чтут, ему верят, перед его авторитетом преклоняются.

Еще в 1825 году Вяземский писал ссыльному Пушкину в Михайловское: «Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твое сделалось народною собственностью» (XIII, 221).

В 1827 году жандармский генерал-майор А. А. Волков доносил Бенкендорфу, что «редкий студент Московского университета не имеет сейчас противных правительству стихов писаки Пушкина».227

Юный И.С. Тургенев, вспоминая свои студенческие годы, признается: «Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то в роде полубога. Мы, действительно, поклонялись ему».228

Вот какой незаурядный человек безуспешно стремился «с точностию и усердием исполнять волю» Николая I по прозвищу «Палкин».

Пылкие студиозусы не подозревали, что прославленный небожитель был готов по указке власти морочить подлую толпу, от которой он тщательно скрывал свои подлинные, небезопасные мысли. В тяжкие времена сгущавшегося мракобесия поэт, оказывается, рвался истово послужить своим чародейским пером главному душителю отечественной мысли и просвещения.

Увы, он «мал и мерзок» иначе, нежели все мы. Гораздо гаже и омерзительней.

X

После Кишиневского кризиса Пушкин на всю жизнь приобрел «полный иммунитет» к «политической заразе», как выразился Н.О. Лернер.229 Доля изгнанника показалась ему непосильно горькой, и до конца своих дней сломленный «певец свободы» старательно избегал поступков, которые могли бы вызвать малейшее неудовольствие властей.

К тому же арест Владимира Раевского безусловно произвел на Пушкина сильнейшее, неизгладимое впечатление. Рассказывая о своем посещении ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 г., И.И. Пущин вспоминает: «Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать».230 Вот первое, что пришло на ум Пушкину, едва речь зашла о тайном обществе.

В начале 1824 г. Пушкин сопровождал И.П. Липранди в поездке из Одессы в Бендеры, и ему представился случай навестить В.Ф. Раевского, который уже два года томился в тюремной одиночке. На обратном пути поэт остановился на ночлег у брата Липранди в Тирасполе, а затем, по свидетельству мемуариста, произошло вот что.

«Когда он проснулся, брат мой был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В.Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе. По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным, потому, как замечено мною выше, всегда останавливался в клубном доме Отона, где поселился и Александр Сергеевич. На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, – Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, «а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург», – и пр. Я переменил разговор, видя, что куплеты «Певца в темнице» были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. «Жаль нашего Спартанца», – не раз, вздыхая, говорил он». 231

По свидетельству того же Липранди, «Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался». 232 Но на сей раз, как видим, аттическая доблесть Раевского вызвала у Пушкина не восхищение, а сожаление.

Достойно удивления, до чего разительно и наглядно переменился бесшабашный храбрец и бунтарь. Если в январе 1822 г. Пушкин поспешил предупредить Раевского о грозящем аресте, то теперь он побоялся навестить своего лучшего друга, собрата по музе, уже два года томящегося в тюремной одиночке. Да и беспомощная попытка соврать при объяснениях с Липранди не допускает двоякого истолкования.

Упоминая этот случай в очерке жизни и творчества Пушкина, Ю.М. Лотман, вслед за автором воспоминаний, расточает похвалы отменному благоразумию и необычной в данном случае подозрительности доверчивого по натуре поэта.233 Но если разобраться непредвзято, эпизод не вызывает восхищения. Пушкин отказался совершить даже не подвиг во имя дружбы и человеколюбия, а совершенно естественный поступок, вовсе не предосудительный, отнюдь не грозивший сколько-нибудь серьезными последствиями. Крепко вразумленный гонениями поэт побоялся даже крохотного пятнышка на своей репутации, впрочем, и без того вдрызг изгаженной в глазах властей.

Не пройдет и двух лет, как грянет восстание на Сенатской площади, а потом Пушкин сделает свое знаменитое признание Николаю I на аудиенции в Кремле: «все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем».234 После того, как бывший «певец свободы» побоялся всего лишь проведать близкого друга в тюрьме, эти слова выглядят кокетливой фальшью и расчетливой игрой на струнке рыцарственности.

Поскольку миф о редкостной храбрости Пушкина общеизвестен и никем не подвергался сомнению, попробуем для начала уточнить необходимые понятия.

Смелость бывает разной. Вовсе не требуется сверхчеловеческого мужества, чтобы затевать пьяную драку или щеголять показной доблестью у дуэльного барьера. Совсем другое дело, когда неведомый тебе чиновник в погонах подшивает в твое пухлое досье очередную бумажонку, возможно, злобно лживую. Этот поклеп тебе никогда не предъявят в лицо, и ты заведомо не сумеешь оправдаться. Облыжная бумажонка исковеркает всю твою жизнь, обречет на нищее прозябание в глуши.

А вездесущие шпики завидуют и ненавидят, они рады выслужиться, они готовы раздуть любую мелочь до размеров государственного преступления. И надо вести себя безукоризненно, не давая доносчикам ни единой зацепки. Иначе тебе не видать сытой и спокойной жизни. Вот что накрепко усвоил поэт в Кишиневе.

Чтобы выстоять под прессом безликой государственной машины, нужен особый сорт храбрости. Необходимы стойкость, внутренняя свобода, отвращение к кривде.

Ничего этого в характере Пушкина, увы, и близко не было.

Теперь мы можем понять, почему с тех пор в пушкинской биографии отчетливо прослеживается благоприобретенная привычка сторониться опальных и «падших». Чрезмерная опасливая расчетливость, впервые обнаружившаяся в Тирасполе, впоследствии неизменно брала верх над чувством солидарности с гонимыми. Проще говоря, в перевоспитавшемся Пушкине глубоко засело ползучее шкурничество. Рассмотрим хорошо документированные и всесторонне изученные примеры.

В январе 1832 г. в Москве молодой философ и публицист И.В. Киреевский начал выпускать литературный журнал «Европеец», однако после выхода всего лишь двух номеров издание подверглось запрещению. Недреманное око III Отделения узрело в публикуемых Киреевским рецензиях опасные политические подтексты, а Николая I сильно разгневала статья «Горе от ума», в которой самодержец усмотрел, по выражению А.Х. Бенкендорфа, «самую неприличную и непристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев». 235

П.А. Вяземский выразил свое негодование по поводу закрытия «Европейца» в пространном письме А.Х. Бенкендорфу. В.А. Жуковский отправил два протестующих письма, и главе III Отделения, и НиколаюI, а затем пытался защитить И.В. Киреевского в беседе с царем.

Надо полагать, они действовали не только из соображений корпоративной этики или родственных побуждений (Киреевский доводился Жуковскому племянником). Тайная полиция создала вопиющий прецедент, без суда и следствия запретив журнал за статьи, прошедшие цензуру. И мыслящие люди, наделенные честью и совестью, не смогли отмолчаться.

К тому же тогда в России выходило всего восемь литературных журналов, но интерес представляли только два из них, «Московский телеграф» и «Телескоп».236 На новое периодическое издание возлагались большие надежды. Сотрудничать с «Европейцем» согласились В.А. Жуковский, П.А. Вяземский, Е.А. Баратынский, Н.М. Языков, А.И.Тургенев, В.Ф.Одоевский.

Что касается Пушкина, то как раз накануне запрещения журнала он послал Киреевскому пять строф из «Домика в Коломне» для публикации в «Европейце», причем в сопроводительном письме не скупился на похвалы: «Дай бог многие лета Вашему журналу! если гадать по двум первым №, то Европеец будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны да сухи; кажется Европеец первый соединит дельность с заманчивостию» (XV, 9).

А уже спустя десять дней, 14 февраля Пушкин писал И.И. Дмитриеву: «Вероятно Вы изволите уже знать, что журнал «Европеец» запрещен в следствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцем и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники – или по крайней мере клевета – устыдится и будет изобличена» (XV, 12).

Судя по этим двум письмам, для Пушкина было бы прямым долгом чести вслед за Жуковским и Вяземским заступиться за такой перспективный журнал и оклеветанного И.В. Киреевского! Тем более, его отношения с императором и Бенкендорфом в прошлом году стали чрезвычайно теплыми.

Однако поэт почел за благо промолчать и не вмешиваться. Видите ли, в то время Пушкин был всецело поглощен своим проектом новой литературно-политической газеты «Дневник» и предпринимал хитроумные маневры, еще с прошлого года лавируя между императором и III Отделением, стараясь привлечь в соредакторы журналиста Н.И. Тарасенко-Отрешкова, а главное, пытаясь столковаться с Н.И. Гречем за спиной Ф.В. Булгарина. 237 И к лету его дела наконец пошли на лад, судя по тому, что Греч бодро сообщил в письме Булгарину 1 июня 1832 г.: «С Пушкиным мы сходимся довольно дружно, и я надеюсь, что сойдемся в деле. Но, ради Бога, не думай, чтоб я тобою пожертвовал. Улажу все к общему удовольствию».238

Сами посудите, в такой сложной и щекотливой ситуации Пушкин никак не мог рисковать благоволением государя, пытаясь вступиться за Киреевского. Здесь надо еще принять в расчет, какими важнейшими соображениями он руководствовался. По свидетельству П.А. Вяземского, Пушкин «принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдет их в журнале».239 Как видим, поэт не решился отстаивать попранную в его глазах справедливость по достаточно веской причине.

Впрочем, не прошло и каких-то пяти месяцев после запрещения «Европейца», как Пушкин осмелел настолько, что послал И.В. Киреевскому сочувственное письмо в обход казенной почты.

«Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, не смотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии, и буду говорить Вам откровенно» (XV, 26) – пишет он 11 июля 1832 г.

Для начала автор письма тонко объясняет свое полное бездействие по ходу скандала вокруг «Европейца». Он имеет в виду случившееся в том же феврале недоразумение с публикацией стихотворения «Анчар», где А.Х. Бенкендорф между строк усмотрел крамольные намеки на подавление польского восстания в 1831 г.240 Однако за неполных полмесяца дело благополучно разъяснилось, после чего шеф жандармов от лица императора прислал поэту в знак примирения дорогой подарок, свежеизданное сорокатомное собрание законов Российской Империи.

Так что на поверку пушкинские намеки ради самооправдания не обладают ни малейшим правдоподобием. Более того, пользуясь вернувшимся благорасположением властей, постаравшихся загладить неловкий казус, он вполне мог вступиться за Киреевского с тем же пылом, с каким он только что защищал себя.

Пушкин продолжает, выказывая отменную осведомленность и горячее сочувствие: «Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление; все были на Вашей стороне, то-есть на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать ударил не из Булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием; Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо. Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством, одного из прав всех его подданных; Вы должны были оправдываться из уважения к себе и смею сказать, из уважения к государю; ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина. Не знаю: поздно ли; но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания; начните письмо Ваше тем что долго ожидав запроса от правительства Вы молчали до сих пор, но etc. Ей богу это было бы не лишнее» (курсив автора. XV, 26).

Он винит Киреевского за безропотность и пагубный недостаток «уважения к государю», отлично понимая, что его доброхотный совет безнадежно запоздал. А затем переходит непосредственно к цели письма: «Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях Политическую и Литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Ник. Мих. ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации), косательно предпологаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи» (XV, 26).

Вот в чем, оказывается, закавыка. До тех пор, пока Пушкин не получил у властей разрешения издавать «Дневник», попытки защитить Киреевского или даже дружеская весточка к нему казались сопряженными с излишним риском. Но теперь ему остро понадобились умелые перья для своей газеты, соответственно, пришла пора вспомнить и о талантливом опальном москвиче.

Заканчивается письмо в мажорной тональности: «Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно» (XV, 26). Непонятно, на каком основании поэт утверждает, что его переписка с Киреевским не чревата малоприятными последствиями. Разве что он прозондировал почву в тайной полиции с отрадным для его адресата результатом. Но в таком случае по меньшей мере чудачеством выглядит отсылка письма с оказией, по секрету от властей.

Говоря в целом, приходится отметить, что Пушкин с гениальной непосредственностью умудрился в небольшом письме отобразить изрядный букет качеств своей натуры, не имеющих ровным счетом ничего общего с искренностью, мужеством и благородством.

Ах да, читателя наверняка беспокоит злосчастная доля В.А. Жуковского и П.А. Вяземского, смело выразивших свой протест и перечивших самодержцу в попытках отстоять журнал и его издателя. Представьте себе, их не заковали в кандалы и не бросили в темницу. В.А. Жуковский так и остался при дворе наставником цесаревича, будущего императора Александра II. Что же касается камергера и чиновника по особым поручениям при министре финансов П.А. Вяземского, то он осенью того же года получил служебное повышение, став вице-директором Департамента внешней торговли, и прослужил в оной должности четырнадцать лет.

Отсюда можно легко судить, каким опасностям подвергся бы придворный историограф Пушкин, если бы он присоединил свой голос к хору друзей, пытавшихся защитить И.В. Киреевского и его журнал.

Впрочем, этот случай не идет ни в какое сравнение с тем, как повел себя Пушкин после закрытия журнала «Телескоп» в ноябре 1836 г. из-за публикации «Философического письма» П.Я. Чаадаева.

Подписавшего журнальный номер цензора А.В. Болдырева уволили, редактора журнала Н.И. Надеждина сослали в Усть-Сысольск. Сочинитель П.Я. Чаадаев был объявлен сумасшедшим и по распоряжению царя отдан под ежедневный медицинский надзор.

Присмотримся к жертвам инцидента.

Поначалу отношения Пушкина и Надеждина сложились плохо, начинающий критик нещадно ругал пушкинские романтические поэмы и «Графа Нулина», поэт отвечал желчными эпиграммами, лишенными даже тени остроумия.

При первой встрече Н.И. Надеждин, показался поэту «весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия» (XII, 159), в свою очередь, по свидетельству М.П. Погодина, «Пушкин кокетничал, как юноша, вышедший только из пансиона». 241

Впрочем, отношения вскоре наладились. Погодин, искавший тогда денег для Пушкина, «как собака», 242 сумел разжиться ссудой у издателя популярного «Телескопа».243 Затем «журнальный шут, холоп лукавый» (III/1, 172) и «болван семинарист» (III/1, 175) Надеждин оказался первым критиком, который своей «прозою лакейской» (III/1, 175) одобрил «Бориса Годунова».

В свою очередь, и Пушкин в 1831 г. опубликовал в «Телескопе» водянистый фельетон на Булгарина (XI, 211-215) под псевдонимом «Феофилакт Косичкин».

Разгром «Телескопа» и унизительная расправа над автором «Философического письма» непосредственно касались пушкинского круга общения. Поэт оказывался у Н.И. Надеждина в долгу и в прямом, и в фигуральном смысле, но в гораздо большем, неоплатном долгу пребывал он перед П.Я. Чаадаевым, который безусловно был лучшим пушкинским другом юности, а в 1820 г., похоже, отговорил юного поэта от самоубийства.244

Пушкин мог хотя бы попытаться объяснить рассвирепевшему императору, что гонения на «Телескоп» и Чаадаева выглядят лишним подтверждением правоты философа, а наилучшим ответом на возмутительное «Философическое письмо» стала бы широкая полемика о судьбах Отечества и величии России. Никакими репрессиями подобный шаг не грозил, разве что вызвал бы кислое неудовольствие венценосного цензора. А ведь Николай I вовсе не был чуждым гласу разума солдафоном, каким его изображали советские историки. Он дорожил репутацией Пушкина, значит, мог и прислушаться к доводам своего литературного фаворита.

Однако храбрый и благородный поэт, известный своей пламенной любовью к друзьям, как воды в рот набрал.

Более того, 19 октября 1836 г. Пушкин как раз закончил пространный ответ на известное ему по рукописи «Философическое письмо» Чаадаева и даже успел прочесть его знакомым. (Он явно придавал своему письму большое значение и написал его на французском языке, к которому всегда прибегал в случае необходимости выразиться как можно точнее.) Узнав о гонениях, постигших адресата, автор поостерегся отправить другу письмо на опасную тему.245

Впоследствии Чаадаев безуспешно выпрашивал хотя бы копию адресованного ему письма у Жуковского (тот сохранил у себя оригинал после гибели Пушкина).

Общеизвестна цитата из ответа на «Философическое письмо», которая неизменно сопровождает восхваления пушкинского патриотизма: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» (XVI, 171, 393).

Традиционно упускают из виду одно щекотливое обстоятельство. Если не прочесть этих слов, опубликованных в 1884 г. П.И. Бартеневым, и судить лишь по публикациям тех лет, никак невозможно заподозрить Пушкина в том, что он всем сердцем переживал за судьбы Отечества.

С тех времен ведут начало две почтенных ветви русского патриотизма. Последователи Чаадаева с болью и гневом говорят о бедах своего народа в надежде на лучшее. Согласно заложенной Пушкиным традиции, патриоту надлежит молчать в тряпочку и ни в коем случае не перечить начальству.

Можно ли попрекать рептильностью «певца свободы», который худо-бедно ужился с душителями свободы? Для начала полезно хотя бы обсудить публично этот каверзный вопрос. И тогда уж перейти к расширенной постановке проблемы, чтобы наконец осознать, насколько способствуют душевному здоровью нации рьяно насаждаемые любовь и уважение к Пушкину.

При разгроме «Телескопа» также пострадал постоянный сотрудник журнала В.Г. Белинский, ставший к тому времени весьма авторитетным критиком. Он потерял работу, вдобавок жандармы заявились в его жилище с обыском. Впрочем, власти не предъявили к нему непосредственных претензий и никакого наказания не последовало.

Несомненно, Пушкин ценил талантливого автора и даже намеревался переманить его из «Телескопа» в свой «Современник». Он искал встреч с Белинским, чтобы завязать сотрудничество, а 27 мая 1836 г. отправил П.В. Нащокину письмо (XVI, 121), в котором просил передать критику тайком свежий номер своего журнала.246

А вскоре после разгрома «Телескопа» посвященный в планы друга П.В. Нащокин сообщает Пушкину: «Белинский получал от Надежина, чей журнал уже запрещен, 3 т. Наблюдатель предлогал ему 5. – Греч тоже его звал. – Теперь коли хочешь, он к твоим услугам – я его не видал – но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. – Ты мне отпиши, – и я его к тебе пришлю» (XVI, 181).

Простодушному Нащокину было невдомек, что царскому любимцу, придворному историографу негоже брать на работу человека с замаранной репутацией, пускай даже явно ни в чем не повинного, но работавшего в неблагонадежном журнале. Боязливость Пушкина возобладала над соблазном залучить в редакцию замечательного критика. Больше года с тех пор Белинский мыкался без средств к существованию и не умер с голоду лишь благодаря помощи друзей.

Не приведи Бог видеть русское приспособленчество, бессмысленное и беспощадное.

Вспомним, когда в 1820 году Пушкину грозила ссылка в Сибирь, лучшие люди России дружно отстояли своего любимца, успевшего стать для отечественной словесности гордостью и надеждой. Этот долг чести Пушкин даже не пытался впоследствии оплатить. За гонимых и «падших» он не заступился ни разу в жизни. Подчеркиваю, ни разу.

На протяжении десяти лет личного знакомства с Николаем I вразумленный опалой поэт не осмелился попросить о смягчении участи ссыльных декабристов. Лишь дважды он обтекаемо воззвал в стихах к царскому великодушию («Стансы», 1826 и «Пир Петра Первого», 1835).

Составляя для императора записку «О народном воспитании» (1826), Пушкин упомянул декабристов и их близких: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей». (XI, 43) Вместо слова «погибших» Пушкин сначала написал «каторжников», а далее в черновике следовало: «с надеждою на милость монарха неограниченного никакими законами…» (XI, 312).

Прервав мысль, он вычеркнул обрывок фразы. Осторожная попытка воззвать к царскому милосердию осталась погребенной в черновике.

Осенью 1830 года Пушкин напишет из Болдино П.А. Вяземскому, восхищаясь императором, посетившим холерную Москву: «Каков Государь! Молодец! того и гляди что наших катаржников простит – дай Бог ему здаровье!» Лелея эту светлую мечту, никогда он не посмеет в беседе с царем даже заикнуться об амнистии декабристов.247

А.О. Смирнова-Россет с умилением вспоминает о том, как однажды Пушкин «долго говорил о деятелях 14-го числа; как он им верен! Он кончил тем, что сказал:

– Мне хотелось бы, чтобы государь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них…»248

Такую трогательную застенчивость все-таки нелишне сопоставить с фактами. Вкратце перечислю несколько биографических деталей, большей частью упоминавшихся выше или в моих предыдущих статьях о Пушкине.

В апреле 1830 г. поэт обращается к самодержцу через генерала А.Х. Бенкендорфа со щекотливой просьбой: необходимо развеять опасения его будущей тещи, слыхавшей, будто жених ее дочери на дурном счету у правительства. Шеф жандаров с ведома царя высылает Пушкину желанное письменное свидетельство о благонадежности.

Летом и осенью 1831 г. Пушкин с женой снимают дачу в Царском Селе, неоднократно встречаются с Николаем I, и в результате у поэта с императором складываются дружеские отношения.

В ноябре того же года Пушкин назначен на должность официального историографа с окладом 5000 рублей в год.

К лету 1832 г. Пушкин получает разрешение издавать литературную и политическую газету. До него такой важной привилегией обладали только издатели «Северной пчелы» Ф.В. Булгарин и Н.И. Греч. Российский самодержец вряд ли мог придумать более весомый знак благоволения и доверия к литератору.

В марте 1834 г., по просьбе Пушкина, Николай I дает ему крупную ссуду, 20 000 рублей на печатание «Истории Пугачевского бунта».

В августе 1835 г. царь подписывает указ министру финансов о выдаче Пушкину ссуды в 30 000 рублей для погашения долгов.

Итого, в общей сложности, поэт получил из казны беспроцентный кредит в размере своего жалованья за десять лет. Казалось бы, достаточно весомое свидетельство доверия.

Наконец, в январе 1836 г. Пушкину разрешено выпускать ежеквартальный журнал.

Несмотря на все это, он так и робел застенчиво до конца жизни…

Или же опасался заступничеством за несчастных каторжников разгневать царя и лишиться монарших милостей. Кто его знает, чужая душа – потемки.

Нестерпимой фальшью попахивает благостная строка из стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» (1836): «И милость к падшим призывал». (III/1, 424)

На самом деле – имел не раз и повод, и возможность «милость призывать», но благоразумно поостерегся.

Обуревавшую Пушкина хроническую боязнь оказаться в глазах властей зараженным «чумой» неблагонадежности вряд ли можно назвать трусостью в полном и прямом смысле слова. Полагаю, читатель вправе дать любое истолкование и сочувственную оценку перечисленным фактам, только за одним исключением: ничего общего с благородством и смелостью такое поведение не имеет.

А пушкиноведению не идет на пользу привычка тактично замалчивать стойкую рефлекторную опасливость Пушкина и то, что она угнездилась в его душе как раз после 1822 года. Тут дело даже не в моральных соображениях, но всего лишь в научной добросовестности.

Ясно, почему пушкинисты дружно лепечут сказку о мужественном, искреннем герое, ценившем превыше всего честь. Потому что Россия, как ни одна другая страна в мире, нуждается в ярких образцах гражданской доблести. К счастью, изумительные примеры мужества, стойкости, благородства есть в отечественной истории.

Надо бы наконец разобраться, кто из двоих друзей-поэтов является самым цельным и сокровенным воплощением русского национального духа: сибирский землепашец и учитель крестьянской детворы Владимир Раевский или ценная достопримечательность имераторского двора, титулярный советник и землевладелец Александр Пушкин. Естественно, дело тут не в классовой принадлежности.

XI

Нелегко проникнуть в тайные душевные закоулки человека, умершего более полутора веков назад. И уж подавно тут нельзя быть полностью уверенным в справедливости своих догадок.

Вдобавок даже тень подозрения в малодушии кажется донельзя нелепой применительно к легендарному дуэлянту. Со школьной скамьи мы приучены считать его эталоном благородства и образцом мужества. Скрупулезные исследователи насчитали двадцать девять вызовов на дуэль за двадцать лет жизни Пушкина.

С одной стороны, мы располагаем внушительным количеством фактов, от которых не так-то просто отмахнуться, и которые, увы, вряд ли можно объяснить чем-либо иным, кроме трусости.

С другой стороны, такому выводу решительно противоречит стойкая пушкинская репутация записного храбреца.

В любом случае импульсивный задор и азарт дуэлянта не надо путать с мужеством, но попробуем разрешить возникшее недоумение, обратившись к первооснове мифа, иными словами, к дошедшим до нас биографическим сведениям.

Самые колоритные свидетельства о необычайной смелости Пушкина содержатся в мемуарах И.П. Липранди, где, в частности, сказано: «Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед». 249

Здесь нелишне четко представить себе, как выглядел «превертлявый» 250 поэт в жизни. Подлинный облик непрерывно гримасничавшего Пушкина, его «оригинальное, арабского типа лицо, до невероятности подвижное» 251 едва-едва брезжит сквозь обмолвки почтительных и тактичных мемуаристов. Н.А. Полевой в заметке о портрете кисти В.А. Тропинина высказался так: «физиогномия Пушкина, – столь определенная, выразительная, что всякий хороший живописец может схватить ее, – вместе с тем и так изменчива, зыбка, что трудно предположить, чтобы один портрет Пушкина мог дать о нем истинное понятие».252

При такой характерной мимике «ледяная» храбрость была бы, по контрасту, особенно заметна. Но никто из прочих мемуаристов не счел столь броскую деталь заслуживающей упоминания.

Примем во внимание и то, что на всем протяжении своих записок Липранди предпочитает лишь описывать высказывания и поступки Пушкина, воздерживаясь от комментариев и оценок. Однако он вдруг решительно меняет свойственный ему подход к повествованию, и цветистые пассажи о храбрости Пушкина занимают больше места, чем во всех прочих воспоминаниях о поэте, вместе взятых!

На мой взгляд, мемуары И.П. Липранди достоверны в их фактической основе, но искусно препарированы. Начать с того, что Липранди чуть ли не единственный, кто словно бы не замечает пушкинскую необычайную детскость, о которой речь у нас пойдет чуть ниже.

Верный слуга самодержавия, отставной генерал и бывший провокатор ни единым словом не обмолвился о яростных политических эскападах Пушкина в Кишиневе, хотя вполне мог бы облечь их в удобоваримую подцензурную форму. Все персонажи его записок, включая его самого, ни сном, ни духом не поминают политику. Хотя, с другой сторны, в письме к П.А. Вяземскому от 2 января 1822 г. Пушкин аттестует Липранди как единомышленника: «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и сам не любит его» (XIII, 34).

Так же наглухо умалчивает автор записок о наглядных проявлениях пушкинского духовного перелома в Кишиневе и затем в Одессе. Зато его стараниями создан фундамент мифа о мужественном героическом поэте. Тем самым Липранди ненавязчиво подводит читателя к мысли, что поразительно смелый Пушкин отрекся от декабризма и впоследствии стал придворным поэтом исключительно по доброй воле, ни в коем случае не поддавшись страху.

Полезно сравнить наблюдение Липранди о Пушкине, обладавшем «в высшей степени невозмутимостью» перед лицом опасности, с мнением любящего друга И.И. Пущина, который отметил: «В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило».253

Оба мемуариста отмечают чрезмерную, подчеркнутную аффектацию, сопровождавшую пушкинские проявления отваги. А ведь настоящий смельчак держится иначе, без явной скованности. Зато самолюбивый, обуреваемый боязнью человек, стоя под дулом пистолета, отчаянно боится выказать свой страх нечаянным движением и оттого «леденеет».

И Пущин, и Липранди описывают вовсе не мужество, а истерическую храбрость напоказ.

В связи с этим нуждается в обсуждении еще одна характернейшая черта личности Пушкина. Редкий из мемуаристов не упомянул с восхищенным умилением его детские повадки, детский смех, детскую шаловливость. «Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим»,254 – пишет, к примеру, Ф.Ф. Вигель.

В своих записках о военной кампании на Кавказе в 1829 г. М.И. Пущин вспоминает, в частности, какое впечатление произвела на Пушкина свежая новость о том, что турецкое войско движется навстречу русскому: «По сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком».255

Поведение не совсем естественное для тридцатилетнего мужчины, которому предстоит смертельная битва.

Чиновник III Отделения М.М. Попов отозвался в своих мемуарах о храбрости Пушкина исчерпывающе: «Он был в полном смысле дитя и, как дитя, ничего не боялся».256

Действительно, умственный недоросль не вполне понимает, что такое смерть, и неспособен поверить, что он умрет. Недоросль полностью зациклен на себе и не задумывается о том, что другому человеку больно или страшно. Недоросль всласть издевается над другими, не считаясь с их переживаниями, и наносит оскорбления, не предвидя последствий.

Пушкин был именно таким недорослем и в жизни, и в стихах.

Это не что иное, как инфантилизм. Хорошо известный в психиатрии дефект личности.

Разумеется, великий поэт и средоточие национального достоинства должен бы, по идее, отклоняться от нормы только в лучшую сторону. Хуже того, в современной русской культуре констатация психического расстройства равнозначна тяжелому оскорблению.

Тот факт, что Пушкин страдал, к примеру, ревматизмом,257 иррелевантен с этической точки зрения и безотносителен к его творческому пути.

Несколько запутанней обстоит дело с фактами вроде пристрастия Пушкина к услугам проституток, повлекшего как медицинские, так и литературные последствия. Скажем, примечательна история создания «Руслана и Людмилы». Как писал А.И. Тургенев 3 декабря 1818 г. П.А. Вяземскому, первая венерическая болезнь Пушкина, приковавшая его к постели, «была и первою кормилицею его поэмы».258

А пушкинские строки «Я стражду восемь дней, с лекарствами в желудке, // С Меркурием в крови, с раскаяньем в рассудке» (II/1, 465) невозможно понять без исторической справки: «медицина того времени все три венерические болезни не считала качественно различными, и все они лечились ртутью (при гоноррее – внутрь)»259 (В.В. Вересаев).

Такого рода случаи равным образом не следует ни выпячивать, ни ханжески замалчивать.

Но даже намек на психическую неполноценность Пушкина безусловно породит целую бурю праведного негодования.

Попробуем все-таки рассудить непредвзято, вне навязываемых предрассудками моральных коннотаций.

Если пушистое хвостатое существо мяукает и ловит мышей, следует внимательно отнестись к предположению, что данное существо, скорей всего, является кошкой.

Если взрослый человек постоянно ведет себя как ребенок, он страдает инфантилизмом.

Если человек склонен к частым перепадам настроения, слабоволен, агрессивен, конфликтен, эгоцентричен, грешит самолюбованием, изворотлив и подвержен самообману, достаточно открыть учебник и убедиться, что таков характерный набор симптомов, присущих клиническому психопату.

Разумеется, инфантильный психопат может иной раз выглядеть поразительно смелым человеком. Но обычно он податлив и боязлив с теми, кто сильней его. С государственным аппаратом, например.

Даже неловко объяснять подобные азбучные вещи. Но меня отчасти извиняет то, что применительно к Пушкину их никто до сих пор не замечал. Или не высказал публично.

Сгнивший заживо мозг Ницше ничуть не умаляет дерзкое величие самого поэтичного из философов. Отрезанное в шизофреническом припадке ухо никому не помешало признать Ван-Гога гениальным первооткрывателем новых путей в живописи.

С Пушкиным возникает проблема иного рода. Он не просто поэт, а столп русской культуры, оплот национального чванства и сиятельный баловень государственной политики, начиная со сталинской и кончая путинской.

И при всем при этом его поведение безусловно свидетельствует о тяжелой психопатии. Увы.

Между тем, если рассматривать произведения и поступки психопата, исходя из презумпции его нормальности, исследователи могут пребывать в заблуждении более полутора веков, а на страницах монографий появятся восхитительно научные термины «тайна» и «загадка».

В схожую ситуацию могут попасть биологи, которые не смеют даже усомниться в том, что перед ними лев, а не кошка.

Не назвать ли кошку кошкой? Тогда мы поймем гораздо больше.

Например, примем в расчет то обстоятельство, что горячность, себялюбие и эксцентричность разнузданного психопата приводят к постоянным ссорам, а его бешеное самолюбие мешает уладить дело и понуждает корчить храбреца. Впрочем, по многочисленным свидетельствам, Пушкин всегда охотно шел на примирение, если оно предлагалось на щадящих его самолюбие условиях.

По ходу своих многочисленных поединков Пушкин пролил кровь противника один-единственный раз, стреляя в Дантеса. Боюсь, нынешние читатели «Евгения Онегина» даже не подозревают, что в России вплоть до 1832 г. за убийство на дуэли полагалась по закону смертная казнь. Бескровные пушкинские поединки также дают ценную пищу для размышлений.

И наконец, нельзя упускать из виду такой несомненный фактор, как подверженность Пушкина крайнему суеверию.

Вот что сообщает брат поэта: «Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере, это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал». 260

Кроме того, в воспоминаниях и П.В. Нащокина, и С.А. Соболевского имеются свидетельства тому, насколько глубоко Пушкин верил в предсказание о его смерти от руки блондина. Кстати, Соболевский уточняет одну из формулировок гадалки: «он проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch), которых и должен он опасаться». 261

В свете этих сведений кажется несколько наивным восхищение смелостью дуэлянта Пушкина при отсутствии точных данных о цвете волос его противников. Однако некоторые авторы воспоминаний дают нам ключ к разгадке.

М.П. Погодин записал 11 сентября 1826 г. в дневнике: «Веневитинов рассказывал о суеверии Пушкина. Ему предсказали судьбу какая-то немка Кирнгоф и грек (papa, oncle, cousin [папа, дядя, кузен (франц.).]) в Одессе. „До сих пор все сбывается, напр., два изгнания. Теперь должно начаться счастие. Смерть от белого человека или от лошади, и я с боязнию кладу ногу в стремя, – сказал он, – и подаю руку белому человеку”».262

Пожалуй, окончательную ясность в исследуемую проблему вносит рассказ В.А. Нащокиной в записи И. Родионова: «Не помню, кто именно, но какая-то знаменитая в то время гадальщица предсказала поэту, что он будет убит «от белой головы». С тех пор Пушкин опасался белокурых. Он сам рассказывал, как, возвращаясь из Бессарабии в Петербург после ссылки, в каком-то городе он был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей Пушкин заметил одного светлоглазого, белокурого офицера, который так пристально и внимательно осматривал поэта, что тот, вспомнив пророчество, поспешил удалиться от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал его убить. Офицер последовал за ним, и так и проходили они из комнаты в комнату в продолжение большей части вечера. „Мне и совестно и неловко было, – говорил поэт, – и, однако, я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул”».263

Итак, суеверный Пушкин панически боялся блондинов. Судите сами, можно ли без улыбки рассуждать о его фантастической отваге. Заодно напрашивается дискуссия о благородстве человека, который лихо нарывался на поединки с шатенами или брюнетами, будучи полностью уверен в собственной неуязвимости.

Знакомство с фактами позволяет сделать предположение, объединяющее сразу три версии. Преувеличенная скованность Пушкина у дуэльного барьера вполне объяснима его стремлением утаить свой панический страх, от которого не может окончательно избавиться ни застрявший на подростковой фазе развития человек, слабо осознающий свою смертность, ни суеверный фаталист, завороженный сбывающимся предсказанием гадалки.

Три перечисленные гипотезы не противоречат друг другу, следовательно, применимы в любых попарных сочетаниях.

Впрочем, их можно с возмущением отвергнуть. Но тогда останется загадкой, почему же Пушкин на протяжении всей жизни вел себя иногда как самый настоящий трус.

* * *

Собственно говоря, любую историческую личность мы способны увидеть только сквозь наслоения концепций.

Если присмотреться к величайшему из русских императоров, мы под одним ракурсом видим мудрого реформатора, прорубившего окно в Европу и заложившего основу для исторического прогресса, но другой угол зрения покажет нам свирепого сумасброда, который сломал хребет русской самобытности, превратил Православную церковь в унылый канцелярский придаток государства и на века упрочил в целом народе чувство собственной неполноценности по сравнению с Западом.

Не менее амбивалентен взгляд на центральную фигуру российской государственности в ХХ веке. Восторженные апологеты поведают вам о вожде, одержавшем победу в кровопролитнейшей войне, принявшем Россию с сохой, а оставившем с атомной бомбой. Гневные обличители расскажут о кровавом параноике, уничтожившем национальную элиту, перемоловшем в лагерную пыль миллионы неповинных людей, создавшем удушающую тоталитарную систему, где лишь тупость и лицемерие служили залогом преуспевания.

Что интереснее всего, любая из перечисленных точек зрения подкреплена безусловными доказательствами. Кстати говоря, если государственная пропаганда начинает петь осанну обоим помянутым выше историческим персонажам, значит, Россия входит в очередной круг своего ада.

С Пушкиным дело обстоит несколько иначе. Он же не какой-то там Иосиф Сталин, чья историческая роль может стать предметом дискуссии. Пушкинский миф сегодня безусловен и безальтернативен.

В отличие от завершенного раз и навсегда прошлого, судьба и стихи Пушкина остаются живым сгустком русской культуры. Всякий раз, когда читатель склоняется над пушкинскими сочинениями, они воскресают в уникальном сегодняшнем облике. Произведения Пушкина неразрывно переплетены с его биографией, а жизнь поэта исподволь просачивается в его стихи. Полностью отрешившись от биографических подробностей и читая только сами по себе пушкинские тексты, мы сплошь и рядом окажемся в заблуждении, а то и не сумеем вообще понять, что же именно поэт выразил в своем стихотворении. А значит, никогда не будет лишней попытка честно разобраться, кем же в действительности являлся Пушкин, и какие тексты собраны под обложкой школьной хрестоматии – облагораживающие душу непревзойденные шедевры или, Боже упаси, одурманивающая циничная стряпня искусного прохиндея.

Теперь мы готовы приступить к разбору одного из самых известных и вместе с тем загадочных стихотворений поэта, написанного осенью 1823 г. в Одессе, «Свободы сеятель пустынный…».

Это произведение уже рассматривалось в моей предыдущей статье,264 но там речь шла преимущественно о его композиции и вытекающем из нее смысле. Теперь попробую пролить свет на обстоятельства, при которых было написано это стихотворение.

Именно «Сеятель» в пушкинистике принято считать центральным кризисным произведением, где сосредоточились главные мотивы овладевшего Пушкиным разочарования и отчаяния.

Давайте мысленно раскроем вторую «масонскую» тетрадь Пушкина (ЛБ № 2369) на 25-й странице и присмотримся к развороту, хаотично испещренному коричневатыми строками орешковых чернил в начале ноября 1823 г.

Справа мы видим черновик второй главы «Евгения Онегина» и набросок «Сеятеля»: первую строфу и торопливую условную помету завершающей строфы «Пасит. м.», отсылающую к неоконченному стихотворению «Мое беспечное незнанье…» в другой тетради. Слева набросаны онегинские строфы, где главный герой иронически охарактеризован как «свободы сеятель пустынный» (VI, 265). Из брошенной мимоходом легкой шуточки вдруг отпочковалось и оформилось одно из самых горестных и мрачных стихотворений Пушкина.

А на предыдущем развороте красуется письмо, адресованное Ф.Ф. Вигелю. Перед тем, как углубиться в работу над второй главой «романа в стихах», поэт сочинил веселое стихотворное послание другу в «проклятый город Кишинев» (XIII, 71), которое заканчивается такими строками:

На всякой случай, грустный друг,

Лишь только будет мне досуг,

Прощусь с Одессою, явлюся.

Тебе служить я буду рад

Своей беседою шальною –

Стихами, прозою, душою,

Но, Вигель, – пощади мой зад! (XIII, 72)

Разрезвившийся Пушкин лихо подтрунивает над мужеложцем Вигелем: «Это стихи, следственно шутка – не сердитесь и усмехнитесь любезный Филип Фил. – Вы скучаете в вертепе, где скучал я 3 года. Желаю вас рассеять хоть на минуту – и сообщаю вам сведения которых вы требовали от меня в письме к Шв.; из 3 зна , думаю годен на употребление в пользу собственно самый меньшой; NB, Он спит в одной комнате с бр. Михаи и тресутся немилосердно – из этого можете вывести важные заключения, предоставляю их вашей опытности и благоразумию – старший брат как вы уже заметили глуп как Архиерейский жезл – Ванька – блядун – следственно чорт с ними…» (XIII, 72).

Поэт уснащает письмо ветхозаветными реминисценциями, сравнивая Кишинев и «несчастливый Содом», уничтоженный за грех гомосексуализма, «если верить Моисею» (XIII, 71). Он безусловно подразумевает библейскую троицу ангелов, когда рассуждает, кого именно из троих кишиневских соседей Вигелю сподручнее избрать для содомских утех.

А уже на следующей тетрадной странице Пушкин предпошлет трагичному «Сеятелю» эпиграф из Евангелия от Матфея (13:3): «Изыде сеятель сеяти семена своя».

Поразителен внезапный перепад настроения. Веселый вольнодумец-атеист сыплет скабрезностями, но вдруг тяжко задумывается над строками Нового Завета, впадает в ярость и, отменно подражая Христу, адресует гневные обличения стадам «мирных народов».

Может показаться, что между соседними страницами тетради пролегла внезапная бездна страшных и безысходных раздумий над судьбами народов, яростными всполохами революций по всей Европе, над своей тяжкой долей изгнанника, который ютится в гостевой комнате ресторации Отона и скрепя сердце ходит в одесскую оперу, а не в Императорский санкт-петербургский театр…

Заканчивая письмо другу-педерасту, Пушкин снабдил ернические стихи прозаической припиской. «У нас холодно, грязно – обедаем славно – я пью как Лот содомский и жалею что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек – я был презид попойки – все перепились и потом поехали по борделям (XIII, 73)», – уведомляет он Вигеля о своем времяпрепровождении.

Тем же пером на следующем тетрадном листе выведены проникновенные строки о сеятеле, который разбрасывал семена свободы «рукою чистой и безвинной» (II/1, 302).

Не будем слишком придирчивы и брезгливы. Само собой, жизнь отдельно, а стихи отдельно. Возьмем на заметку мудрое предостережение проницательного Ю.М. Лотмана: «прямолинейное биографическое толкование творчества поэта опасно: в самые драматические моменты своего пребывания в Одессе Пушкин создал идиллические строфы второй главы „Евгения Онегина”».265

Наблюдение чрезвычайно тонкое. Казалось бы, у поэта нет причин для отчаяния. Кишиневский кризис разразился в 1822 г. и уже миновал. Жизнь стала налаживаться, Пушкину в «европейской» Одессе нравилось гораздо больше, чем в «молдаванном» Кишиневе. В письме 25 августа 1823 г. он сообщает брату: «я оставил мою Молдавию и явился в Европу – Ресторация и Италианская Опера напомнили мне старину и ей богу обновили мне душу» (XIII, 67).

Ближе к концу года Пушкин все так же бодр и весел. «Что еслиб ты заехал к нам на Юг нынче весною? Мы бы провели лето в Крыму, куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мущин. Приезжай, ей Богу веселее здесь чем у вас на Севере» (XIII, 83), – пишет он П.А. Вяземскому 20 декабря 1823 г.

Вот до чего глубокий кризис его терзает.

Согласно Ю.М. Лотману, игривый поэт на самом деле преисполнен «беспримерной мрачности», поскольку перед ним «открывалась подлинная бездна реального административно-полицейского демонизма».266 И в глубине души он изнывает от безысходного горя и циничной ярости, выплеснувшихся в «Сеятеле».

Отвергая «прямолинейное биографическое толкование творчества поэта», Ю.М. Лотман выдвигает взамен совершенно лобовое толкование биографии на основе безусловного доверия к поэтическому тексту. Но такой примитивный текстологический хрен отнюдь не слаще вульгарной биографической редьки.

Для внимательного взгляда в «Сеятеле» вдруг открываются прихотливые напластования смыслов. Вот что пишет об этом произведении С.Г. Бочаров: «Пушкин придал ему насмешливый комментарий, посылая его в письме Александру Тургеневу 1 декабря 1823 года.Стихотворение лирически серьезно – автокомментарий усиленно ироничен, а “И. Х.”, как он прописан в письме, нарочито политизирован. Пьеса представлена как “подражание басни умеренного демократа И. Х.” (XIII, 79). Ирония здесь двойная – в самом, во-первых, определении проповеди Христа как политической программы, но и также в оценке ее как умеренной. Это звучит насмешливо в устах поэта – недавнего пылкого радикала в целом ряде политических стихотворений предшествующих двух лет. Однако от этой веселой революционности он теперь уходит. “Сеятель” замыкает ряд радикальной лирики южного Пушкина и представляет собой исход из нее. Там он играл с христианской образностью и враждебно-весело перелицовывал ее на либерально-революционный лад, – здесь подражает притче Христовой всерьез». 267

При всем том исследователь чувствует некую странноватость «Сеятеля»: «несомненна дистанция между эпиграфом и речью стихотворения. И если это и самое сильное из подобных самоотождествлений, то и самое проблематичное и даже сомнительное».268

Почуяв, но не распознав окончательно аромат фальши, ученый делает осторожный вывод: «это стихотворение представляет, пожалуй, особенно сложный случай: пушкинское подражание Христу 1823 года – подражание с дистанцией и тянет на «ролевое» стихотворение».269

А вот здесь интуиция С.Г. Бочарова великолепна. «Сеятель» в корне противоположен духу Евангелия. Но этим не исчерпывается «особенно сложный случай».

Если судить не сугубо по тексту стихотворения, а также и по соседним страницам тетради, бросается в глаза то, как пушкинское разудалое глумление над Библией и Святой Троицей вдруг сменяется взлетом на вершину профетического отчаяния. В естественность такого перепада трудно поверить.

Фокус в том, что стихотворение создано по вполне конкретному поводу и с четко сознаваемой целью. Правда, тонкий замысел Пушкина пока сумел оценить один-единственный читатель на свете. Тот его современник, ради кого и был написан «Сеятель».

XII

До сих пор не получило надлежащей оценки то крайне значимое обстоятельство, что стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» является частью письма к А.И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г.

Как отмечалось выше, попытка С.Г. Бочарова отследить смысловые взаимодействия между стихотворением и письмом не дала иных плодов, кроме смутного недоумения.

Даже такой выдающийся знаток пушкинского творчества, как Б.Л. Модзалевский, не смог уловить важный подтекст, заложенный в письме, которое начинается так: «Вы помните Кипренского, который из поэтического Рима напечатал вам в С. От. поклон и свое почтение. Я обнимаю вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и ваше воспоминание и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном Азиатском заточении чтоб почувствовать цену и не вольного Европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, еслиб не отсутствие кой-кого. Когда мы свидимся, вы не узнаете меня, я стал скучен как Грибко и благоразумен как Чебатарев…» (XIII, 79).

Комментируя первую фразу этого абзаца, Б.Л. Модзалевский вынужден откровенно признаться: «Почему Пушкину осталось столь памятно письмо Кипренского с мимолетным упоминанием о Тургеневе, появившееся за 6 лет до того, и почему он вспомнил его, пиша Тургеневу, – представляется непонятным». 270

Между тем ученый цитирует в своем примечании упомянутую публикацию, где живописец предпринимает мысленное путешествие с чужбины на родину: «Милан не прогневается, подождет, покуда я съезжу в Петербург, повидаться с почтенными соотечественниками моими. – Вот я на дрожках приехал на славный Васильевский Остров: здравствуйте, любезная Академия Художеств! Потом пробираюсь через Исакиевский мост: сердце радуется при виде Невы и великолепного города: кланяюсь монументу Петра, оттуда на Невский проспект, заезжаю в Морскую к С.С. Уварову, встречаю у него А.И. Тургенева, Г. Жуковского и желаю им доброго здоровья». 271

Возьму на себя смелость разрешить загадку, подмеченную Б.Л. Модзалевским. Проводя параллель между собой и Кипренским, Пушкин ясно дает понять, что также совершает воображаемое путешествие в Петербург и мечтает о возвращении.

Столь же красноречива и приведенная далее в письме цитата из И.И. Дмитриева, где поэт просит друзей извинить его исчезнувшую «прежнюю живость», «молчаливость» и «уныние». Четыре строчки взяты из написанного в 1800 г. стихотворения «К друзьям моим (по случаю первого свидания с ними после моей отставки из оберпрокуроров Правит. Сената)» (курсив добавлен).272

Хитросплетение пушкинских намеков распутывается однозначно. Благодаря «дружескому попечению» высокопоставленного вельможи состоялся переезд Пушкина из опостылевшего Кишинева в Одессу. А следовательно, А.И. Тургенев способен выхлопотать у властей и полное прощение, которого Пушкин, по собственному мнению, теперь вполне заслуживает. Бывший «певец свободы» надеется на скорое свидание с друзьями в столице и всячески дает адресату понять, что решительно изменил свое поведение, утихомирился и благоразумно держит язык за зубами.

Предосторожность далеко не излишняя, поскольку А.И. Тургенев, при всем своем истинно христианском доброхотстве, отличался осторожностью умудренного царедворца273 и часто бранил юного поэта за «площадное вольнодумство».274

Покончив с необходимой преамбулой, Пушкин оказывает страстному коллекционеру поэтических новинок и усердному собирателю рукописей А.И. Тургеневу приятную любезность: «К стати о стихах: вы желали видеть оду на смерть Н. она не хороша, вот вам самые сносные строфы» (XIII, 78). Далее в письме следуют четыре строфы из оды «Наполеон» с комментарием: «Эта строфа ныне неимеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впроччем это мой последний либеральный бред, я закаялся, и написал на днях подражение басни умеренного Демократа И. Х. (изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79).

После чего приводится стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», которое здесь выглядит, если разобраться, не просто лестным подарком поэта своему поклоннику.

Текст безусловно включен в общую композицию письма и наделен важнейшей смысловой нагрузкой. Пушкин старается смягчить впечатление от «либерального бреда» оды Наполеону, где говорится о пробужденном от рабства мире и царском трупе, лежащем во прахе на площади мятежной. Презрительное отрицание народной революционности в «Сеятеле» создает благовидный идейный противовес шокирующе крамольным строфам.

В примечаниях к письму Б.Л. Модзалевский отмечает, что ода «Наполеон» на самом деле написана Пушкиным «не „в начале” (как он пишет Тургеневу), а в июле 1821 г., по получении известия о кончине Наполеона, последовавшей 23 апреля ст. стиля 1821 г.».275 Впоследствии М.Я. Цявловский и Т.Г. Заславская уточнили, что первая редакция «Наполеона» «написана в сентябре – в первых числах ноября (не позднее 10-го) 1821 г.» (II/2, 1103).

Вряд ли Пушкин с его великолепной памятью нечаянно погрешил против хронологии. Надо полагать, он намеренно сместил дату, пытаясь отодвинуть написание крамольной оды как можно дальше в прошлое. Зато, переписывая для А.И. Тургенева целиком новое стихотворение «Сеятель», Пушкин стремится подтвердить данную в начале письма игривую самохарактеристику, согласно которой отринувший «прежнюю живость» поэт «стал скучен» и «благоразумен». Подразумевается, что теперь высокопоставленный придворный покровитель может смело выхлопотать у царя помилование для вразумленного и бесповоротно исправившегося Пушкина.

Письмо А.И. Тургенева, в ответ на которое поэт послал строфы из «Наполеона» и стихотворение «Сеятель», было первоначально адресовано в Кишинев, Ф.Ф. Вигелю. Тот 8 октября 1823 г. переслал его Пушкину, пояснив: «Посылаю вам, любезнейший Александр Сергеевич, письмо Тургенева, более вам, чем мне, принадлежащее» (XIII, 68).

К сожалению, текст тургеневского письма не сохранился, но кое-что из его содержания косвенно угадывается. Надо полагать, в недавних разговорах с приятелем опальный Пушкин поминал старших собратьев по перу недобрым словом, поскольку Вигель пишет: «Прочитав Тургенева послание, вы увидите, что вы по прежнему чадо избранное Арзамаса, сердитесь, браните ваших восприемников, они всегда осуждены вас любить» (XIII, 68).

А Пушкин, в свою очередь, ответил Тургеневу: «Благодарю вас за то что вы успокоили меня на щет Н. М. и К. А. К» (XIII, 80).

Все это наводит на мысль о наверняка дошедших до Пушкина слухах по поводу щекотливой ситуации вокруг «Кинжала», написанного им в нарушение данного Н.М. Карамзину честного слова. Если А.И. Тургенев так или иначе помянул в своем письме эту историю, пусть даже в успокоительном ключе, соответственно, возникла настоятельная необходимость заверений в том, что впредь поэт не подведет своего нового ходатая.

Но даже не вдаваясь в столь зыбкие предположения, мы видим, насколько Пушкин в письме А.И. Тургеневу не скупился на тонкие намеки касательно своей полной благонамеренности.

Интерес представляет и датировка переписки. Пушкину предстояло ответить сразу на два письма. Было бы естественно предположить, что после ответа Ф.Ф. Вигелю он напишет и А.И. Тургеневу. Но хотя второе из писем имело несравнимо большее практическое значение, оно закончено и отослано лишь месяц спустя.

Эта странность объясняется, на мой взгляд, тем, что записанное в тетради на следующем же листе после письма Вигелю стихотворение «Сеятель» является необходимой заготовкой для письма Тургеневу. А Пушкин имел обыкновение не трогать законченные вчерне стихи до тех пор, покуда не спадет первоначальная горячка вдохновения, и текст можно будет перебелить, окинув свежим взглядом. Время выжидания между черновиком и беловиком исчислялось иной раз годами. На сей раз у поэта хватило терпения только на месяц, видимо, уж очень приспела охота отослать весточку своему главному заступнику в столице.

В успехе своей интриги Пушкин не сомневался. 16 ноября, за две недели до того, как приступить к тщательно продуманной эпистолярной композиции для А.И. Тургенева, он пишет А.А. Дельвигу: «Друзья, друзья, пора променять мне почести изгнания на радость свидания. Правда ли, что едет к вам Россини и италианская опера? – боже мой! это представители рая небесного. Умру с тоски и зависти» (XIII, 75).

Обеспечить ему «радость свидания» в столице мог, по всей видимости, лишь один человек. Тот самый вельможа, чьими стараниями Пушкина перевели в Одессу из Кишинева.

Казалось бы, автор этих строк рискует навлечь на себя упреки в излишней категоричности, при том, что абсолютной уверенности здесь быть не должно. Ведь Пушкин мог написать «Сеятеля» безо всякой задней мысли, а потом сообразить, что это стихотворение как нельзя лучше подходит для письма А.И. Тургеневу.

Нельзя совершенно исключить и такую возможность, но также следует принять во внимание ряд дополнительных, подкрепляющих мои выводы соображений.

Пушкин ранее пробовал затронуть ту же тему в сравнительно обширных текстах: реконструкция Второго послания к Раевскому (II/1, 265-266) содержит 49 законченных строк, а в стихотворении «Мое беспечное незнанье…» (II/1, 293) их насчитывается 30.

Между тем в «Сеятеле» всего 13 строчек. Слишком мало, чтобы полноценно развернуть острую и важную мысль, но вполне достаточно, чтобы произвести на Тургенева желаемое впечатление.

К тому же все предыдущие «кризисные» стихотворения остались черновыми, и лишь написанный из практических соображений «Сеятель» дописан и перебелен.

Следует добавить, что вторая строфа «Сеятеля» ранее завершала черновик стихотворения «Мое беспечное незнанье…» (датируется 13 июня – 1 ноября 1823 г.), и она отдельно распространялась в списках. До наших дней строфа дошла в шести экземплярах благодаря рукописным собраниям Алмазова, Вяземского, Каверина, Щукина, а также собранию Зимнего дворца и донесению жандармского полковника Н.П. Бибикова Бенкендорфу (См. II/2, 1132).

Соответственно, И.Н. Медведева выдвинула предположение, что эти шесть строчек «по-видимому были выделены Пушкиным в самостоятельное произведение» (II/2, 1129). Однако Пушкину совершенно несвойственна манера распространять выхваченную из черновика строфу, которая очевидно не дотягивает до полноценного стихотворения.

Послав кому-то 276 стихотворный отрывок подчеркнуто антилиберального звучания, он таким образом дал пищу для слухов о произошедшей с ним перемене, о том, что наказанный поэт «образумился» и «ведет себя отлично». Именно такое мнение о Пушкине действительно муссируется как отрадная новость в переписке его друзей в 1823-1824 гг. Например, кн. П.А. Вяземский в письме от 30 апреля 1823 г. сообщает А.И. Тургеневу примечательные новости про «Беса-Арабского Пушкина»: «Он скучает своим безнадежным положением», «пишет новую поэму», «а что еще лучше, – сказывают, что он остепенился и становится рассудительным».277 Кстати, А.И. Тургенев именно после этого постарался смягчить участь неблагонадежного поэта.

В свете изложенного многие высокопарные перлы пушкинистов, увы, соперничают с анекдотами. Например, И.Н. Медведева трактует заложенный Пушкиным в «Сеятеле» смысл с точностью до наоборот, когда обеспокоенно замечает: «Скептицизм «Сеятеля» мог казаться правительству одним из выражений революционной пропаганды».278 Однако мы видим, что поэт преследовал своим стихотворением прямо противоположную цель, и к тому же тайная полиция как раз не усмотрела в этом тексте повода для нареканий.

Под предложенным нами углом зрения также раскрывается важный смысловой оттенок и евангельского эпиграфа к «Сеятелю».

Имеется много свидетельств тому, что на всем протяжении южного периода Пушкин вовсю козырял своим атеизмом и, в частности, глумливым презрением к христианству.

Показателен малоизвестный инцидент с архимандритом Иринеем, ректором Кишиневской духовной семинарии, иногда навещавшим Пушкина по просьбе И.Н. Инзова. Однажды, в страстную пятницу, Ириней застал поэта за чтением и поинтересовался содержанием книги. «Да вот читаю историю одной статуи», – ответил Пушкин. После чего архимандрит разглядел, что в руках у юноши Евангелие, и вспылил: «Как вы смеете это говорить? Вы безбожник. Я на вас сейчас бумагу подам!..» На следующий день Пушкин пришел к архимандриту Иринею в семинарию и принес извинения под тем предлогом, что нелепое кощунство у него «само как-то с языка слетело». 279

Впоследствии, в Одессе у Пушкина отнюдь не прибавилось благочестия. «Скажите, мой милый безбожник, как вы могли несколько лет выжить в Кишеневе? хотя за ваше неверие и должны вы были от бога быть наказаны, но не так много» (XIII, 68), – подтрунивает над ним Ф.Ф. Вигель в вышеупомянутом письме от 8 октября.

И вдруг впервые в его лирике прозвучал евангельский мотив, тут же сменившийся возвратом к прежнему циничному вольтерьянству. (В концовке «Сеятеля» перефразирован известный афоризм Вольтера: «Народ всегда несдержан и груб, – это быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм».280 Здесь явственна полемика с традиционным христианским образом народа как стада кротких овец, возглавляемого жертвенным агнцем.)

Подобный выверт невозможно приписать характерной для Пушкина внезапной смене настроений. По отношению к мировоззренческим стержневым вопросам Пушкин однозначно занимал крайне жесткую и неуступчивую позицию. А происходившие с ним духовные перемены всегда носили постепенный и необратимый характер.

Теперь допустим, что «Сеятель» написан не просто так, а создан как необходимый смысловой элемент в композиции письма к А.И. Тургеневу.

Хотя в целом переписка Пушкина редко затрагивает вопросы вероисповедания, «бес арабский» всячески подшучивал над религиозностью А.И. Тургенева, и ни одно его письмо почтенному секретарю Библейского общества не обходилось без колкостей касательно христианства. Уже в первом адресованном А.И. Тургеневу письме от 9 июля 1819 г. Пушкин просит вступиться за проштрафившегося ученика Благородного пансиона Соболевского «хоть ради вашего Христа» (XIII, 10), вряд ли даже сознавая, каким неуместным хамством сдобрено его ходатайство.

Обилие религиозных реминисценций именно в переписке с А.И. Тургеневым наталкивает на мысль, что новозаветный зачин «Сеятеля» далеко не случаен, а предполагает все того же конкретного адресата.

По своему обыкновению Пушкин не удержался от плоской шуточки насчет «басни умеренного Демократа И. Х.» (XIII, 79), зато «Сеятель» вполне серьезен. Кроме того, возвышенный тон стихотворения безусловно подводит к отрадной для А.И. Тургенева мысли о том, что теперь молодой поэт черпает вдохновение из Евангелия, значит, уже не столь рьяно исповедует завиральные вольтерьянские идеи.

Что интересно, впоследствии в пушкинской лирике новозаветные мотивы зазвучат лишь спустя шесть лет, и то лишь в качестве довеска к эстетическим и эротическим восторгам мужа «косоглазой Мадоны».281

Кроме того, в «Сеятеле» прослеживается еще один, до сих пор никем не замеченный пласт аллюзий.

Напомним, что Пушкин вступил в масонскую ложу «Овидий», учрежденную под эгидой «Великой Ложи Астреи» в Петербурге, принадлежавшей к иоанновской ветви масонства.282 А.И. Тургенев также принял посвящение в иоанновской масонской ложе «Полярная звезда».283 Ну, а лозунг иоанновского (английского) масонства звучал так: «Сейте семена царского света».284

Следовательно, «Сеятель» содержит символику, с первого взгляда ясную для российского вольного каменщика. То есть это стихотворение прямо адресовано влиятельному столичному масону от бедствующего собрата.

Пожалуй, каждое из этих соображений по отдельности может быть оспорено и по-другому истолковано. Но в совокупности они подкрепляют друг друга и оставляют мало места для сомнений в том, что стихотворение «Сеятель» написано с заведомой целью, специально для А.И. Тургенева, в качестве веского свидетельства о благонадежности Пушкина.

И вот ведь что забавно, адресат стихотворения, в отличие от исследователей-пушкинистов, сразу все понял наилучшим образом.

Обрадованный А.И. Тургенев сообщил кн. П.А. Вяземскому 22 января 1824 г., что получил от Пушкина письмо, которое «исполнено прекрасных стихов и даже надежды на его исправление». Уловка сработала как надо, и высокопоставленный сановник уже начал хлопотать за своего любимца: «Здесь все еще в черном теле его держат; но я заставил приезжего чиновника, в присутствии его начальника, описывать Пушкина и надеюсь, что эта сцена подействует на бездушных зрителей».285

А.И. Тургенев разгадал все подтексты письма и прекрасно уразумел, зачем прислано свежее стихотворение.

Как видим, тонкий замысел Пушкина увенчался заслуженным успехом.

* * *

Нельзя не согласиться с К. Поппером, который предлагает «рассматривать науку как поиск истины» и указывает, что «именно идея истины позволяет нам разумно говорить об ошибках и о рациональной критике и делает возможной рациональную дискуссию». 286

В связи с этим философ утверждает: «Мы хотим большего, чем просто истины: мы ищем интересную истину – истину, которую нелегко получить. В естественных науках (в отличие от математики) нам нужна истина, обладающая большой объяснительной силой, т.е. логически невероятная истина» (курсив автора).287

Даже если не принимать это яркое высказывание целиком, заслуживает внимания предложенный Поппером для научных теорий критерий оценки: степень объяснительной силы.

Попробуем разобраться, какой объяснительной силой обладает выдвинутая здесь гипотеза о «Сеятеле».

Обнаруживается, что соседство черновиков «Евгения Онегина», письма Ф.Ф. Вигелю, стихотворения «Сеятель» и письма А.И. Тургеневу в одной тетради далеко не случайно.

В первой главе «Евгения Онегина» Пушкин предпринял своего рода мысленное путешествие в столицу, снедаемый ностальгией по вожделеннному Санкт-Петербургу. Письмо Тургеневу начинается с аналогичного воображаемого странствия. Ф.Ф. Вигель уехал в Кишинев, где начат «Евгений Онегин», в город, откуда Пушкина вызволил влиятельный А.И. Тургенев. Цепочка ассоциаций замыкается: почему бы теперь не попросить его превосходительство выхлопотать для Пушкина и разрешение вернуться в Санкт-Петербург?

Единственным препятствием тут могли стать тургеневская осмотрительность и пушкинская репутация неисправимого вертопраха, который уже подложил изрядную свинью Н.М. Карамзину. Стало быть, письмо нелишне украсить поэтическим свидетельством отречения от бунтарства. Хотя бы коротеньким, кое-как состряпанным из подручного чернового материала. А если подпустить в стишок евангельские бредни, столь милые сердцу человеколюбивого Александра Ивановича, выйдет вообще замечательно.

Теперь мы видим, что в поведении Пушкина нет загадочных противоречий. Возникает возможность объяснить неправдоподобно резкий эмоциональный перепад между разухабистым письмом к Вигелю и преисполненным гневной скорби «Сеятелем». Вряд ли здесь поможет напрашивающаяся апелляция к поэтическому непостоянству. По моему предположению, Пушкин все так же пребывал в благодушном веселом настроении, сочиняя стихотворение на заданную тему и глумливо посмеиваясь над святошей Тургеневым вместе с его «социалистом И. Х.».

Заодно исчерпывающе разъясняется еще более странный, настороженно воспринятый С.Г. Бочаровым мировоззренческий кульбит от ернического безбожия к самоотождествлению с Христом. Впрочем, не подозревая, до какой степени доходили расчетливость и цинизм лукавого «солнца русской поэзии», исследователь в «Сеятеле» усмотрел «начало пушкинского Пророка». 288 Также И.З. Сурат без тени сомнения считает «Сеятеля» результатом «личного проживания библейских сюжетов».289 Даже у самых тонких и эрудированных современных исследователей, как видим, недопонимание Пушкина достигает трагифарсовых масштабов.

Как ни странно, до сих пор никого не смутило то, насколько пушкинские инвективы в «Сеятеле» идут вразрез со здравым смыслом. Ведь народы Европы никак не могли откликнуться на «чести клич» русского поэта, да и в тогдашней России насчитывался лишь один регулярно читающий человек из двухсот. 290

Вдобавок по ходу стихотворения земледелец из первой строфы вдруг становится животноводом, поскольку засеваемая пашня превращается в пасомое стадо. Механическая пристыковка новых строк к завершающей строфе из черновика обернулась вопиющей несуразностью образного ряда, так называемой катахрезой.291

Такую нескладицу можно объяснить не только свойственной Пушкину и в жизни, и в творчестве неряшливостью. Возможно, заметить логические оплошности ему помешал однозначно нацеленный ход размышлений. Хотя письмо А.И. Тургеневу тщательно продумано и выстроено, мысль Пушкина двигалась отнюдь не по руслу разочарования «в народе, как в недостойном носителе свободы» 292 (Г.П. Федотов). Поэта обуревали вовсе не «трагические размышления о слабых сторонах передового сознания и о пассивности народов» 293 (Ю.М. Лотман), а мечты о прекращении опалы.

Исходя из того, что «Сеятель» написан ради чисто прагматической уловки, мы обнаруживаем еще одну вескую причину, по которой очевидная нелепость ускользнула от внимания поэта. Он видел в этом стихотворении не обоснование происшедшей с ним перемены, а лишь иллюстрацию своей благоприобретенной лояльности!

Точно так же, сугубо утилитарной нацеленностью объясняется ярый эмоциональный накал и отвратительный нравственный пафос «Сеятеля», которые в пушкинистике не раз становились предметом натужных, непременно благовидных истолкований.

Например, Г.П. Федотов отмечает: «Жестокие слова, срывающиеся из-под пера (снова срыв) – не проклятие свободе, а проклятие рабам, не умеющим за нее бороться».294

Респектабельное внешне суждение грешит узостью, не вполне приличествующей философу. Рассматривая стихотворение «Сеятель» как «горькое и сильное выражение» пушкинского кризиса, Г.П. Федотов даже не пытается объяснить, с какой стати поэт обличает лишь покорных рабов, но воздерживается от проклятий по адресу их угнетателей. Впрочем, напрашивающееся недоумение разрешается с легкостью, если учесть, что Пушкин усматривал в этом стихотворении «не проклятие свободе», а личный пропуск на свободу.

«Отрицание свободы для Пушкина равносильно с клеветой на Провидение»,295 – сочувственно замечает далее Г.П. Федотов. Наблюдение в принципе верное, только философ упустил важнейшие уточняющие эпитеты: свобода своя, собственная. Ради этой безусловной ценности Пушкин панически отверг и растоптал модный «либеральный бред».

Кишиневский кризис 1822 года был сделкой с совестью, и созданный впоследствии «Сеятель» стал недвусмысленно предъявленной распиской в отступничестве от борьбы за свободу всех ради личной свободы.

Просуммируем наши выводы.

Ошибочно принимать «Сеятель» за центральное произведение пушкинского кризиса, поскольку перелом произошел годом ранее.

Композиция письма Тургеневу тщательно продумана, и стихотворение «Сеятель» занимает в ней ключевое место.

Тонко приправленные новозаветной цитатой и масонской символикой стихи Пушкин сочинил вовсе не в порыве скорби, задыхаясь от горя, не в «метафизическом отчаянии», по выражению С.М. Бонди. Его пером водил абсолютно трезвый лукавый расчет, поэт хотел отослать вельможе доказательство своей благонадежности. На всякий случай, тот и без того неутомимо и деятельно хлопотал.

Кстати говоря, добиться для Пушкина полной амнистии А.И. Тургенев не успел. В 1824 г. его постигнет опала и отставка, вдобавок после восстания декабристов его брат Николай будет объявлен государственным преступником первого разряда и на двадцать лет укроется в эмиграции.

Вакансию придворного ходатая по делам Пушкина займет В.А. Жуковский, и тогда уже с ним завяжется бурный эпистолярный диалог. Из Михайловского Пушкин не напишет впавшему в немилость А.И. Тургеневу ни строчки, их переписка прервется на целых двенадцать лет.

Впрочем, именно состарившийся Александр Иванович отвезет гроб с телом своего любимца на зимнюю Псковщину, к его последнему пристанищу за оградой Святогорского монастыря. Даже в самые подлые времена не переводились на Руси светлые люди.

А возвращаясь к «Сеятелю», отметим, что так или иначе стихотворение невозможно рассматривать в отрыве от биографии Пушкина. Собственно, тут возможны лишь две точки зрения.

Это либо стихотворение, в котором выплеснулся гневный протест гения, истерзанного беспросветным отчаянием. Оно может послужить красивым оправданием для малодушных и боязливых, а также стать козырным аргументом в устах циников, глубоко презирающих русский народ.

Или же «Сеятель» представляет собой вставленную в письмо стихотворную поделку к случаю, лишенную внутренней логики, состряпанную кое-как ради того, чтобы засвидетельствовать высокопоставленному покровителю свою благоприобретенную лояльность.

Тут, согласитесь, имеется «дьявольская разница» (XIII, 73).

И в заключение наших рассуждений нужна существенная оговорка. Любое биографическое и литературоведческое исследование надлежит смиренно соразмерять с той непреложной истиной, что чужая душа – потемки. Например, мы никогда не узнаем, сознавал ли Пушкин в полной мере, что употребленное им в «Сеятеле» выражение «чести клич» является самой изощренной и циничной остротой за всю его жизнь.

XIII

Сочувствую вам, читатель. Перечитывая предыдущие страницы, я сам никак не могу отделаться от гнетущего, пачкотного ощущения. Снова и снова спрашиваю себя, не допускаю ли ошибку, неужто и вправду настоящий Пушкин так разительно отличается от блистательного и безупречного героя, каким его принято живописать.

Выпестованный за полтора века «идеальный образ национального поэта, с наибольшей полнотой воплотившего в своей деятельности вершинные и непреходящие духовные ценности своего народа» 296 (Р.В. Иезуитова), как это ни печально признать, самым вопиющим образом расходится с действительностью.

Но ведь основа моей статьи не содержит ни грана новизны, только публиковавшиеся ранее письма, стихи и черновики, а впридачу факты, чья достоверность не вызывает сомнений. В результате, как это ни прискорбно, важнейший, поворотный пункт в биографии поэта оказался на редкость неприглядным.

Трудно сладить с искушением соблюсти давнюю русскую традицию и не выносить сора из избы. Однако датировка и мотивы важнейшего перелома в судьбе Пушкина необычайно важны. Осознав сущность Кишиневского кризиса и выбрав его точкой обзора, мы по-новому видим творческий путь поэта.

Недостаточно лишь признать, что «Пушкин капитулировал перед самодержавием», 297 как выразился Д.П. Святополк-Мирский. Следует разобраться, почему такое случилось, какие плачевные следствия с неизбежностью повлекло.

Пушкин вовсе не пребывал под гнетом суровых и непреодолимых обстоятельств. Он оскопил в себе гражданина сам, из малодушной боязни властей и приверженности к мизерным удовольствиям вроде посещения итальянской оперы или объятий столичной .

О той поре Пушкин писал в черновике второй главы «Евгения Онегина» «Мне было грустно, тяжко, больно…» (VI, 279). Да, все было именно так. Но в строке не хватает одного, стыдливо пропущенного, самого главного слова: «боязно». Лишь это слово дает ключ к происшедшему в Бессарабии перелому. И оно разом проясняет все загадки так называемого «метафизического кризиса».

Сложно вообразить, в какой титанической внутренней борьбе Пушкин выкарабкивался из-под гнета небезопасных понятий о мужестве, благородстве, чести, верности, общественном благе. Однако результаты его усилий просматриваются четко.

Пойдя на сделку с совестью, Пушкин от благородного стремления «воспеть свободу миру» (II/1, 45) с неизбежностью перешел к рабскому самоутешению и стремлению «себе лишь самому служить и угождать» (III/1, 420). Такое даром не проходит. Начиная с осени 1822 года, он щедро выплескивает на окружающих мрачность и ернический цинизм. 298 Ясно, что дело тут не в романтическом демонизме, а в том, насколько болезненной и унизительной оказалась его вынужденная капитуляция. Снедаемый жгучей потребностью залечить раны самолюбия, поэт инстинктивно употребил слишком дорогое и горькое лекарство. Как водится, за мнимое исцеление пришлось уплатить стойким душевным вывихом.

Д.П. Святополк-Мирский по этому поводу резюмирует, что «примиряться с действительностью Пушкин был большой охотник, но это примирение всегда отражалось в его творчестве пониженным тонусом жизнерадостности. Примирение есть акт двухсторонний, и Пушкину слишком скоро приходилось чувствовать, что он-то мирился с «действительностью», да она с ним не мирилась».299

Конечно же, каждый вправе сменить свои взгляды, избавляясь от заблуждений, тут нет ничего зазорного. Но добровольная перемена мировоззрения не сопровождается муками совести, не требует самооправдания. Похоже, Пушкин поначалу остался при своих прежних убеждениях, судя по тому, какую мучительную духовную ломку перенес «певец свободы», преображаясь в циничного приспособленца.

Из того же кишиневского перелома выросло провозглашаемое Пушкиным с тех пор деланное презрение к публике. Чуждые поэту «бессмысленный народ» и «хладная толпа», оказывается, вовсе не скопище булгариных и бенкендорфов,300 не «отшатнувшееся от декабристов и переметнувшееся в лагерь реакции высшее общество»,301 как заверял Д.Д. Благой вслед за Г.В. Плехановым, и даже не причудливые фантомы пушкинского воображения. Это навязчивое олицетворение воспаленной совести.

Поэт закаялся провозглашать «истины благородные», но впоследствии он проявил поразительную стойкость перед лицом все той же «ничтожной толпы», защищая свое право не касаться болезненных и опасных проблем тогдашней России. Таким образом, его претензии на роль жреца «чистого искусства» оказываются не прихотью гения, они органически вырастают из его судьбы и служат дымовой завесой, скрывающей сервильное малодушие.

Нелепость и нравственную ущербность стихотворения «Поэт и толпа» (1828) с блистательным сарказмом подметил еще Д.И. Писарев: «Мирному поэту нет дела до умственных и нравственных по­требностей народа; ему нет дела до пороков и страданий окружаю­щих людей; ему нет дела до того, что эти люди желают мыслить и совершенствоваться и просят себе живого слова и разумного совета у того, кто сам себя величает сыном небес и в ком они также признают избранника небес и божественного посланника. Спрашивается в таком случае, до кого и до чего же ему есть дело?» 302

Однако резонное недоумение критика вполне развеивается, если понять, что вымышленные тупость и косность толпы служат всего-навсего моральной санкцией для ренегата, который с испугом отшатнулся от своих юношеских идеалов.

Итак, в стихотворениях «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830) Пушкин вовсе не утверждает «подлинное, суверенное значение поэзии и поэта»,303 как патетически объясняет нынешним студентам-филологам Н.Н. Скатов на страницах вузовского учебника. В действительности поэт вершит расправу над собственным «живым для чести» сердцем.

С другой же стороны, теперь наконец-то можно понять настоящую причину отторжения современниками зрелого Пушкина, который демонстративно устранился от решения самых острых, жгучих проблем современности и бытия. Нетрудно представить всю глубину разочарования российских читателей, когда поразительно талантливый поэт, на которого возлагались огромные надежды, принялся угощать публику очаровательными пустячками, тщательно скрывая свой подлинный «образ мысли».

От пристрастного взгляда современников не могла укрыться и пушкинская сервильность, безошибочно подмеченная впоследствии Д.П. Святополк-Мирским: «У Пушкина лакейство проникает глубже, в самую сердцевину его творчества, диктует ему стихи, равные по силе лучшим из его достижений (напр. «Полтава»), затемняет его историческое зрение до того, что он одно время видит в Николае носителя исторического прогресса и самый бунт его против собственного лакейства окрашивается в фантастические цвета „шестисотлетнего дворянства”».304

Разумеется, для критиков того времени не представлялось возможным печатно высказать подлинную причину своего неприятия новых пушкинских творений. Однако их презрение и негодование отчасти выплеснулось в полемике вокруг злополучного послания «К вельможе» в 1830 г., когда поэта хором обвинили в низкопоклонстве столь разные по духу издания, как «Северная пчела», «Московский телеграф» и «Славянин».

Впоследствии Пушкин в черновике «Путешествия из Москвы в Петербург» пытался отстоять казавшееся ему несомненным право русского писателя на угодничество, апеллируя к авторитету Ломоносова и зарубежным образцам: «Что почиталось в Англии и во Франции честию, то было бы у нас унижением» (XI, 228). В сноске оказался упомянут и прискорбный инцидент с посланием к князю Н.Б. Юсупову: «Все журналы пришли в благородное бешенство... Сие несчастное послание было всенародно предано проклятию, и с той поры слава упала совершенно» (XI, 228). Об истинной подоплеке столь дружного и ярого шельмования Пушкин, похоже, так и не догадался.

* * *

Изложенный мной новый взгляд на творчество Пушкина побуждает обратиться парадоксальным образом вспять, к статьям В.Г. Белинского, где удивительно точные наблюдения переплетаются с зачатками нарождающегося мифа о поэте.

Идеалист Белинский полагал, что Пушкин «везде является таким, каков был действительно»,305 а личность его была «высока и благородна».306 Поэтому «причиною постепенного охлаждения восторга, который возбудили первые его произведения», великий критик считал пушкинский «взгляд на свое художественное служение, равно как и недостаток современного европейского образования».307

Вот почему Белинский попытался оправдать и Пушкина, и его читателей: «самый неумеренный восторг возбудили его самые слабые в художественном отношении пьесы; но в них видна была сильная, одушевленная субъективным стремлением личность. И чем совершеннее становится Пушкин как художник, тем более скрывалась и исчезала его личность за чудным, роскошным миром его поэтических созерцаний. Публика, с одной стороны, не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий (и это, конечно, не вина Пушкина); с другой стороны, она вправе была искать в поэзии Пушкина более нравственных и философских вопросов, нежели сколько находила их (и это, конечно, была не ее вина). Между тем избранный Пушкиным путь оправдывался его натурою и призванием: он не пал, а только сделался самим собою, но, по несчастию, в такое время, которое было очень неблагоприятно для подобного направления, от которого выигрывало искусство и мало приобретало общество. Как бы то ни было, нельзя винить Пушкина, что он не мог выйти из заколдованного круга своей личности». 308

Обратите внимание, ведь это рассуждение Белинского может быть с легкостью опровергнуто. Достаточно назвать хоть один заклятый «нравственный и философский вопрос», который сумел затронуть «пожизненный декабрист», как выразился Г.А. Гуковский, поэт, чья муза, согласно мнению Д.С. Мережковского, оказалась «мудрее мудрых». Помнится, и М.О. Гершензон заявлял, что в Пушкине кроется «тяжелая мудрость тысячелетий, словно он пережил все века и вынес из них уверенное знание о тайнах»,309 но ученый, как на грех, старательно оставался голословным, не приводя ни единой цитаты. Увы, никак невозможно указать хотя бы одну из вечных, глубинных проблем человеческого бытия, приобретшую новые очертания под мастерским пером великого Пушкина.

Когда Белинский писал, что «Пушкин навсегда затворился в этом гордом величии непонятого и оскорбленного художника»,310 замечательный критик попросту не догадался, что тот и впрямь очутился в «заколдованном круге своей личности» – суетной, корыстной и трусоватой. В недобрую минуту поэту померещилось, что решительный отказ от борьбы сулит ему свободу и благополучие. Ни того, ни другого он так и не достиг.

На самом деле Пушкин, который неукоснительно скрывал собственный «образ мыслей», всячески заглушая больную совесть, пошел вразрез с коренной традицией русской литературы, с ее негласным заветом служения народу. А вследствие того он породил эпигонов, но не последователей, и обрек свои поздние сочинения на бессодержательность и пустоту.

Ничего иного с ним случиться уже не могло.

Пора бы реабилитировать современников Пушкина и признать, что они отторгли его творения отнюдь не по скудоумию.

Пора действительно понять нашего несравненного национального поэта, а не ходульную слащавую карикатуру на него. Понять, кем он был, что и почему написал, какой тяжкий урок невольно преподнес грядущим поколениям.

Как ни странно, раболепное восхищение «певцом свободы» в русской литературе стало мерилом хорошего вкуса. Но изо всего сонма великих писателей, кажется, лишь В.В. Набоков безошибочно в Пушкине почуял не кумира, а родственную душу.

«Сегодня больше, чем когда-либо, поэт должен быть так же свободен, нелюдим и одинок, как хотел Пушкин сто лет назад. Порой, может быть, самый безупречный художник пытался сказать свое слово в защиту гибнущих или недовольных, но он не должен поддаваться этому искушению, так как можно быть уверенным, если дело заслуживает страданий, оно умрет и позже принесет неожиданные плоды. Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы; и если я не требую башни из слоновой кости, то только потому, что доволен своим чердаком»,311 – опрометчиво провозглашал будущий автор «Приглашения на казнь».

По забавному совпадению, примерно в те же годы безусловный антипод Набокова, вельможный пролетарский писатель Максим Горький также превозносил Пушкина, утверждая, что он «основоположник поэзии нашей и всем нам навсегда учитель».312

Стоит задуматься всерьез, чему нас может научить уже не столько сам Пушкин, сколько миф о Пушкине. Говоря по самому большому счету, дело тут не в поэте, а в нас самих.

Нельзя безоговорочно принимать на веру тот общеизвестный исторический факт, что рабство на Руси отменили в 1861 году. Слишком часто с тех пор мы, русские, все вместе и поодиночке впадали в рабство – по слепоте и недомыслию, от покорной боязни, из неумения быть самими собой. Ползучее, въедливое рабство до сих пор живо, и нам еще предстоит выкорчевывать его из себя.

Тем более, всем теперь доподлинно известна плата за отказ от свободы. Это десятки миллионов загубленных жизней, сотни миллионов исковерканных судеб и развал великой страны.

Духовное холопство каждого и всех нельзя упразднить по высочайшему указу. Да и никогда российские власти не обратятся к народу с убийственным для себя предписанием думать самостоятельно, не пресмыкаться перед государственной махиной и не кривить душой.

Впрочем, в нынешней России, кажется, благородство не в моде. Для многих, слишком многих сегодняшних обитателей моего отечества сделанный Пушкиным выбор естественен, а его стремление к безбедной жизни вполне понятно. Ехидная судьба все-таки внесла его в огромный мартиролог русских писателей и даже поместила в верхней строчке рейтинга мучеников, судя по сущему Монблану статей и книг, которым потомки почтили трагическую гибель поэта. Ни в какое сравнение с ним не идут заштатные пасынки нашей словесности вроде Радищева или Рылеева.

Что печальнее всего, проблема не исчерпывается моральным и научным уродством пушкиноведения, превращенного в обслугу правящей идеологии, обреченного на прегрешения против здравого смысла и совести, разукрасившего миф о Пушкине наглой и несусветной ложью.

Даже не в том главная беда, что оболваненные читатели обречены истолковывать стихотворения Пушкина в совершенно превратном духе или зачарованно плутать в лабиринтах непостижимых противоречий.

Гораздо хуже другое.

Подобно тому, как изворотливый «певец свободы» пытался ужиться с деспотизмом, спустя столетие после его смерти миф о свободолюбивом Пушкине стал одной из опорных конструкций людоедского сталинского режима. И вряд ли это случайно.

Вот что пишет несгибаемый сын коммунистической партии, выдающийся пушкинист В.Я. Кирпотин: «Советскому народу, утвердившему на VIII Всесоюзном съезде советов самую свободную, самую демократическую конституцию в мире, незачем умалять свободолюбие Пушкина. Наоборот, нам дорого свободолюбие поэта. Мы высоко ценим это качество в каждом трудящемся нашей страны. Любовь к свободе и к независимости, наполняющая жизнь и творчество Пушкина, делает для нас еще более драгоценным наследие поэта. Новая советская конституция, воплощая в жизнь самые смелые надежды лучших борцов за политическую свободу, реализует смутные, но упорные и постоянные чаяния вольнолюбивого гения Пушкина».313

Цитата взята из книжицы, изданной тиражом 400 000 экземпляров в 1937 году.

Признаться, с некоторых пор я не могу без содрогания перечитывать статью И.А. Ильина «Пророческое призвание Пушкина». Потому что в ней философ утверждает: «Пушкин есть чудеснейшее, целостное и победное цветение русскости», он «национальный воспитатель», а также «основоположник русского слова и русского характера».314

Если слова Ильина справедливы и Пушкин воистину является квинтэссенцией русской ментальности, нам всем впору призадуматься.

Тогда, выходит, в сердцевине нашего национального характера заложено лукавое и опасливое приспособленчество. Может статься, именно здесь коренятся чудовищные российские катастрофы двадцатого столетия. Но мы всё так же лукаво и опасливо помалкиваем об этом.

Напоследок приведу цитату. «Рабство выражается в наших нравах, обычаях и учреждениях. Впечатленные от колыбели примером безусловного повиновения, мы утратили нравственную силу, отличающую человека и составляющую гражданина. Мы не страшимся смерти на поле битвы, но не смеем сказать слова в Государственном совете за справедливость и человечество. Оттого мы лишены светильника рассудительной оппозиции, которая, освещая стези правительства, способствовала бы исполнению его благотворных намерений».315

Эти злободневные строки написаны не сегодня, а более полутора веков тому назад. Их автора, декабриста Михаила Сергеевича Лунина не сломили ни каторга, ни ссылка. Его письма из Сибири в списках распространялись по России, за что в 1841 году он был арестован и брошен в Акатуйскую тюрьму.

Лунин умер спустя четыре года, хотя отличался богатырским здоровьем. Позже акатуйские узники рассказывали, будто его убили по тайному приказу царя.

Человек поразительной духовной силы, Лунин не был рабом. Он не дрогнул, не отступился, не предал свой народ.

А впрочем, да кто ж теперь о нем помнит…

Рига, 2004-2008 гг.

Примечания

Цитаты из произведений А. С. Пушкина даются по академическому Академическому полному собранию сочинений в 16 томах (М.;Л.: Изд-во АН СССР, 1937-1959) в круглых скобках, с указанием римскими цифрами тома и арабскими – страницы.

Письма Пушкина приводятся по тому же изданию, но цитаты сверены с трехтомным изданием писем под редакцией Б.Л. Модзалевского (М.; Л., 1926-1935). Тем самым сохранено своеобразие авторской орфографии и пунктуации.

Условные сокращения:

Благой – Д.Д. Благой. Творческий путь Пушкина (1826–1830). – М.: Советский писатель, 1967. – 724 с.

Лотман – Ю.М. Лотман. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960–1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. – СПб.: Искусство-СПБ, 1995. – 846 с.

Модзалевский. Примечания – Пушкин А.С. Письма. Под ред. и с примеч. Б.Л. Модзалевского. В 3-х тт. М.; Л., 1926-1935.

ПВЖ – В.В. Вересаев. Пушкин в жизни // В.В. Вересаев. Сочинения в 4 тт. М.: Правда, 1990.

ПФК – Пушкин в русской философской критике: Конец XIX – первая половина XX в. – М.: Книга, 1990. – 527 с.

ПВС – Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 тт. — 3-е изд., доп. СПб.: Академический проект, 1998.

1. П.В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. 2-е изд. СПб. 1873. С. 152. Цит. по: ПВЖ, Т. 3. С. 106.

2. Г.П. Федотов. Певец империи и свободы // ПФК. С. 363.

3. См. ПВЖ, Т. 3. С. 271.

4. Г.П. Федотов. Певец империи и свободы // ПФК. С. 372.

5. С.Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель // ПФК. С. 397.

6. Там же. С. 397-398.

7. Л.П. Гроссман. Пушкин. Серия ЖЗЛ. М., 1960. C. 145.

8. П. Вайль, А. Генис. Родная речь. М., 2008. С. 69, 70.

9. С.Л. Франк. Ук. соч. С. 400.

10. См., напр., Анри Труайя. Александр Пушкин. М., 2006. С. 73.

11. Б.В. Томашевский. Пушкин А.С.: Биография // Энциклопедический словарь Русского библиографического института Гранат. – 7-е изд. – М., 1929. – Т. 34. Стб. 162.

12. С.Л. Франк. Ук. соч. С. 401.

13. Лотман. С. 47.

14. П.А. Катенин. Воспоминания о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 184.

15. Я.Л. Левкович. Биография // Пушкин: Итоги и проблемы изучения. – М.; Л.: Наука, 1966. С. 256.

16. Я.Л. Левкович. Ук. соч. С. 253.

17. Ф.Ф. Вигель. Из «Записок» // ПВС. С. 215.

18. См. ПВЖ. Т. 2. С. 121.

19. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 126.

20. М. Храпченко. Пушкин А. С. // Литературная энциклопедия. – М., 1935. – Т. 9. – Стб. 379.

21. См. М.А. Цявловский. Представление «Деревни» Пушкина Александру I // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. – Т. 2. С. 383.

22. М.А. Цявловский. «В столице он капрал, в Чугуеве – Нерон...»: (Эпиграмма на Аракчеева) // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине / АН СССР. Отд-ние лит. и яз. – М.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 46.

23. Лотман. С. 55.

24. Цит. по: М.А. Цявловский. Представление «Деревни» Пушкина Александру I // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. – Т. 2. С. 384.

25. В.С. Соловьев. Судьба Пушкина // ПФК. С. 32–33.

26. См. напр.: Б.В. Томашевский. Примечания // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977–1979. Т. 1. Стихотворения, 1813–1820. – 1977. С. 462.

27. См. Ф.Н. Глинка. Письмо к П.И. Бартеневу с воспоминаниями о высылке А. С. Пушкина из Петербурга в 1820 году // ПВС. С. 201–204.

28. П.В. Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874, стр. 140. Следует отметить, что мнение Анненкова основано лишь на свидетельстве Я.И. Сабурова, поскольку «тетрадь Милорадовича» утрачена.

29. См. подробности в статье: Н. Гуданец. Просто и гладко. Полемические заметки на полях стихотворения “Анчар” // Альманах № XI гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2007. С. 89-136.

30. См. ПВЖ, Т. 2. С. 124.

31. Н.М. Карамзин. Письма к И.И. Дмитриеву // Н.М. Карамзин. Избранные статьи и письма. М. 1982. С. 189.

32. См. И.И. Лажечников. Знакомство мое с Пушкиным: (Из моих памятных записок) // ПВС. С. 169.

33. Н.М. Карамзин. Письма к И.И. Дмитриеву // Н.М. Карамзин. Избранные статьи и письма. М. 1982. С. 189.

34. См. ПВЖ, Т. 2. С. 124.

35. Ю.Г. Оксман. К истории высылки Пушкина из Петербурга в 1820 г.: Неизвестное письмо С.Л. Пушкина к В.А. Жуковскому // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. – [Вып.] 1. С. 192.

36. Н.М. Карамзин. Письма к П.А. Вяземскому // Н.М. Карамзин. Избранные статьи и письма. М. 1982. С. 210.

37. См. Ю.Г. Оксман. Ук. соч. С. 195.

38. В.В. Розанов. А.С. Пушкин // ПФК. С. 163-164.

39. В. Кирпотин. Александр Сергеевич Пушкин. М., 1937. С. 47.

40. Непомнящий В.С. Пушкин А.С. // БСЭ. – 3-е изд. – М., 1975. – Т. 21. С. 248.

41. С.М. Бонди. Рождение реализма в творчестве Пушкина // Бонди С.М. О Пушкине: Статьи и исследования. – М.: Худож. лит., 1978. С. 10.

42. Н.О. Лернер. Труды и дни Пушкина. СПб. 1910, стр. 486.

43. С.М. Бонди. Ук. соч. С. 20.

44. Там же.

45. Г.А. Лесскис. Религия и нравственность в творчестве позднего Пушкина. М., 1992. http://www.katolik.ru/modules.php?name=Pages&go=page&pid=66

46. Лотман. С. 581.

47. А.С. Немзер. А.С. Пушкин. http://www.ruslibrary.ru/default.asp?trID=10

48. С.Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель // ПФК. С. 402.

49. П. Вайль, А. Генис. Родная речь. М., 2008. С. 70.

50. А.В. Тыркова-Вильямс. Пушкин. В 2-х тт. 2-е изд. М., 2007. Т. 1. С. 353.

51. Н.Н. Скатов. Русский гений. М., 1987. С. 27.

52. С.М. Бонди. Ук. соч. С. 10.

53. Н.Н. Скатов. Ук. соч. С. 26.

54. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья четвертая. // Белинский В.Г. Избранные сочинения. М-Л. 1949. С. 550.

55. Н. Гуданец. Свободы сеятель // Альманах № XV гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008.

56. С.М. Бонди. Ук. соч. С. 92-93.

57. Ю.М. Лотман. Пушкин: Очерк творчества // Лотман. С. 194.

58. В.С. Непомнящий. Пушкин А.С. // БСЭ. – 3-е изд. – М., 1975. – Т. 21. С. 248.

59. Л.П. Гроссман. Пушкин. Серия ЖЗЛ. 3-е изд. М., 1960. C. 212.

60. Там же. С. 213.

61. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая. // Белинский В.Г. Избранные сочинения. М-Л. 1949. С. 583.

62. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 294.

63. П.И. Долгоруков. 35-й год моей жизни, Или Два дни вёдра на 363 ненастья // ПВС. Т. 1. С. 344.

64. П.И. Долгоруков. Ук. соч. С. 353.

65. Там же.

66. Ук. соч. С. 354.

67. Д.С. Мирский. Пушкин // Мирский Д.С. История русской литературы с древнейших времен до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. – London: Overseas Publications Interchange Ltd, 1992. С. 143.

68. Словарь церковно-славянского и русского языка. Изд. Императорской Академией Наук. 1847 г. Т. 2. С. 22.

69. П.И. Долгоруков. Ук. соч. С. 344.

70. Там же.

71. Письмо от 28 марта 1824 г. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 207.

72. Долгоруков П.И. Ук. соч. С. 350.

73. Нелишне принять во внимание масштаб тогдашних цен. Калач или сайка стоили 12 коп., столько же – фунт говядины, фунт ветчины – 25 коп. Впрочем, апельсины стоили до 6 руб. десяток, а билет в концерт – 10 руб. (См. С. Гессен. Книгоиздатель Александр Пушкин. Л., 1930. С. 20.)

74. В.В. Афанасьев. Жуковский. М., ЖЗЛ, 1986. С. 29.

75. На первых порах Пушкин в Кишиневе жалованья не получал вообще. Генерал-лейтенант И.Н. Инзов в секретной депеше графу И.А. Каподистрии от 28 апреля 1821 г. порадел о Пушкине: «В бытность его в столице он пользовался от казны 700 рублями на год; но теперь, не получая сего содержания, не имея пособий от родителя, при всем возможном от меня вспомоществовании, терпит, однакож, иногда некоторый недостаток в приличном одеянии. По сему уважению я долгом считаю покорнейше просить распоряжения вашего к назначению ему отпуска здесь того же жалования, какое он получал в С.-Петербурге». («Русская Старина», Т. 53. С. 243. Цит. по: С. Гессен. Ук. соч. С. 124.) После того Пушкин исправно получал жалованье трижды в год до увольнения со службы 8 июля 1824 г.

Так что в процитированном письме впечатлительный поэт сильно сгущает краски, возвращая старый долг в размере 360 рублей и оправдываясь перед заимодавцем – скорей всего, тем же генералом Инзовым.

76. В.С. Соловьев. Судьба Пушкина // ПФК. С. 31.

77. С.М. Бонди. Рождение реализма в творчестве Пушкина // Бонди С. М. О Пушкине: Статьи и исследования. – М.: Худож. лит., 1978. С. 66.

78. Там же.

79. П.Н. Сакулин. Пушкин. Историко-литературные эскизы. М., 1920. С. 46.

80. Б.В. Томашевский. «Кинжал» и m-me de Stäl // Пушкин и его современники. Пг., 1923. Вып. XXXVI. С. 82, 83.

81. Ю.В. Лебедев. Литература. 10 класс. Учебник для общеобразовательных учреждений. В 2-х чч. М., 2007. Ч. 1. С. 82.

82. В. Кирпотин. Александр Сергеевич Пушкин. М., 1937. С. 46.

83. Ю.М. Лотман. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий: Пособие для учителя // Лотман. С. 77.

84. В.В. Вересаев. В двух планах // Вересаев В.В. Загадочный Пушкин. М., 1999. С. 268.

85. В.С. Непомнящий. Пушкин А.С. // БСЭ. – 3-е изд. – М., 1975. – Т. 21. С. 726.

86. Перевод с франц. Б.Л. Модзалевского. // Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 524.

87. См.: М.А. Цявловский. Тоска по чужбине у Пушкина // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине / АН СССР. Отд-ние лит. и яз. – М.: Изд-во АН СССР, 1962. Сноска № 55 к стр.148.

88. М.А. Цявловский. Статьи о Пушкине. М., 1962. С.148.

89. Благой. С. 14.

90. Перевод: Модзалевский. Примечания. С. 525.

91. И.В. Немировский. Идейная проблематика стихотворения Пушкина «Кинжал» // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1991. Т. 14. С. 196.

92. Ук. соч. С. 202.

93. Ук. соч. С. 200.

94. С. Поварцов. Цареубийственный кинжал (Пушкин и мотивы цареубийства в русской поэзии). «Вопросы литературы» 2001, № 1.

95. И.Д. Якушкин. Из «Записок» // ПВС. Т. 1. С. 357.

96. Н.М. Карамзин. Письма к И.И. Дмитриеву // Н.М. Карамзин. Избранные статьи и письма. М. 1982. С. 189.

97. П.И. Бартенев со слов гр. Д.А. Блудова. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 124.

98. Н.И. Лорер со слов Л.С. Пушкина. Записки декабриста Н.И. Лорера. М., 1931, стр. 200. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 287.

99. Н.Я. Эйдельман. Карамзин и Пушкин: Из истории взаимоотношений // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1986. Т. 12. С. 297.

100. См. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 9 и С. 206. Похоже, тут вышло недоразумение. В Кишиневском дневнике от 9 апреля 1821 г. значится: «Получил письмо от Чедаева. – Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье… – Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. – Мне надобно его видеть» (XII, 303).

101. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 125.

102. «Под жителями Каменного Острова Пушкин разумеет императора Александра, которому принадлежал Каменноостровский дворец, а также министров, проводивших лето на Каменном Острове, вблизи царя». (Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 223.)

103. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 74.

104. Абрам Терц (Андрей Синявский). Прогулки с Пушкиным. // Абрам Терц. Собрание сочинений в 2-х тт. М., 1992. Т 1. С. 25. Эл. изд.: http://imwerden.de/pdf/abram_terz_progulki_s_pushkinym.pdf.

105. См. М.А. Цявловский. Хронологическая канва биографии А.С. Пушкина // Путеводитель по Пушкину. – М.; Л.: Гос. изд-во худож. лит., 1931. С. 10.

106. См. ПВЖ. Т. 2. С. 166.

107. См. Б.А. Трубецкой. Пушкин в Молдавии. Кишинев. 1990. С. 170-176.

108. Ю.И. Дружников. Узник России. М., 1993. С. 93.

109. М.И. Цветаева. Мой Пушкин. 3-е изд., М. 1981. С. 197.

110. М.А. Цявловский. Хронологическая канва биографии А.С. Пушкина. С. 10.

111. Здесь и далее сведения о Липранди приведены по: ПВС. Т. 1. Комментарии. С. 490-491. и Б.А. Трубецкой. Пушкин в Молдавии. Кишинев. 1990. С. 114-119. А также: Н.Я. Эйдельман. Тайные корреспонденты «Полярной звезды». М., 1966. Гл. XII целиком.

112. См. Н.Я. Эйдельман. Пушкин и декабристы: Из истории взаимоотношений. – М., 1979. С. 21-25.

113. Цит. по: Н.Я. Эйдельман. Ук. соч. С. 24.

114. См. П.И. Бартенев. Пушкин в южной России. 2-е изд. М. 1914. С. 126.

115. Там же. С. 109-111. Также см.: И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 319-320.

116. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 271-272.

117. См., напр.: Лотман. С. 71.

118. См. М.А. Цявловский. Хронологическая канва биографии А.С. Пушкина. С. 11.

119. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 240-241.

120. А.П. Керн вспоминает, как Пушкин «узнавши о приезде Дельвига, тотчас приехал, быстро пробежал через двор и бросился в его объятия; они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встречались и прощались: была обаятельная прелесть в их встречах и расставаниях». (А.П. Керн. Воспоминания о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 393.)

121. Л.П. Гроссман. Пушкин в театральных креслах. М. 1990. С. 424.

122. В.П. Горчаков. Выдержки из дневника об А.С. Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 230.

123. С.М. Бонди. Рождение реализма в творчестве Пушкина // Бонди С.М. О Пушкине: Статьи и исследования. – М.: Худож. лит., 1978. С. 67 и 70.

124. Цит. по: ПВЖ. Т. 2, С. 150.

125. Б.В. Томашевский. Пушкин. 2-е изд. М., 1990. Т. 2. С. 174.

126. Шапочный знакомый С. Моравский вспоминает о Пушкине, которому не исполнилось и тридцати: «он немного был плешив». См. ПВЖ. Т. 2. С. 359.

127. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 63.

128. Лотман. С. 55.

129. Лотман. С. 54.

130. Д. Гершензон. Пушкин А. С. // БСЭ. – М., 1940. – Т. 47. Стб. 654.

131. Цит. по: ПВЖ. Т. 2, С. 150.

132. Декабрист Якушкин вспоминает о Пушкине: «Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей – гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло». (И.Д. Якушкин. Из «Записок» // ПВС. Т. 1. С. 356-357.)

133. Лотман. С. 82.

134. И.И. Горбачевский – М.А. Бестужеву, 12 июня 1861 г. Записки декабриста И.И. Горбачевского. М. 1916. С. 300. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 185.

135. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 85.

136. См. об этом: В.Э. Вацуро, Б.С. Мейлах. Пушкин и деятельность тайных обществ // Пушкин: Итоги и проблемы изучения. – М.; Л.: Наука, 1966. – С. 175-176.

137. Его не следует путать с однофамильцем, декабристом В.Ф. Раевским.

138. И.Д. Якушкин. Из «Записок» // ПВС. Т. 1. С. 356-357.

139. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 2. С. 94.

140. См. Переписка Грота с Плетневым. ПВЖ, Т. 2. С. 524.

141. Кн. М.Н. Волконская. Записки. Изд. 2-е. М., «Прометей», 1914, С. 61-64. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 314. Точная дата встречи указана в дневнике А.В. Веневитинова, см. ПВЖ, Т. 2. С. 312.

142. Погодин М. П. Из «Дневника» // ПВС. Т. 2. С. 22.

143. См. об этом в статье: Н. Гуданец. Гимн избавления. ч. II. // Альманах № XVI гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008. С. 84-85.

144. И.Д. Якушкин. Записки. М., 1908. С. 48. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 315.

145. См. Б.А. Трубецкой. Пушкин в Молдавии. Кишинев. 1990. С. 160.

146. Цит. по: А. Труайя. Александр Пушкин. М., 2006. С. 293-294.

147. Там же. С. 294.

148. См. Б.А. Трубецкой. Ук. соч. С. 159-160.

149. Лотман. С. 78.

150. Черновик представляет собой «совершенно исчерканные, писанные наскоро карандашом стихи к П.С. Пущину». (Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 323.)

151. См. П.Е. Щеголев. К истории пушкинской масонской ложи // Щеголев П.Е. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 232.

152. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 93.

153. В.Ф. Чиж. Пушкин как идеал душевного здоровья. Отд. оттиск из Уч. записок Императ. Юрьевского ун-та. Юрьев: Маттисен, 1899. С. 24.

154. См. ПВЖ. Т. 2. С. 329.

155. В.Ф. Раевский. Мой арест // ПВС. Т. 1. С. 366.

156. В.Ф. Раевский. Материалы о жизни и революционной деятельности. В 2 тт. Иркутск, 1980. Т. 2. С. 377-378.

157. В энциклопедической статье о Пушкине В.Ф. Раевский назван «человеком выдающегося ума и большого образования». (Гершензон Д. Пушкин А. С. // БСЭ. – М., 1940. – Т. 47. Стб. 653.)

158. Нечетные цитаты взяты из стихов Раевского, четные принадлежат Пушкину (ода «Наполеон»).

159. См. В.Ф. Раевский. Вечер в Кишиневе // ПВС. Т. 1. С. 359-361.

160. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 295.

161. М.А. Цявловский. Стихотворения, обращенные к декабристу В.Ф. Раевскому // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине / АН СССР. Отд-ние лит. и яз. – М.: Изд-во АН СССР, 1962. – С. 15–27.

162. Цит. по: М.А. Цявловский. Ук. соч. С. 17.

163. Хорошо знакомый со многими высокопоставлеными персонами Я.И. Сабуров сообщил П.В. Анненкову о том, что император Алекандр I читал «оду на свободу», однако «не нашел в ней поводов к наказанию». См. Б.Л. Модзалевский. Работы П.В. Анненкова о Пушкине // Модзалевский Б.Л. Пушкин. М. 1999. С. 272.

164. См. Ю.Г. Оксман. Новые тексты поэмы «Войнаровский».– «Литературное наследство». 1954. Т. 59. С. 54.

165. Декабристы. М., ГИХЛ. 1951. С. 60.

166. М.А. Цявловский. Ук. соч. С. 19-20.

167. См., напр.: Н.Л. Дмитриева. Пушкинские эпиграммы «на Аглаю» и жанр французской гривуазной эпиграммы // Пушкин: Исследования и материалы / РАН. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). – СПб.: Наука, 2004. – Т. XVI/XVII. – С. 126–130.

168. В.В. Вересаев. Невыдуманные рассказы о прошлом. М. 1984. С. 339-340.

169. Б.В. Томашевский. Пушкин. 2-е изд. М. 1990. Т. 2. С. 159.

170. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. Прим. к стр. 292.

171. П.И. Долгоруков. Ук. соч. С. 352.

172. См. В.Н. Кузнецов. Философское творчество Вольтера и современность // Вольтер. Философские сочинения. М. 1988. С. 17.

173. Плутарх. Сравнительные жизнеописания в двух томах: Наука; Москва; 1994. Клеомен, 23.2. Вообще образ Тиртея в русской культуре на рубеже XVIII-XIX веков служил узловой точкой, где поэтическое служение соприкасается с ратной доблестью. Достаточно вспомнить знаменитую статью Н.М. Карамзина «Нечто о науках, искусствах и просвещении» (1794). См. Н.М. Карамзин. Избранные статьи и письма. М. 1982. С. 47.

174. П.И. Долгоруков. Ук. соч. С. 352.

175. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 324.

176. Там же.

177. И.П. Липранди. Ук. соч. С. 325.

178. См. П.И. Долгоруков. Ук. соч. С. 353.

179. Благой. С. 18.

180. Б.В. Томашевский. Пушкин. 2-е изд. В 2-х тт. М. 1990. Т. 2. С. 172.

181. Л.П. Гроссман. Пушкин. Серия ЖЗЛ. М., 1960. C. 213.

182. Эткинд Е.Г. Божественный глагол. М., 1999. С. 360.

183. См. статью: Н. Гуданец. Свободы сеятель // Альманах № XV гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008. С. 97-105.

184. Фридрих Ницше. Так говорил Заратустра. М. 1990. С. 111.

185. И.И. Лажечников. Знакомство мое с Пушкиным: (Из моих памятных записок) // ПВС. С. 168.

186. Л.С. Пушкин. Биографическое известие об А.С. Пушкине до 1826 года // ПВС. С. 48.

187. Н.А. Маркевич. Из воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 156.

188. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 93.

189. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 85.

190. Лотман. С. 115.

191. Лотман. С. 57.

192. М. Ф. Де-Пуле со слов одного из учеников Понятовского. Рус. Арх., 1879, III, 136. Цит. по: ПВЖ. Т. 2, С. 128.

193. Ф.Ф. Вигель. Из «Записок» // ПВС. Т. 1. С. 215.

194. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 340.

195. И.П. Липранди. Ук. соч. С. 315.

196. См. ПВЖ, Т. 2. С. 212.

197. Лотман. С. 95.

198. Е.Г. Эткинд. Божественный глагол. М., 1999. С. 362.

199. См. Левкович Я.Л. Три письма Пушкина о Греческой революции 1821 года // Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. ОЛЯ. Пушкин. комис. – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1987. – Вып. 21. – С. 16–23.

200. Я.Л. Левкович. Ук. соч. С. 20.

201. «По официальным данным, в Одессе в июне 1821 г. число беженцев достигло 4000 человек, в Кишиневе – около 1000 человек». (Арш Г.Л. Этеристское движение в России: Освободительная борьба греческого народа в начале XIX в. и русско-греческие связи, М., 1970. С. 332.)

202. Я.Л. Левкович. Ук. соч. С. 23.

203. Сочинения Байрона, под ред. С.А. Венгерова, СПб.: Издание Брокгауз–Ефрон, 1904–1905 Т. 1. С. 493. Примечание написано в 1811 г. Цит. по: Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 334-335.

204. Н.О. Лернер. Воронцов о Пушкине: Неизданный донос // Пушкин и его современники: Материалы и исследования / Комис. для изд. соч. Пушкина при Отд-нии рус. яз. и словесности Имп. акад. наук. – Спб., 1913. – Вып. 16. С. 69.

205. См. Лотман. С. 85.

206. Ю.В. Лебедев. Литература. 10 класс. Учебник для общеобразовательных учреждений. В 2-х чч. М., 2007. Ч. 1. С. 83.

207. А. Труайя. Александр Пушкин. М., СПб. 2006. С. 296.

208. Ю.В. Лебедев. Ук. соч. С. 83.

209. Цит. по: Н. Свирин. Пушкин и греческое восстание // Знамя, 1936, кн. II, ноябрь. С. 220.

210. Лотман. С. 85-86.

211. Скажем, И.П. Липранди вспоминает, как после пьяной ссоры в трактире Пушкин «начал бранить себя за свою арабскую кровь». (И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 315.) Таких примеров немало.

212. См. М. Йыэсте. Заметки к теме «Пушкин и Овидий» // Русская филология. Вып.2: Сб. студ. науч. работ. Тарту,1967. С.171–190.

213. Ю.М. Лотман. О поэтах и поэзии. СПб, 1996. С. 108.

214. Там же. С. 108 и 109.

215. Лотман. С. 184, 50 и 80.

216. Перевод с франц. Б.Л. Модзалевского // Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 524.

217. Э. Фромм. Бегство от свободы. М. 2008. С. 62.

218. См. Н. Гуданец. «Просто и гладко». Полемические заметки на полях стихотворения “Анчар” // Альманах XI гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2007. С. 89-136., а также: Н. Гуданец. «Гимн избавления», или О пагубном торжестве паразитических ассоциаций // Альманах XVI гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008. С. 77-116.

219. О.Э. Мандельштам. Четвертая проза // О.Э. Мандельштам. Сочинения. В 2-х тт. М., 1990. Т. 2. С. 92.

220. Б.Л. Модзалевский трактует это признание чересчур узко, указывая, что Пушкин «написал по этому поводу значительное количество заметок, законченных и черновых, в которых касался волновавшего его вопроса о родовой и литературной аристократии». (Модзалевский. Примечания. Т. 2. С. 394.

221. Б.Л. Модзалевский ссылается на предшествующие комментарии к этому письму: «Баламут» – шулерский способ расположения карт в колоде («Словарь Русского языка», изд. Акад. Наук, вып. 1, С.-Пб. 1891, ст. 101), – так, чтобы они, при шулерской же тасовке, всегда оставались в том же порядке (Соч., ред. Венгерова, т. VI, стр. 565). П.И. Бартенев эту тираду Пушкина объясняет, как намек на тщетность ожиданий Русским обществом обещанных правительством реформ (см. выше, в письме № 316, и в объяснениях к нему, стр. 393; «Русск. Арх.» 1874 г., кн. I, ст. 444). См. Модзалевский. Примечания. Т. 2. С. 478.

222. Лотман. С. 150.

223. Н.К. Пиксанов. Несостоявшаяся газета Пушкина «Дневник» (1831–1832) // Пушкин и его современники: Материалы и исследования / Комис. для изд. соч. Пушкина при Отд-нии рус. яз. и словесности Имп. акад. наук. – Спб., 1907. – Вып. 5. С. 40, 68.

224. М.А. Цявловский. Хронологическая канва биографии А.С. Пушкина. С. 17.

225. Н.К. Пиксанов. Ук. соч. С. 74.

226. «Откладывая день за день исполнение своего предприятия, Пушкин, наконец, совсем потерял его из виду и забыл о нем, как и следовало ожидать». (П.В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. СПб., 1873. С. 350.) Подробности см. в указанной выше статье Н.К. Пиксанова.

227. Декабристы и их время. Материалы и сообщения, Изд. Академии наук СССР, М.-Л., 1951, стр. 231.

228. И.С. Тургенев. Литературный вечер у П.А. Плетнева. // Сочинения И.С. Тургенева., 1880, Т. I, стр. 7.

229. Н.О. Лернер. Воронцов о Пушкине: Неизданный донос // Пушкин и его современники: Материалы и исследования / Комис. для изд. соч. Пушкина при Отд-нии рус. яз. и словесности Имп. акад. наук. – Спб., 1913. – Вып. 16. С. 70.

230. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 94.

231. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 332-333.

232. Там же. С. 326.

233. См. Лотман. С. 86.

234. Пушкин в передаче А.Г. Хомутовой. Рус. Арх., 1867, стр. 1066 (франц.). Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 288.

235. См. С.В. Березкина. Вокруг запрещения журнала «Европеец» // Временник Пушкинской комиссии: Сб. науч. тр. / РАН. Истор.-филол. отд-ние. Пушкин. комис. – СПб.: Наука, 2004. – Вып. 29. С. 231.

236. См. В.Э. Вацуро, М.И. Гиллельсон. Сквозь «умственные плотины». М. 1986. http://vivovoco.rsl.ru/VV/BOOKS/VATSURO/VATS_03.HTM

237. См. Пиксанов. Ук. соч. С. 47, 53-56.

238. Цит. по: Пиксанов. Ук. соч. С. 53.

239. Кн. П.А. Вяземский. Полн. собр. соч., II, 370. Цит. по: ПВЖ, Т. 3. С. 109. Хотя Вяземский здесь говорит о журнале «Современник», его слова безусловно следует отнести и к предшествовавшим намерениям Пушкина издавать газету.

240. См. статью: Н. Гуданец. «Просто и гладко». Полемические заметки на полях стихотворения “Анчар” // Альманах № XI гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2007. С. 113-115.

241. М.П. Погодин. Из «Дневника» // ПВС. Т. 2. С. 26.

242. М.П. Погодин. Ук. соч. С. 27.

243. См., напр.: Модзалевский. Примечания. Т. 2. С. 441-442.

244. См. прим. Т.Г. Цявловской к стих. «Чаадаеву («В стране, где я забыл...»)» в Собрании сочинений А.С. Пушкина в 10 томах. М. ГИХЛ. 1959-1962 гг. Т. 1. С. 148. Также: Лотман. С. 53-55.

245. См. Пушкин: Письма последних лет, 1834–1837 / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. дом). – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1969. С. 329.

246. См. Примечания // Пушкин: Письма последних лет, 1834–1837 / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. дом). – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1969. С. 313.

247. Нащокин рассказывал Бартеневу, будто поэт у императора «выпросил прощение одному офицеру, который за то, что выпустил из-под надзору кн. Оболенского, был разжалован в солдаты и встретился с Пушкиным во время его путешествия в Арзрум». (Нащокин П.В., Нащокина В.А. Рассказы о Пушкине, записанные П.И. Бартеневым // ПВС. Т. 2. С. 224.) Однако никаких документальных подтверждений этому рассказу не найдено (См. Ук. изд. С. 528, прим. 8.). В любом случае речь здесь идет не о ходатайстве за декабриста.

248. А.О. Смирнова-Россет. Записки. М., 2003. С. 115.

249. И.П. Липранди. Из дневника и воспоминаний // ПВС. Т. 1. С. 313.

250. М.П. Погодин. Из «Дневника» // ПВС. Т. 2. С. 18.

251. Облачкин. Воспоминание о Пушкине // ПВС. Т. 2. С. 352.

252. Н.А. Полевой. Московский Телеграф, 1827, часть XV, отд. 2, стр. 33. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 329.

253. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 71.

254. Ф.Ф. Вигель. Из «Записок» // ПВС. Т. 1. С. 213.

255. М.И. Пущин. Встреча с Пушкиным за Кавказом // ПВС. Т. 2. С. 99.

256. Русская Старина. 1874 г., Т. X. С. 694-695. Цит. по: Модзалевский. Примечания. Т. 2. С. 210.

257. См. напр.: Модзалевский. Примечания. Т. 2. С. 271.

258. Цит. по: ПВЖ, Т. 2. С. 103.

259. В.В. Вересаев. «Пушкин в жизни», Вып. 1, «Новая Москва», 1926. С.62.

260. Л.С. Пушкин. Биографическое известие об А.С. Пушкине до 1826 года // ПВС. Т. 1. С. 48-49.

261. С.А. Соболевский. Из статьи «Таинственные приметы в жизни Пушкина» // ПВС. Т. 2. С. 9.

262. М.П. Погодин. Из «Дневника» // ПВС. Т. 2. С. 18.

263. В.А. Нащокина. Рассказы о Пушкине // ПВС. Т. 2. С. 238.

264. Н. Гуданец. Свободы сеятель. Альманах № XV гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008. С. 95-105.

265. Лотман. С. 89.

266. Лотман. С. 87, 90.

267. С.Г. Бочаров. Ты человечество презрел. «Новый Мир» 2002, № 8.

268. Там же.

269. Там же.

270. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 293.

271. Там же. С. 292-293.

272. Там же. С. 294.

273. Об осторожности А.И. Тургенева мы можем судить по воспоминаниям И.И. Пущина: «Перед отъездом, на вечере у того же князя Голицына, встретился я с А.И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором – и полицейским и духовным?» – «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». – «Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете», – прибавил Тургенев». (И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 91.) Ну, а Пушкин, разумеется, хорошо изучил натуру своего старшего собрата не по мемуарам.

274. 12 ноября 1817 г. А.И. Тургенев писал В.А. Жуковскому: «Посылаю послание ко мне Пушкина-Сверчка, которого я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству, и вольнодумство, также площадное, 18 столетия». (Цит. по: Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 191.

275. Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 294.

276. Вероятнее всего, строфу «Паситесь, мирные народы…» содержало не дошедшее до нас письмо кн. П.А. Вяземскому.

277. Цит. по: Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 269.

278. И.Н. Медведева. Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941. – [Вып.] 6. С. 67.

279. См.: В. Яковлев. Отзывы о Пушкине. Одесса, 1887. С. 73-74.

280. Цит. по: Г.Ф. Шершеневич. История философии права. М., 1906 г. http://in1.com.ua/book/10114/5203/

281. См. напр.: «Жил на свете рыцарь бедный...» (1829) и «Мадона» («Не множеством картин старинных мастеров...») (1830). Следует учитывать отличие между мотивами евангельскими и ветхозаветными, например, в стихотворении «Пророк» (1826).

282. Справка Департамента полиции о масонах в России / Публ. [вступ. ст. и примеч.] В. Е. Корнеева // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII–XX вв.: Альманах. – М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1995. Вып. VI. С. 448.

283. См. Т.О. Соколовская. Раннее масонство Александровского времени // Масонство в его прошлом и настоящем. Под ред. С.П.Мельгунова и Н.П.Сидорова. Т.2. Изд. 2-е. М., 1991. С. 176.

284. Б. Башилов. История масонства. М., 2004. С. 347.

285. Остафьевский Архив. Т. III, С. 6. Цит. по: Модзалевский. Примечания. Т. 1. С. 295.

286. К. Поппер. Предположения и опровержения. М. 2004. С. 383.

287. Там же.

288. С.Г. Бочаров. «Ты человечество презрел». «Новый Мир» 2002, № 8.

289. Ирина Сурат. Библейское и личное в текстах Пушкина. – В сб. «Московский пушкинист», VII. М., 2000. С. 93.)

290. См. А.И. Рейтблат. Как Пушкин вышел в гении. М., 2001. С. 14,15.

291. Подробнее разбор «Сеятеля» см. в статье Н. Гуданец. Свободы сеятель // Альманах № XV гуманитарного семинара «Seminarium Hortus Humanitatis». Рига, 2008. С. 97-105.

292. Г.П. Федотов. Певец империи и свободы // ПФК. С. 370.

293. Ю.М. Лотман. «Евгений Онегин»: Комментарий. // Лотман. С. 581.

294. Г.П. Федотов. Ук. соч. // ПФК. С. 370.

295. Там же.

296. Р.В. Иезуитова. Эволюция образа Пушкина в русской поэзии XIX века // Пушкин: Исследования и материалы. Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1967. Т. 5. Пушкин и русская культура. С. 113.

297. Д. Мирский. Проблема Пушкина // [А.С. Пушкин: Исследования и материалы] / Лит. наследство; Т. 16–18. – М.: Журнально-газетное объединение, 1934. С. 101.

298. «В письмах Пушкина того времени (почти полностью посвященных чисто литературным и деловым вопросам) то и дело прорываются жалобы на скуку, злые ноты, так несвойственные вообще пушкинскому характеру», – с некоторым удивлением отмечает С.М. Бонди, не понимавший, откуда взялось «его новое настроение – какое-то ощущение тоски, скуки, какая-то озлобленность». (Бонди С.М. Рождение реализма в творчестве Пушкина // Бонди С.М. О Пушкине: Статьи и исследования. – М.: Худож. лит., 1978. С. 66.)

299. Д. Мирский. Ук. соч. С. 111.

300. См. напр.: А.Л. Слонимский. Мастерство Пушкина. 2-е изд., М., 1963. С. 166.

301. Благой. С. 213.

302. Д.И. Писарев. Лирика Пушкина // Писарев Д.И. Сочинения. В 4 т. – М.: Гослитиздат, 1958. Т. 3. С. 404-405.

303. История руской литературы XIX века. 1800-1830-е годы. Учебник для вузов. 2-е изд., доп. М. 2008. С. 260.

304. Д. Мирский. Ук. соч. С. 101.

305. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая. // Белинский В.Г. Избранные сочинения. М-Л. 1949. С. 587.

306. В.Г. Белинский. Ук. соч. С. 586.

307. Там же.

308. Там же.

309. М.О. Гершензон. Мудрость Пушкина // ПФК. С. 212.

310. В.Г. Белинский. Ук. соч. С. 587.

311. Владимир Набоков. Пушкин, или Правда и правдоподобие // Владимир Набоков. Романы. Рассказы. Эссе. СПб., 1993. С. 238.

312. М. Горький. Собрание сочинений. М., 1955. Т. 29. С. 303.

313. В. Кирпотин. Александр Сергеевич Пушкин. М., 1937. С. 152.

314. И.А. Ильин. Пророческое призвание Пушкина // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX – первая половина XX в. – М.: Книга, 1990. С. 335, 336, 354.

315. Михаил Лунин. Письмо от 22 октября 1839 г. // Декабристы. М., 1951. С. 521-522.


Вернуться назад