ИНТЕЛРОС > Виктор Малахов > Век джаза пришёл на Украину. /Записки юного философа/

Виктор Малахов
Век джаза пришёл на Украину. /Записки юного философа/


15 февраля 2013

Только не подумайте, будто я что-нибудь забыл, я все помню. Помню и откуда «юный философ»: это когда, поступив на философский факультет КГУ (что было совсем не просто), мы, смешливые городские ребята 60-х годов, обсуждали название будущей стенгазеты, оказавшийся среди нас крестьянский сын Иван Лоза, человек иного круга и серьезного возраста, — ему было уже под тридцать, и лоб у него был с залысинами, — вдруг брякнул: «Юный философ»; нам, желторотым циникам, это показалось настолько смешно, что запомнилось. Сегодня автору этих грешных строк вдвое больше, чем тогда нашему ветерану — но дело не во мне нынешнем, ну меня к лешему, да и не существует меня вовсе: только не думайте, умоляю вас, будто я что-то забыл. Из недр своей авторской бесформенности запускаю я в те глубоководные времена, словно батискаф, помнящий и видящий глаз; имя глазу—батискафу—юный философ: нерв, тянущийся от него в пустоту дня сегодняшнего, определяет отныне «я» этого текста.

***

Толстые, замшелые, сплошь покрытые ракушками рифы вот-вот окончательно скроют, замкнут в непроглядной мгле далекий рассвет 60-х; имена рифов адекватны их массе — «тоталитаризм», «коммунизм», «національне пробудження», «совіти»: справа и слева, все тяжелее, все отвратнее для глаза и сердца; и кому только придет в голову мысль, что кто-то еще не раздавлен ими там, во тьме, и задыхается под их могильной немотой. Направим же туда, под их холодные своды, наш глаз—батискаф…

…Приближаясь к каменным завалам, начинаешь различать на общем фоне что-то знакомое, как будто — свое. Вот, юный философ, взгляни: элегантный опутанный водорослями обелиск под названием «Киевская философская школа» — не угодно ли? Благородная патина суровых лет покрывает каменеющие лица борцов, с ненавязчивым мужеством бросавших тоталитарному режиму вызов в виде антеизма, кордоцентризма, духовно-практических чувств и высокой мировоззренческой культуры. Какой печальный, на самом деле, жребий: всю или почти всю жизнь носить маску официального советского идеолога, столь обязательную, что порою она как бы сама собой прирастала к лицу, — чтобы потом, после краткого промежутка свободы, быть погребенными под другой апологетической маской—глыбой, и уже навсегда!..

Так как же не заглянуть в тот краткий межпарадигмальный зазор, в ту щель под сводами, пока еще ясен свет, и у памяти есть глаза, чтобы видеть? Ведь, клянусь, пока я не забыл ничего, и вот он, этот живой свет, он пока достоверен, его не спутаешь с зыбким свечением тумана вокруг… Или я не прав?

…В Киев пришел джаз. Синкопированная жизнь срывалась с заезженных перекрестков, клубилась в подъездах и скверах, иронически взмывала под самые голубиные крыши — и оседала в хмельные одинокие вечера прозрачной тяжестью абсурдных, беспроигрышных решений. Летуче — свободное, обволакивающее перводвиженье над путями и — захватывая оттуда — по путям бытия, словно все вот-вот станет понятно, блаженно-легко (стоит только не утерять угадывающийся ритм), словно все уже можно, и каждый глоток влажного весеннего воздуха пропитан абсолютной, роковой вседозволенностью. Раз за разом, когда старый ухмыляющийся негр с полными страсти глазами брал в руки свой золотой саксофон, пространство полета становилось все шире, простор за простором выдувала для нас демиургическая труба — а может, просто приятели наши обитали так далеко, все ближе и ближе: по ту сторону старой ботаники, и в укромных бессарабских дворах с их неисчислимыми лесенками и верандами, подвалами и чердаками, и здесь, вдали от всего, где сердце так сильно стучит и уже не может остановиться, и там, там, в конце далеких улиц, где голубой вокзал, и поезда летят, громыхая в невидимости, и здесь, здесь, где плачет черная труба, и там, откуда мы уйдем навсегда, в смиренной птичьей свежести пахучего мира балконов, каштанов, домов…

Весенними вечерами по дворам бродили горящие люди — посланцы недавней войны. У некоторых из них языки пламени выбивались, словно пальцы, из рукавов, у иных тонким воротником охватывали шею. Тонкий запах гари поил городские сумерки, смешиваясь с ароматом сирени, шумом проезжих авто, раздумчивой песней под гармошку, негромко звучащей по радио. Тонкий запах гари, хвойный дух белорусских лесов ткал плоть нашей грядущей судьбы. «Я б собрал тебя по хворостиночке, раздышал тебя слезной жалостью», — словно из боли, весеннего воздуха и обгоревшей травы может сложиться новая жизнь. И жизнь пришла, и наступило ее торжество.

Дружно распахивали окна апрели, и таял страх «Последних известий» (которые, чудилось все еще, и впрямь могут оказаться последними). Синкопированная жизнь манила в даль улиц, где пахло кофе, и невиданные приемники в витринах дорогих магазинов обещали изобилие чужих голосов, и девочки пробегали в коротеньких мини-юбках, под которыми, очень может быть, не было совсем ничего…

Старый негр с вывороченными губами и лоснящимся взглядом старого циничного негра протер в очередной раз трубу, готовясь извлечь из нее самую вечернюю мелодию, звучавшую на старом Миссисипи, ах, в те далекие времена, — но, повторяю, было утро, жизнь требовала понимания и восторга, ведь еще немного сосредоточенности — и все станет окончательно ясно и нам, воздухоплавателям земных снов, откроется, наконец, блаженное предвкушаемое знание: ради чего все…

Что собрало нас, ироничных городских ребят периода поздней «оттепели» на философском факультете, под сенью тихой минервиной птицы, опутанной сетями казенной идеологии? Причины у нас были самые разные, порой наивные, порой вздорные до невозможности, у кого-то—идиотически—прагматичные (легко представить, чем выглядел философский факультет в глазах простого советского обывателя, стремящегося обеспечить безбедную жизнь для своего непутевого чада). И все же первого соприкосновения с настоящими философскими текстами оказывалось достаточно, чтобы выделить в этих наших смутных и разноречивых влечениях некую направляющую ось, а осью этой было вот что: сбыться, выполнить себя, осмыслив и реализовав до конца свой неповторимый опыт взросления, так чудодейственно совпавший с опытом мира и опытом огромной страны в самую юную пору ее бытия.

Да, был вселенский апрель, и окна уже стояли распахнутые настежь, а в стеклах по вечерам ломалось горящее солнце, и свежий ветер овевал наши разгоряченные головы. Как подобает студентам, мы собирались в заваленных книгами комнатах, слушали музыку, пили то водку, то кофе, рассуждая о своей любимой философии и о хитрых замыслах факультетского начальства. Луи Армстронга и Рэя Чарлза сменил для нас Володя Высоцкий — напрягая свой хриплый баритон, он толковал нам о том, что впереди еще четыре четверти пути, которые надо пройти; и это было понятно и здорово.

Мы пили то водку, то кофе, то снова водку, развивали бредовые идеи, спорили порой уже коснеющим языком… Было ли нам знакомо отчаяние? Еще бы; оно сквозило в самой атмосфере нашего общения, и все же никогда не выступало на передний план. Более того, предаться отчаянию значило бы для нас расписаться в собственной неуместности — слишком велики были ставки в нашей философской игре, слишком многое — мы всей кожей ощущали это — было потеряно, промотано до нас, чтобы позволять себе, даже спьяну, этакую расхлябанность. Нет, юный философ: вопреки многим и многим рассказам из жизни тех лет, в нашем кругу отчаяние было не в чести. Смириться с ролью очередного «потерянного поколения» мы не хотели и не могли.

Можно, конечно, согласиться с тем, что сама плотность тогдашнего «железного занавеса» избавляла нас от резиньяции по поводу незнания современной западной философии и самих языков, на которых она создавалась, ограниченности нашего интеллектуального общения — и все-таки это будет лишь полуправда, не говоря уж о том, что та же изолированность от Запада имела для нас иположительную сторону, приучая к неторопливому, вдумчивому чтению имеющихся в нашем распоряжении книг (а в тогдашних киевских библиотеках их было немало, включая и мировую философскую классику, и прекрасную отечественную литературу по философии, истории, религии, культуре…). Как бы то ни было, суть дела не в этом: в основе нашего тогдашнего умонастроения лежала самоочевидность той внутренней правды, которая несомненно была нам дана и в отсутствие которой, как мы видели и понимали, в мире продолжали царствовать пошлость и ложь. Так что все было очень серьезно и жестко. И был повод выпить, не теряя глубинной трезвости. И понятно было, что не сбыться, не победить, упустить эту неведомо каким чудом уже вот-вот дающуюся в руки летучую ясность нельзя. Ну что ж, юный философ, проверь: так ли уж мы были тогда неправы? Так ли уж мы неправы — отсюда и навсегда?

Сбыться, воплотить мучающую нас правду — таков был императив: вопреки всей скудости наличных средств, пригодных для этого. Мы не мечтали попасть в когорту избранных, ведающих; в отсутствии этого соблазна, быть может, и состояло наше коренное отличие от наших московских и петербургских сверстников. Нам важно было одно — не дать угаснуть тому летучему огню, за который мы чувствовали себя в ответе. Так юный Гоголь когда-то заклинал себя: «Я совершу!». Так и мы, при всей худости и убогости нашей, себя заклинали. И что — разве не было, разве нет для этого оснований?

Вот сидим мы перед рассветом, когда все уже выпито, на какой-то кухне, где копченый лещ перемигивается с тикающими на противоположной стене часиками, и рассуждаем, рассуждаем… Юный философ, о чем же это мы рассуждаем с тех пор? Я ведь отчетливо помню — о чем-то очень, очень важном, что невозможно забыть. Мы же и теперь вроде о том же. Вот только, черт возьми, о чем именно? И где, на какой кухне это было? И было ли вообще?

…Никогда на факультете не возникало таких замечательных студенческих кружков, как в то достопамятное, то настоящее время. И первый из них — кружок эстетики, ведомый молодым преподавателем, любимцем думающего студенчества Анатолием Станиславовичем Канарским. Легенды о Канарском ходят по университету и его окрестностям. Впрочем, и к личности Анатолия Станиславовича, и к самому кружку эстетики необходимо подступаться издалека. И не прямо. Прямо, как в Зоне из «Сталкера», здесь не пройдешь.

…Итак, оттепель, перешедшая для нас в Великую Весну, раскрывала, как сказано, настежь окна наших домов, наших душ, и мы жадно ловили воздух свободы — за себя и за ряд предшествующих поколений, такой распахнутости лишенных. Воздух был пропитан томлением страсти, ароматом экзотических встреч и еще какой-то неведомой гарью, смутно влекущей за горизонт. Чудесные образы, странные, диковинные имена словно бы из другого мира врывались в наш быт, и все росло и росло ощущение огромного манящего пространства вокруг — словно и впрямь можно было купить билет и отправиться налегке то ли в Париж, то ли в Полинезию, то ли на пуп земли, в легендарную и тревожную страну Израиль — почему бы нет? Это чувство распахнутости касалось, однако, и нас самих, собственного нашего естества. Дети аскетичной страны, мы упоенно читали стихи о плотской любви, о ласке. Мы ощутили в себе присутствие тела и, робея и не сознаваясь себе в этом, подсознательно были готовы поделиться этим своим ощущением с другими — словно бы кто-то мог подсказать, что делать нам с собственной плотью, что делать нам с собственной наготой! Солнце, дробящееся в распахнутых створках наших сердец, требовало искренности, и воплощением этой искренности становилась для нас нагота. Нагота против расфуфыренной пошлости, против лжи, против цензуры. Нагота плоти в мире, нагота души в теле. Нагота ног, нагота глаз, нагота взгляда. Эпоха открыла девушкам ноги — боже, какой взлет воображения вызвало это знаменательное событие!

Разумеется, юный философ, не стоит забывать и о нашем тогдашнем целомудрии. Мы не могли быть развязными — происходящее было слишком серьезно для нас. Мы не могли переступить грань, за которой фактически уже обитало наше чувство свободы, — и в этом была своя правда. Ну кому из нас могла прийти, к примеру, в голову шальная місль здороваться не за руку, а за… Тем не менее она обреталась в запасниках времени, а в виртуальном своем бытии никто не властен, не так ли? И мы жили в густом тумане мерцающего всеми красками запретных фантазий и чувственного возбуждения, не названного и никак не реализованного нами, поистине виртуального бытия.

Да, юный философ, мы романтики, мы живем веяниями духа, хоть и не знаем его языка, и, должно быть в отместку за это, дух расцветает для нас удивительными чувственными цветами. «Телесность», «чувственность», пластика», «воображение» — ах, как это возвышенно, и как увлекательно, и как дивно вписывается в стройную систему философского миросозерцания! Вот вам, господа, и эстетика, воистину связавшая для нас небесное и земное, идеальное и виртуальное, названное и никак не могущее быть названным, причем отблески одного, подобно солнечным зайчикам, то и дело перебегали на другое, и наоборот. (Впрочем, последнее, быть может, — лишь аберрация восприятия автора этих строк, для которого упомянутый фактор чувственности так и остался главным камнем преткновения на пути к моральному совершенству. Отгородившись от прошлого и настоящего глазом—батискафом, он, автор, более не имеет оснований умалчивать об этой своей порочной наклонности).

Итак, мы выбираем эстетику, но нам ее и предлагают — с другой стороны потока оттепельного времени. Господство над умами марксистской идеологии приближалось в нашей стране к логическому концу, и единственное, что могло еще хоть на какое-то время этот конец оттянуть, — это поворот к философско-эстетическим воззрениям молодого Маркса, ярким, по-своему необычайно привлекательным, проникнутым той же, столь близкой нам, одухотворенной чувственностью. В составе марксизма просто нечему было больше гореть. Этим, конечно, и объясняется фантастический взлет отечественной эстетики 60—70-х гг. — тогда как этики в ту пору, несмотря на все формальные признаки присутствия, всерьез на этой земле существовать еще не могло. Откуда ей было взяться, этике, и чем ей было дышать в условиях «морально-политического единства», если по самой своей сути этическое как раз и предполагает различение, обособление, необходимость выбора? Когда в значительно более поздние времена одна из киевских энтузиасток этой дисциплины хлопотала об учреждении в институте философии отдела этики, ей очень доброжелательно напомнили, что есть ведь уже отдел коммунистического воспитания… Примечателен в данном случае, конечно, не сам отказ, а способ идентификации предмета.

Эстетика — дело иное. Путь к ней, как бы он ни был извилист (о чем читатель был заблаговременно предупрежден), вместе с тем таил в себе и некую непреложность, так что нам, кружковцам—эстетикам, можно было не ломать голову над вопросом о причинах этого своего выбора. Впрочем, чтобы указанная непреложность не соединяла в воображении нынешнего читателя вещи совершенно уже несоединимые, здесь нам, как бы то ни было, следует провести жирную черту и, отрешившись от томительных впечатлений предыдущих страниц, осветить и возвысить свой взгляд. Гляди, юный философ, гляди: легкой и четкой походкой заправского эстетика—гегельянца, в светлом, но строгом костюме, энергичный и обаятельный, как всегда, на кафедру врывается Анатолий Станиславович, — а мы уже расположились на своих излюбленных местах в ожидании Учителя.

Канарский действительно был человеком незаурядного дарования, внешности и судьбы. Служа офицером—подводником где-то на Тихоокеанском флоте, он уже в довольно зрелом возрасте осознал, что философия составляет его подлинное призвание. Среди студентов ходили цветистые толки о том, как удалось Анатолию Станиславовичу вырваться из цепких объятий военно-морской службы, по сути, в совсем другую жизнь; поговаривали, что решающей для успеха этого предприятия оказалась другая неординарная черта молодого энтузиаста философии и нашего будущего мэтра — его игра на скрипке.

Как бы то ни было, высокий, стройный, со светло-русыми волосами, Канарский действительно был похож на музыканта—виртуоза, при этом в самой его элегантности, в требовательных интонациях низкого хрипловатого голоса, в веселой мужской решительности слов и поступков явственно ощущалось и нечто офицерское — в каком-то старом, еще не вполне советском смысле этого слова.

Элегантность и внутренний артистизм Анатолия Станиславовича не только резко отличали его на общем фоне факультетской жизни, но и — что гораздо важнее — представляли собой несомненный и разительный контраст тому собирательному образу отечественного любомудра—шестидесятника, который позднее стал ассоциироваться с расхожим представлением о «киевской философской школе». Чего не было в Канарском ни капли, ни грамма — так это глубокомысленной патриархальной расплывчатости; он был весь— как струна, как пламенная молитва перед Богом; весь вопрос, являющийся из глубин нынешнего авторского несуществования, — перед каким? Был ли для Канарского Богом человек в богатстве и полноте своих исторически развитых форм бытия и общения? Трудно сказать. По впечатлениям юного философа, таким Богом для Канарского скорее всего выступает любовь — жертвенная любовь к любви самоутверждающейся. Так это или не так, Бог у него, несомненно, был, причем ревниво требующий от своих адептов богословствования в духе и стиле аутентичного марксизма. Канарский учил нас дисциплине и последовательности философского мышления, способности вкладывать себя в свою мысль, — но он же прививал нам — или пытался привить — вкус к сакрализованному восприятию понятий и идей, сама осмысленность которых к тому времени уже представлялась большинству из нас сомнительной. Давно отвыкнув произносить слова «коммунизм», «коммунистический» серьезно, мы вдруг сталкивались с требованием усматривать в них нечто соразмерное решению острейших коллизий, порождаемых нашей собственной рефлексией. Понятно, что это отнюдь не снимало напряжения между духом и идеологией кружка и атмосферой и нравами окружавшей нас «взрослой» безблагодатной среды, в которой и идея коммунизма, и ее бородатый основоположник, разумеется, играли роль, в корне отличную от той, которую на высотах своего философского вдохновения великодушнейший Анатолий Станиславович пытался им сообщить.

Так что искра Божья, мучительно бередившая наши души, не угасала и здесь, на кружке — и мы ощущали ее сокровенный жар. Самое коммунофильство Канарского стало для нас своего рода радостным синкопом, оттеняющим первозданность наступившей мировой весны. Вообще первое чувство, которое Анатолий Станиславович у нас, своих воспитанников (позднее ставших его оппонентами) вызывал, — это чувство особой требовательной радости. С ним не было ни просто, ни спокойно — с ним было трудно и светло. Сама горячность наших кружковых обсуждений, которыми вдохновенно дирижировал Канарский, порой элегантно, порой по-диктаторски жестко направляя их к зреющему финалу, сама острота противостояний, из которых этот финал исподволь прорастал, — воочию являли нам величие строгой обязательности, из коей пускала всевозможные ростки и прямо-таки пенилась и пузырилась чаемая нами свобода. И мы понимали, что переименовать эту непреложность или вовсе лишить ее имени мы можем, но позабыть о ее присутствии в нашей жизни уже не вольны. В запасниках нашего виртуального бытия обретался и образ гибели за то, имя чего оказалось просто забыто, стерлось из памяти, но я-то помню, что оно само по себе и было, и есть — имя. «И вот, ребята, мы с вами росли и влюблялись на этих дворах, под этими липами и каштанами. И сегодня, когда — слышите? — пришла беда, нам надо только собраться всем вместе и стоять до конца за… ну это, как же, черт его дери, оно зовется, вы ведь понимаете, о чем я, ведь так?». Да, это из виртуального бытия, которое было рядом с нами, жило и пульсировало в нас, наполняя — то есть, по-английски, информируя — наш реальный мир; только вот, правда, о чем?

Следует заметить — такое вот грустное наблюдение — что соучастие, более того — со-бытие в кружке Канарского само по себе вовсе не создавало между нами уз какого-то тесного товарищества, нерушимой духовной общности. Кружковцы так и остались людьми разными, да и личные отношения между нами складывались не просто. То, что действительно объединило нас благодаря этим еженедельным собраниям, — это общая страсть к интеллектуальной авантюре, диалектическое, по-своему максималистское видение мира, исполненное ощущения риска, нацеленное на поиск духовных разгадок бытия. Вполне естественно, что это мировидение и эти разгадки были окрашены для нас, по крайней мере, в самом начале, знакомыми интонациями хрипловатого голоса Анатолия Станиславовича, освещены его присутствием. Первый живой философ, которого мы знали, — живой в смысле захваченности собственной неутомимой мыслью, — в самом своем философствовании он, как сказано, был глубоко артистичен. Наиабстрактнейшим идеям Канарский умел и любил придавать совершенную чувственную форму, умел выражать их вдохновенно и страстно — в духе высшего «небезразличия», если воспользоваться его излюбленным термином. Каждая из подобных идей — хотя бы та же «телесность», или «идеал», или «гармония» — в освещении Канарского не столько обрастала неизбежными жизненными примерами, сколько сама, как таковая, во всей своей умопостигаемой всеобщности, «врастала» в чувственную жизнь как глубинное событие в ней — особый мир, в котором можно творить, играть, чудодействовать. Нас в наших философских изысканиях опьяняли, если можно так выразиться, эссенции второго и третьего порядка — то, что делает тело телом, идеал идеалом, гармонию гармонией; мы чувствовали — пусть в некотором особом, но для нас единственно внятном аспекте — свое обладание всем этим, тайную магическую власть над ним. И эта тайна духовного обладания, в свою очередь, облегчала нам задачу становиться собой — равно как и предопределяла самый характер такого становления.

Да, мы были юны, юны мы и теперь — Вы спрашиваете, кто дал мне право на это «мы»? — юны и романтичны; тонкая атмосфера влюбленности не то чтобы окутывает наши встречи, но словно в каком-то трансцендентальном измерении веет над нашими головами. Еще все возможно, и мы не торопимся разменивать эти чудесные ассигнации возможного, так надежно обеспечивающие нашу будущность. Каждая неделя дарит новые имена, новые книги: вот пришел Освальд Шпенглер, вот Алексей Федорович Лосев явился — отныне и навсегда… Улицу за улицей, простор за простором выдувает для нас золотая труба, и так упоительны встречи, так манят дороги, ведущие за горизонт, так много обещают тяжелые, старые, пахнущие добротным голландским табаком книги! Все глубже, все привлекательнее и мы друг для друга, и как бы не попасться на этой коварной мысли, о, как долго горит на кафедре свет, и все меньше пустых стульев меж нами, все ближе, безвыходно ближе наши локти, наши головы, колени, и по шкафам, среди учебного хлама, пробегает электрическая зыбь, и стаями вертких рыб таранит пространство тьма, но свет не уступает ей, нет, все будет длиться, пока можно жить в отблесках собственной памяти, и ассигнации всемогущей возможности не обратятся в ничто, в ничто…

Что произошло дальше? Счастливая эпоха Канарского и нас, его кружковцев, продолжалась недолго. Осенью 1970 г. Анатолий Станиславович, вследствие трагического недоразумения, прекращает руководство кружком, а еще через год рассыпается и сам кружок. Как сказано, личные отношения между его участниками не были особенно прочными; с течением времени мы и вовсе отошли друг от друга и от своего Учителя. Однако в новых разговорах, новых, немыслимых ранее ситуациях нам все еще слышатся порой знакомые интонации его требовательного хрипловатого голоса. Каждому из нас довелось с тех пор пережить и тревожное чувство поворота, перелома судьбы, после которого прошлое словно бы погружается в молчание — не в отплату ли за нашу тогдашнюю гордыню, как знать.

Сам Анатолий Станиславович преподавал, как и прежде, в университете, издал — с огромными затратами нервной энергии — две книги с изложением своей эстетической теории, в 1983 г. защитил докторскую диссертацию. После защиты жаловался на усталость; говорил еще, что устал от довлевшей над ним проблематики и хотел бы заняться чем-то другим.

Вскоре Канарский уезжает в Польшу — читать лекции в одном из тамошних университетов. Из Польши, из Вроцлава, к нам и пришла трагическая весть о его внезапной кончине в ночь под католическое Рождество в преддверии 1985 года.

… Есть периоды жизни, к которым хотелось бы возвращаться еще и еще. Были ведь в нашем общении свои традиции, комические случаи, характерные словечки — где они нынче? Пожраны глубоководьем тьмы? Нет, нет, клянусь, я ведь не мог этого забыть, вот они все передо мною, словно бы отшлифованные временем, ярко сверкающие в лучах неуступчивой памяти, — вся жизнь, потерять которую немыслимо; и правильно ведь говорится, что нужно писать, писать, пока свет, какой бы он ни был, не погас, не оборвался, не обратился в ничто.

…О чем? О чем. О чем — ах, дай, Боже, памяти… Ну, о том, например, как после кандидатской защиты своего Учителя мы всем кружком поджидали его у чинного академического здания неподалеку от днепровского парка, когда же он вышел, сияющий и усталый, — подхватили его на руки и понесли, надев на него венок из ярких осенних листьев, а он упирался, как захваченный врасплох ребенок.

***

…Мы ждали Учителя на строгой советской улице посреди огромного города, под высоким, белесовато-голубым осенним небом, а рядом, за прибрежными кручами, лелеял свои красоты роскошный Днепр, и нежные посевы Левобережья тонули в утомленной голубизне; насыщенная подробностью разбегающихся во все стороны видов, тишина городской ойкумены прерывалась то гудком отчалившего катера, то ритмичным пыхтеньем состава, неспешно, словно столбик ртути, перетекающего с одного берега на другой. Едва уловимые перемещения солнечного диска рождали перекличку живых огней, словно бы приветствующих друг друга: вот вспыхнул венчальным золотом высотный дом на Крещатике, увенчанный горделивым столичным шпилем; вот, словно вторя ему, заиграл переливчатыми огнями, заискрился, засиял весь Левый берег — а на Правом ровно и мощно горели, накапливая веселое Божье тепло, купола лаврских церквей. Бесчисленные солнечные вспышки приобретали холодновато-серебристый, карминный, багряно-огненный отсвет, перемигивались, бродили меж серо-голубых домов, терялись в необозримой зелени, сочетались со звуками строительства и езды, задумчивым стрекотом и похлопываньем нормальной, размеренной, уже заглядывающейся на близкий вечерний покой городской жизни.

Вот первые электрические огни пронзили вечереющее небо; одна за другой загорались скупые рекламные надписи; блики солнечного огня в окнах меланхоличных зданий еще какое-то время боролись на равных с набирающим силу галактическим облаком искусственного света. Тень высокого Правого берега переползла через реку и продвигалась теперь по низинам Дарницы навстречу тамошней тьме; редкие стаи птиц, печально курлыкая, перелетали через Днепр. В жарко сияющих окнах ресторанов и квартир, теперь уже совсем позабывших о недавнем солнечном дне и вытеснивших его смутные отпечатки в глазницы сумрачных прибежищ неудачников и мечтателей, слышались голоса Эдиты Пьехи и Иосифа Кобзона, гремел джаз, исступленно рвался из себя куда-то к звездам неукротимый гений Высоцкого… «В Сенегале, братцы, в Сенегале», — вклинилась вдруг в эту звуковую карусель откуда-то из прибрежных зарослей бодрая песня, ни смысл, ни состав исполнителей которой тогда еще, как ни странно, не был достаточно внятен для нас. Молодая ночь реяла над городом, обдавая его зябкой свежестью, предвещающей наступление холодного времени года. Постепенно стихали звуки; нечастые разноцветные огни, купающиеся в реке, влекли взгляд за собой в русалочью черноту днепровских вод… Где-то неподалеку доигрывал эстрадный оркестр; «Ал-леха!» — снова бодро и внятно донеслось из крохотной забегаловки, лимонный свет которой едва пробивался сквозь черно-зеленые кущи, придавая им оттенок трогательной, эфемерной театральности.

…Ах, как победно бьют по роскошным клавишам пальцы, черные по белым, черные по белым, как торжествует труба, как холодна улыбка джазмена! Унеси меня в далекий край, где времени больше не будет, и память окажется не нужна, и вечное сегодня обдаст нас ровным, могучим дыханием океана, раз за разом, во время вечерних прогулок под пальмами, похищая у нас нас самих — ради рая, ради рая, рая, которого больше не будет на этой земле…

Почему-то душа наша имеет склонность оставаться собой, тяготеть к своему жизненному началу, а это значит — с течением времени, по мере накопления несоответствий и нелепостей повседневного бытия, все болезненнее ощущать свою непроходящую, как хронический недуг, неизбывную и никому не нужную юность.

Но начало было еще близко — и когда мы в суете и волнении — не так, как школу! — кончали университет, и позднее, когда наша студенческая компания пыталась сложиться заново, уже в состоянии послевыпускной диаспоры, а для некоторых из нас, счастливцев, родным домом стал институт философии — вот тут-то нам и открылись истинный дух и нравы киевской философской вольницы, единственным прибежищем которой в те годы был институт. Легендарные люди окружили нас; по сравнению с факультетской чопоорностью поражали их царственное великодушие и открытость. В начале 70-х институт переживал не лучшие времена; аресты Лисового и Пронюка, всевозможные рогатки и запреты на пути философского исследования, непрерывный, тошнотворный идеологический прессинг, атмосфера страха и непредсказуемости, умело нагнетаемая «сверху» — все это, разумеется, отражалось на человеческих отношениях и, увы, вело к невосполнимым духовным потерям. Тем более поразительно, как сохранилось у наших старших институтских коллег столько душевной веселости, как щедры были они с нами, зеленой непонятливой молодежью, как самозабвенны в научных спорах, дружеских беседах за бокалом пива или чего-нибудь покрепче…

Да, в институте пили; кое-кто тихо и угрюмо спивался. Существовал такой обычай — «водить козу»: в день зарплаты, перед выходными или просто по случаю хорошей погоды теплая институтская компания устраивала обход близлежащих злачных заведений. От шашлычной, что у фуникулера, к «Ладе», из «Лады» в «Слоник», из «Слоника» еще в «Петушок» или «Кукушку», а может, наоборот — бродила наша ватага, постепенно набираясь, упоительными склонами Днепра, и все были в высоком равенстве друг с другом — сказочно умные профессора и сказочно красивые женщины, которых — вот истинный знак милости Божьей! — всегда было в институте, и мы, неоперившиеся соискатели в разгаре своей второй молодости. Зачастую это кончалось у кого-нибудь на квартире — из тех самых еще квартир, с ходиками и лещами на диссидентских кухнях, и гитарами у стены, и развалюхами—диванами, словно бы созданными для безоглядных разговоров, но вот разговоров-то уже и не получалось — не хватало сознания. Да и вообще мало кто помнил, чем заканчивались такие посиделки — слишком глубоко все это было под водой, — и как мы возвращались домой — но ведь возвращались же! уже не углядит и не расскажет никакой глаз—батискаф…

Зато вечно золотой, небесной ясностью сияют долгие начальные мгновения наших торжеств с их чарующей, их предательской раскрепощенностью. От дерзкого анекдота до политических сплетен и стихов — все принимала в себя, все терпела, всему радовалась философия, ставшая бренной человеческой жизнью. Голоса Александра Яценко, Сережи Васильева победно звенели над дружеским столом, им вторил вдумчивый, глуховатый баритон Вадима Иванова, раз за разом взвивалась, как хищная птица, стремительная тирада Крымского — и всем было вольно и хорошо на этом скромном, очень скромном пиру, и все наши были тут, и Костя Жоль, и Женя Андрос, и Витя Мейзерский, забежавший к нам на полчаса из нашего студенческого братства, и совсем юная Света Иващенко, рядом с которой сидел, увы, не автор этих строк, и Наташа Вяткина, и запах гари нам не мешал, все было так хорошо, быть может, слишком хорошо, чтобы быть правдой, да и самой тоски по правде уже не существовало, не стало ее вдруг вовсе — ай, кукушка, кукушка, черны твои крылья под пьяной днепровской луной! — и мы так и остались юнцами…

…А Киев кружил вокруг нас свою вечную круговерть, зеленую, желтую, белую, словно стрелы, пронзали его простор синкопы дворов, смертей, симметриады до боли знакомых мест являлись и исчезали, как дым, в дебрях ночей, в пучине тайн уже безымянных, уже не требующих разгадки.

И все же страсть правды вернется — быть может, когда уже будет поздно — когда правдой станет конечная непричастность правде как таковой, конечная непостижимость ужаса, происходящего с нами самими на грани небытия.

И старый черный волшебник в глубокой печали отложит свою трубу, и пианист тихо встанет из-за рояля и шагнет в пылающий зал…

Хорошо, когда музыка кончается на полтакта раньше, чем этого ждешь.

Опубликовано в журнале «Collegium». – 2004. - № 14. – С. 145-156; Малахов В. А. Уязвимость любви. – Киев : ДУХ І ЛІТЕРА, 2005. – С. 391 – 406.
Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором.


Вернуться назад