ИНТЕЛРОС > Владимир Малявин > Частокол Калачакры. Прогулки по Тайбэю

Владимир Малявин
Частокол Калачакры. Прогулки по Тайбэю


02 ноября 2011

Ex Orient lux. А свет оттуда, где пространство. Странно говорить о каком-то особенном «восточном» пространстве. Пространство Востока вездесуще и неотвязно, как половодье,великих рек, которому восточные мудрецы уподобляли великий путь жизни. Оно захватывает нас и входит в нас с каждым вдохом, колючее, как морозный воздух. Это о нем строки позднего китайского поэта, которые я привожу  здесь в моем бедном переложении:

За стихами гоняться – занятье безумцев.
А приходят стихи – так волен ли я отказать?
Сегодня они вновь меня разыскали,
И встают предо мною горы и воды ушедших времен.

Тут надо говорить даже не о пространстве, а о некой чистой пространственности, условия всякой совместности существования,  хайдеггеровском «просвете», предваряющим бытие. Не так ли из разворачиваемого живописного свитка выходят горы, ущелья, потоки, сосны, валуны, хижины отшельников, путники, туманные дали?.. Мир творится взмахом кисти и застывает «пейзажем ушедших времен». Когда были эти времена? Никогда. Это прошлое, которое никогда не было настоящим, но вечно остается – остается, даже когда все пройдет, – виртуальным образом чистой актуальности, непредставимой и потому невероятной. Оно останется потому, что зеркало просветленного духа высвечивает преображенный мир, вещи, претворившиеся в вечносущие типы. Вселенский поток образов рассеивается брызгами-бликами монументальных нюансов. Мозаика преображенной жизни дрожит и искрится от переполняющей ее первородной силы бытия. Эта мозаика открывает бесконечное разнообразие мира, но прошита «одним движением», в ней образы скреплены не композицией и сюжетом, а самим качеством штриха, работой художника, работой как дыханием, запечатлевающей внутреннюю преемственность опыта, превращающей живопись в живое письмо. И чем больше разнятся между собой вещи мира, встающие перед зрителем в их величественном многообразии, чем резче контрасты между отдельными планами изображения, тем настойчивее стучится в сознание интуиция чистого присутствия жизни, тем больше в нас бодрости и силы духа.

Идеальное пространство на Востоке, вроде пространства классического китайского пейзажа или сада, обозначает предел топографической насыщенности, выявляет неисчерпаемое разнообразие мест. Этот образ мирового Все сущностно динамичен и, по сути, лиминален: он указывает порог восприятия и зовет к его преодолению, требует необыкновенной чуткости духа. Он сообщает об ином пространстве внутри видимого мира (ведь восприятие – наша прирожденная,  до нашего «я» действовавшая способность). Это пространство экранирующее, слоистое, внушающее чувство незримой глубины и шири, откликающееся пробужденному сердцу. Воспитывая чувствительность духа, оно выполняет учительную роль. Рай –  это блаженство чистого восприятия – безыскусен, но его врата открыты только тем, кто, как дети, не ведает необходимости что-либо воспринимать и тем более знать.

Восточное пространство – не пустой ящик Декарта, а сама открытость бытия, дающая всему свободу жизненного роста и потому неотличимая от жизненного изобилия. Интуиция на Востоке очень важная и древняя. Недавно найденный археологами древнейший трактат на темы даосской метафизики  «Извечно преждесущее» (4 в. до н.э.)  содержит несколько интересных суждений на этот счет:

«Есть пространство от века. И оно соответствует тому, из чего исходит все  пространственное...
Из пространства выходят все вещи...
Пространство не простирается».

Итак, есть пространственность до всякого пространства, и этот момент «раскрытия» вещей не имеет протяженности, воплощает предел уплотнения.

Кто следует и даже, точнее, на-следует «одному движению» самораскрытия мира, тот на самом деле «возвращается к истоку», приникает к средоточию великого колеса бытия, одновременно развертывающего и свертывающего мир, рождающего и упраздняющего время и пространство, запечатывающего единое в единичном. Возвращаться к истоку – значит рассекать формальное единство и прозревать преемственность несопоставимого: чистой актуальности и чистой видимости, сокровенной глубины существования и призрачных бликов-теней мира.

Взлетая на транспортные виадуки, покрывающие сегодня восточные мегаполисы, со всей наглядностью понимаешь, почему пространство творится рассечением. Упирающийся в горизонт нож хайвэя разрезает мир на две несравнимые половины: бездонную пустоту неба вверху и нагромождение  земных масс внизу. Кричащий, почти нестерпимый контраст, от которого спасает лишь подспудное чувство преемственности того и другого в чем-то, уже недоступном человеческому пониманию: в первозданной, невообразимой аморфности хаоса – возможности всех метаморфоз. Да, этот невозмутимый покой небес и этот архитектурный сумбур с уличным кишением, определяющие облик восточного города, едины в хаосе, каковой на Востоке есть не мрачный тартар, а лиминальное пространство чистой текучести – ничейное, но никому не чужое.  Самая приметная черта восточного города – отсутствие в нем площадей и даже публичных зданий, что, между прочим, требует четкой оформленности жилой среды, монументальности построек. Публичность на Востоке прикровенна и погранична; она дана в паузах и разрывах  городской среды, в между-бытности городского быта, в умении и одновременно свободе «жить по ситуации», быть у-местным в каждом месте.

Это зона жизни на грани норм и правил, где преданность приличиям, аскеза претворения себя в тип то и дело соскальзывает в не слишком приличное, но зато вольное наслаждение жизнью. Чистосердечый гедонизм азиатов не отрицает официального порядка, ибо свободная жизнь тела и есть прообраз  мирового согласия, источник власти сначала над собой, а потом и над миром.      Восточный хаос – это небесная глубина человеческого быта,  и он не угрожает земному порядку, а, скорее, освобождает его, дает ему вернуться к своему праначалу,  вечному не-началу. Безопасное чудовище, он шевелится на дне засыпанного забытьем колодца времени – всегда рядом,  но где-то сбоку.

Чтобы у человека была первая свобода хаоса, в его жизни не должно остаться ничего субстантивного, установленного – ни идей, ни образов, ни вещей. Его жизненное пространство должно стать образом пустоты, все растворяющей, все смазывающей цельности, пронизанной, однако, неуловимо тонкой пульсацией «живой жизни» (цитата не из русских ницшеанцев, а из китайской «Книги Перемен»). Мельчайший разрыв, творящий ритм и взбадривающий дух, есть функция всех вещей, в конечном счете – функциональность всех функций. «Полезность проницает все», говорили древние даосы.  В древнем восточном доме мебель сводилась к одному топчану, который мог служить и сидением, и столом, и кроватью: пустота дает свершиться любым превращениям. В восточном городе еще и сегодня жилые кварталы являют собой скопление безликих, без фасада (ибо пространство  срединности всегда внутри, и по традиции дверь дома вела вовнутрь, во внутренний двор), всецело утилитарных домов-курятников. Их «полезные площади» перекраиваются и меняют свое назначение с немыслимой для Европы легкостью. В английском языке слово vernacular означает одновременно разговорный язык и архитектуру жилых зданий. Очень удачное сочетание. Аморфные жилые кварталы восточного города не даются созерцанию, их надо слушать – вслушиваться в говор улицы, возгласы вывесок, лирические напевы двориков, иронические сентенции подъездов. Есть в этом что-то свое, родное: «Эх, говори Москва, разговаривай Расея!»

В этом месиве из человеческой плоти и природных материалов, текстов от культуры и текстуры естества, как в плодоносной пустоте утробы, вызревает городское «мы», лишь интуитивно ощущаемое, не знающее узаконенных «точек зрения» и «перспектив»,  даже не нуждающееся в символах и атрибутах. Где живут чистой явленностью, не может быть привилегированных образов. Теснота и многолюдье словно выделяют галлюциногенные флюиды, заражающие городской воздух праздничной избыточностью: все напоказ, всюду море рекламных огней, там и здесь вспыхивают и гаснут, словно огни фейерверка, импровизированные представления и шествия, а большие праздники сопровождаются гуляниями такой скученности и масштабов, какие и не снились никому в Европе.

В городском чреве общая жизнь стихийно и упорно растет и наслаивается на себя, пропуская через себя время, как червяк землю, и оставляя на своем пути культурные символы эпохи. Эти символы вызревают долго, многими столетиями и недоступны приватизации, накрепко срастаются с бытом.

Вот: народ нарос.

И как нарост на дереве всегда уродлив, так и народ нарастает гротескными типами, карикатурными типажами, словно начиненными взрывчатой силой бытия. Их польза – поразить, рассмешить и исчезнуть в вихре круто закрученного быта. Они – игрушки для взрослых детей.

При всей любви этого народа к торговле и обороту капитала его миросознание исходит из нераздельности полезной и меновой стоимости. Ценно то, что полезно, а самая полезная и притом доступная только пользованию вещь – это жизнь. В правильном пользовании жизнью заключается наше благоразумие, вершина же разумного использования жизни – не-пользование ею, способность дать жизни быть.

Восточная история: жил-был народ.

И пусть в городе торгуют пустыми знаками, пустотой самой жизни.  Пусть город – рай для жуликов. Все же в едином теле городского «мы» все сообщительно, все делается вместе. Из разинутых пастей лавок вываливаются наружу товары, торговля заполняет тротуары и обочины улиц, здесь же едят и пьют, старики сидят на стульчиках, глазея на толпу, а в жару дремлют на раскладушках, обтекаемые прохожими.  Но эта открытость нисколько не отменяет автономии семейных и хозяйственных единиц. Разделение внешнего и внутреннего, как контраст Земли и Неба, блюдется свято. И этот контраст не оставляет места для столь важного на Западе агона, публичного пространства, в котором меряются силами и спорят за главенство. Восточный город не знает соразмерности и, следовательно, конфронтации. Он просто носит инобытие в своем чреве, как мать дитя, и в каждом явлении своей в общем-то мелкой и суетливой жизни силится узреть отблески неизмеримой шири. Восточный мегаполис словно изливается за свои пределы, теряет себя и в концов концов действительно обнаруживает в себе... бескрайнюю пустыню неба. В тайваньской столице Тайбэе это особенно заметно: город расползается по окрестным холмам кучками многоэтажных зданий, плавно втекая в природный ландшафт. Но не тому ли закону подчиняется и жизнь чайнатаунов, этих форпостов глобального Китая, тиражирующих культурные символы, как поддельные компакт-диски и кроссовки, но не оформляющих себя, как будто прячущихся от окружающего общества?  Кстати, и в бизнесе китайцы предпочитают быть неприметной частью крупной  производственно-финансово-торговой сети. Индивидуальные торговые марки для них слишком нескромны.

Восточных горожан объединяет не идея, а ее отсутствие: пауза, задающая ритм, и промежуток, держащий формы. Китайская архитектура оперирует именно понятием «промежутка», значимого отсутствия, позволяющего наращивать модули-секции здания по уже знакомому нам принципу роста живого тела. Но китайцы никогда не рассуждали по этому поводу, словно чуя каким-то инстинктом: чем неприметнее, тем реальнее. А вот японцы, издавна одержимые стремлением зафиксировать взгляд, опредметить отсутствующее и тем, кстати сказать, прославившие себя в мире, не преминули вывести отсюда свою теорию человеческого общения. Японские социологи и управленцы любят трактовать жизнь в категориях «места» (ба) – пространства взаимной соотнесенности агентов действия, в которой сходятся и физические, и виртуальные, и умственные измерения человеческой жизни. По аналогии с евразийским термином «месторазвитие» японское ба можно назвать «местообщением». Рефлексивность в японской культуре обращена не на предметы, а на сам акт сообщительности, по своей природе незавершенный, открытый будущему. Японцы приучены ценить неопределенность в человеческих отношениях и не разменивать его на резонерство. Правда, они полагают, что «знают ритуал», а китайцы просто живут кое-как. Но быть все-таки выше, чем знать...

Рефлексировать над жизнью и впрямь дело пустое. Но, гуляя по Тайбэю, невольно ловишь блики-тени этого небывалого, никогда не бывшего, столь же ископаемого, сколь и воображаемого противопорядка хаоса, обратного движения жизни, возвращающего к истоку времен, к бездне не-схождения Неба и Земли. Успевший побывать и колонией, и метрополией, одновременно периферийный и глобализированный Тайбэй – отличная сцена для  dreamscape, пейзажа мечты.  От старого китайского Тайбэя, уездного центра, остались ворота и несколько реставрированных зданий, прижатых сверху транспортными эстакадами. Выглядят они, конечно, бутафорски, как и выстроенный неподалеку местный этнографический Диснейленд: действительность в наш постмодернистский век подражает вымыслу. Официальное же лицо тайваньской столицы волею истории определено японским колониальным стилем. Стиль этот примерно так же  подходит окраинному китайскому городу, как европейский фрак сидит на японце. В нем бродят сны империи –  причудливая смесь западных «ампиров», дополненных формой пожарной каланчи и непременными в тропическом городе галереями для пешеходов. Ампир в его третьем-четвертом преломлении расползся и одичал. Эти фальшивые колонны с вычурными капителями, самопальные фризы, немыслимая мешанина орнаментов, невесть откуда и зачем взявшиеся картуши и виньетки, самовольно проросшая на карнизах зелень создают картину почти  фантасмагорическую, но совершенно уместную: так даже лучше проникаешься незримой глубиной тени, которой живет восточный город. И не случайно осколки колониального стиля и сегодня прилепляются к стенам элитных домов. Даже деловым тайбэйцам трудно жить без мечты.

Есть в облике города и образ памятной дистанции, связывающей его с китайской метрополией: мавзолей Чан Кайши, созданный в конце 70-х годов прошлого века. Очень удачно найдена форма собственно мемориала: высокое, глухое, пирамидообразное здание под синей крышей с боковыми входами внизу и мемориальным залом наверху, напоминающим пещеру в горе. В мемориальном зале установлена большая коричневая статуя сидящего Чан Кайши, его ботинки тяжело нависают над посетителями, лицо генералиссимуса озарено улыбкой голливудской пробы и недаром: больно все похоже на статую Авраама Ликольна. Но есть и чисто китайские обертоны: издали в солнечный день статуя в нише мемориального зала выглядит как огромная тень – чем и должен быть, по китайской традиции, образ усопшего предка. На стене зала – два изречения вождя нации, которые могли бы служить девизом всей китайской цивилизации:

«Смысл жизни – в постоянном продолжении жизни».
«Цель жизни – улучшение качества жизни человечества».

Вокруг мемориала – парк в китайском стиле, а у входа в него высятся два здания Национального Театра, выстроенные по всем правилам классической китайской архитектуры. Задумывалось, надо полагать, как поучительный образец, а сегодня, при полной и, видимо, окончательной оторванности острова от материка, смотрится как ностальгическая химера еще одной империи.

Есть в городе, конечно, деловой центр с аккуратно выстроившимися вдоль широких улиц высокими офисными  зданиями из стекла и металла, без лишних фантазий. Холодная политкорректность, с соблюдением меры провинциальной столицы. До последнего времени и небоскреб в городе был всего один. Теперь появился второй, да еще самый высокий в мире. Название у него компьютерное – 101, а форма, как подобает нынче, с глобализованно-локальной – из буддизма взятой – спецификой: очертания гиганта слегка напоминают цветок лотоса.       

Бытовой «разговор» Табэя теперь почти всюду заслонен его деловым фасадом. Но достаточно свернуть с проспекта в переулок и пройти полсотни шагов, чтобы снова очутиться в водовороте торжища, слепящего несметными мелочами  коммерциализированного быта. Торговля здесь наполнена радушием добрососедства и потому верно служит празднику жизни. И все же не эта фамильярная бойкость улицы очаровывает меня в Тайбэе больше всего. Такие торговые кварталы перемежаются маленькими сквериками с газонами, лавочками и детскими площадками. Из толчеи жилого массива на них выходишь, как на веселую поляну посреди лесной чащи: небесный просвет в земных дебрях, в котором нежданно-негаданно переживаешь некие подобие «профанного озарения» (В. Беньямин) – прозрения сокровенного единства человеческих душ в самой материальности жизни. Скверики тихи и почти безлюдны, разве что сонный старичок притулится с газетой на лавке. Выпавшее из социума, истинно небесное пространство для маргиналов: стариков и детей, а по вечерам, должно быть, влюбленных. В таких местах только и начинаешь понимать, какой тайной живет восточный город и почему в его горячечном беге сокрыт безмятежный покой. В этом разрезе-дырке живого пространства сходятся действительное и представленное. Его нельзя выбрать, но можно знать цену этого выбора. Разве восточный город и по своему духу, и исторически не есть союз священства и коммерции?

Три слоя городского социума, открытые мной в Тайбэе, –  анонимная публичность власти и бизнеса, радушие квартального быта, небесная интимность скверов – словно воспроизводят три уровня человеческого мира по Сведенбергу: внешнее, внутреннее и внутреннейшее как пустынная бездна души, обещающая встречу. Восточный город и есть такой целостный, небесный человек,  неудержимо прорастающий в мир своими бесчисленными коленцами-поколениями. Он живет своей бытностью, не чурается экстравагантности быта, но в своей последней глубине открыт несотворенному покою Неба. А Небо оправдывает его любовь к чистой, пустой явленности. Вот в чем сила Востока.  Ибо воистину покоен только тот, кто знает, что все переживаемое им равно реально и нереально.

Фрагмент из подготовленной к печати книги «Мой Восток: впечатления и прозрения».

Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором.


Вернуться назад