ИНТЕЛРОС > №11, 2015 > Голубь в Казейках

Юрий ПЕТКЕВИЧ
Голубь в Казейках


24 ноября 2015

Повесть

 

Рубрика выходит при поддержке фонда «Русский мир».

 

 

1

 

Когда я гулял, маленький, на речке, пришел дядя Бэдя и сказал, что приехала моя мама. А я гулял с Любоской и не захотел идти к маме, дядя Бэдя ушел, а потом его послали второй раз, и я второй раз не хотел идти. Дядя Бэдя долго меня уговаривал, потом из-за гумна показалась бабушка. Я нехотя поплелся за дядей и бабушкой, когда мы пришли к дому, у крыльца горько рыдала моя мама. Она приехала одна, без папы; целый день ехала из Красного Котельщика в Палонечку, думала обо мне всю дорогу; везла большую сумку подарков, радуясь, что скоро увидит меня; сильно соскучилась, но когда приехала, а я не захотел идти к ней, разрыдалась. Собрались соседи, утешая ее, и когда меня подтолкнули к маме, она так рыдала, что я за всю свою жизнь не видел больше, чтобы еще кто так рыдал. И потом мама еще не раз из-за меня рыдала — и чем дальше, все с большим отчаянием, но тогда я впервые увидел ее слезы. Она еще была молодая, в платье с яркими цветами и с ярко напомаженными губами, когда все было впереди и когда так все было хорошо.

— Ты что, забыл свою маму? — спросила у меня бабушка. — Неужели ты не помнишь, как жил с папой и мамой в Красном Котельщике и как тебя на Первое мая привезли в Палонечку?

Я вспомнил на каждом столбе в Красном Котельщике красный флаг. Движение автобусов из-за демонстрации отменили, и на вокзал пришлось добираться пешком. Я часто болел; мама одела меня, как зимой, в шубу и перепоясала ремнем, чтобы не поддувало. Я не мог повернуться и в ясный весенний день, когда уже зазеленели деревья, перегрелся на вовсю припекавшем солнце. У меня в глазах потемнело от грохота проходящих по улице оркестров. Я поспешил сесть на лавочку, а сестра Аля сказала: какой ты слабенький!

В поезде мама глаз с меня не спускала, следила: не расстегнулся ли я, а я парился в бесчисленных одежках — и может поэтому без конца болел, когда потного прохватывало на сквозняке. Но назавтра, только переночевав у бабушки, я выздоровел. Так уже случалось не один раз, когда меня больного привозили в Палонечку, и на это нельзя было не обратить внимания. После обеда меня отпустили гулять в сад. Окно на кухне раскрыли; невольно я все слышал, о чем говорили в доме, и наконец понял, что меня решили оставить у бабушки; поэтому мама и рассказывает ей, как я болел. Когда я осознал это, цветущий сад помрачнел. Мне страшно было остаться с бабушкой, которая ходила всегда в черном платье и в черном платке. Все вокруг обмерло, притаилось; ни одна веточка не колыхнется, ни один лепесточек не залепетал. Я готов был разрыдаться и побрел куда глаза глядят. За огородом лужок в одуванчиках, дальше речка. А тут еще в чистом небе появилась туча и надвинулась на солнце. Яркие краски на земле померкли; из тучи посыпались тяжелые холодные капли. Солнце никак не могло выбраться из-за ее края, но вот на другом берегу, у самого леса, вспыхнула узкая длинная полоса. Она понеслась навстречу, за ней сразу другая, тоже золотая, — и у меня голова закружилась после болезни. Мне показалось, что большой луг на другом берегу вместе с лучом солнца перенесся на нашу сторону, где деревня, на маленький лужок. Меня охватил восторг, я закричал и побежал к речке, но тут зовет мама — оглянувшись, я увидел, что она догоняет меня с шубой в руках. Я еще быстрее от шубы, впереди речка — и я упал на берегу на коленки. Мама подняла меня и стала натягивать шубу, а я оглядывался на жаб у берега. Высовываясь из воды, сидели они одна на другой и, надуваясь, издавали надрывающиеся скрежещущие звуки, которые, раздаваясь со всех сторон, сливались в непрекращающийся ни на минуту звенящий железный гул. Застегнув на шубе пуговицы, мама подняла меня на руки, хотя я и большой, чтобы на руки. Тут меня подхватил папа и отнес домой.

Ночью разболелись коленки. Не потому что я упал на них, а потому что упал на сырую землю. Я спал с мамой и всю ночь прижимался к ее животу коленками. Не мог заснуть, и мама не спала, но под утро я все же забылся и не услышал, как она поднялась. Меня не разбудили, чтобы попрощаться; наверное, мама боялась, что буду плакать, однако перед уходом не выдержала и поцеловала меня. Я проснулся, но не мог открыть глаза; затем поцеловала сестра — а у меня ресницы будто склеились. Но когда папа поцеловал, я наконец открыл глаза. И хотя я проснулся всего лишь на взмах ресниц, навсегда запомнил на лице у папы выкатившуюся на щеку слезу. Она просияла в брызнувших стрелами лучах восходящего солнца. Тут же я забылся, а когда проснулся, солнце уже высоко. Я сразу почувствовал, что один в доме. Соскочив с кровати, выбежал в сени, однако дверь не поддавалась; я подергал ее и вернулся на кухню. Мне стало жутко взаперти; я открыл окно, взобрался на подоконник и спрыгнул на землю. Я думал, — бабушка на огороде, но ее там не оказалось. Невольно я огляделся: на небе ни облачка, в воздухе ни дуновения — только птички мелькают и порхают бабочки; солнце начинало припекать — песочек на дорожке нагрелся. Первый раз в жизни я шел босиком — раньше мама не позволяла, а теперь меня оставили у бабушки. Я готов был зареветь в такое прекрасное утро — тут ноги мои, как вчера, побежали на лужок, затем по лужку в одуванчиках вниз к речке. Но мама уже не догоняла с шубой. В одной маечке и трусиках было очень хорошо и легко под горячим солнцем. И я, оставшись один, когда едва не заплакал, вдруг рассмеялся.

В речке плавали рыбки; затаив дыхание, я наблюдал за ними, потом отвлекся на птичек над водой. Следя за ними, перенесся в небо, где появились барашками облака. Они отражались в речке, и я опять к рыбкам. От меня падала тень на воду — и рыбки собрались в моей голове. И тут, хотя я так далеко отбежал от дома, услышал в необыкновенной тишине, как скрипнула у нас во дворе калитка. Не успел оглянуться, — рыбки метнулись в разные стороны — не потому что тень от меня вздрогнула на воде, а потому что скрипнула калитка. И я услышал откуда-то из очень далека пение.

Оглянувшись, увидел на дороге из церкви бабушку и побежал к ней, но бежать в гору тяжело, и я скоро запыхался. Пока добрел до гумна, бабушка спустилась с горки и скрылась за домами, а я побежал по двору навстречу и у крыльца наткнулся на дядюБэдю. Я не ожидал его увидеть и спрятался за забором. Дядя не мог взобраться на крыльцо и чтобы не упасть, ухватился за перила, и в тот момент, когда появилась бабушка, перила не выдержали, надломились, и дядя Бэдя упал на ступеньки. Я нашел в заборе щелку между досками, хотя боялся, что дядя, какой ни был пьяный, почувствует мой взгляд и увидит меня, но я не знал, куда деть глаза.

Бабушка бросилась к своему Бэде, будто он все еще ребенок, но не то что поднять, даже сдвинуть с места не смогла. Тогда она вынесла из дома подушку и подсунула ее сыну под голову. Хотя на него наваливался мертвецкий сон, дядя Бэдя открыл глаза, и только их открыл — сразу же на меня. Он что-то заворочал заплетающимся языком, но разобрать нельзя было. И как он почувствовал мой взгляд, так и я почувствовал, что дядя хотел сказать. Дышал он тяжело и часто, и вот сейчас из-под его сердца вырвался тоненький, жалобный стон — и я понял, что дядя Бэдя извинился передо мной.

Бабушка заметила, куда он смотрит, и наконец увидела меня за забором. Она вынесла из дома мою одежду и сандали. Я бы и сам оделся, но бабушка куда-то очень спешила. Она застегнула на мне пуговички, затем взяла за руку и вывела за калитку. Дядя выругался вслед, не стесняясь самых отборных грязных выражений, хотя только что ни одного слова выговорить не мог; будто это не он, а кто-то другой подхватился со ступенек, но не успел я оглянуться, как дядя Бэдя снова упал на подушку.

Солнце все сильнее пекло. Еще совсем недавно, буквально несколько дней назад, из набухших, долго прозябавших почек едва начали проклевываться листочки — и вот сегодня березы за домом зашумели на ветерке. Когда он затихал, прорывалось издали пение. Я поднялся с бабушкой на горку, за ней еще одна гора, с церковью, но отсюда была видна только луковка с крестом. Я уже захотел есть и понял: мы куда-то идем, в какое-то такое место, где бабушка накормит меня. Тут я заметил на ней не черное, как обычно, платье, а цветастое, как у мамы. Но все равно у бабушки было другое цветастое платье. Цветы на нем были меленькие, когда у мамы большие и яркие, пылающие. А у бабушки их будто высушили, они будто вылиняли, но на фоне черной ночи, и только в яркий день проглядывала сквозь эти цветики глубокая пронзительная синь, которая потухала, едва солнце спрячется за тучку.

Мы спустились к роднику, а когда опять начали подниматься, все сильнее доносилось из церкви пение. На слепящем солнце на ее белые стены больно было смотреть. Из одних дверей люди уже выходили, а у других столпились, стремясь войти внутрь. Бабушку пропустили вперед. Прежде чем войти, она взяла меня на руки. Народу в церкви — не протолкнуться; бабушку все дальше пропускали, и она куда-то несла меня, только очень медленно. В той стороне, куда она меня несла, заплакал маленький ребеночек, потом другой. И я не мог понять, куда бабушка несет меня. Бабушка была маленькая, немногим выше меня, и я на руках у нее видел перед собой одни только спины и затылки, затем, положив голову на плечо бабушке, уставился в потолок. Откуда-то сверху на меня слетали какие-то черные ворсинки. Бабушка продвигалась дальше, и я наконец увидел под потолком поющих на хорах женщин. Они пели всем нутром своим — и это с их платьев слетали черные ворсинки, вспыхивая искрами в лучах солнца из распахнутых окон. Я не сводил глаз с поющих женщин, когда бабушка шагнула к священнику с золотой чашей. Он поднес к моему рту золотую ложечку, и я будто во сне проглотил какой-то комочек.

После церкви мы не к роднику повернули, а в другую сторону, и я обрадовался, что не домой идем, где пьяный дядя поломал на крыльце перила и заснул на ступеньках. Вдруг надвинулась на солнце вчерашняя черная туча, и загрохотал гром. Бабушка потащила меня в какую-то калитку; не успели подняться на крыльцо, как забарабанило по крыше. Я думал, мы забежали на это крыльцо спрятаться от грозы, но тут вышел из сеней дядя Бэдя и подмигнул мне.

— Ты уже здесь? — удивился я. — Проспался?

На кухне суетилась бабушкина старшая сестра — баба Люса. Она сгорбилась крюком и не могла шагу ступить без палочки.

— Бэдя, давай за стол! — позвала она. — А где Любоска?

Под столом заверещало что-то железное; я не мог понять, чего такое, пока не выкатилась к печи юла и за ней выползла маленькая девочка. Глядя на нее, все растерялись; не могли привыкнуть к ее ангельской красоте; в доме сделалось так тихо, что услышали, как дождь сбивает цвет с яблонь. Дядя Бэдя поспешил разлить вино и, показывая на девочку, опять подмигнул мне и так улыбнулся, как еще не улыбался, и я забыл, как он поломал, пьяный, на крыльце перила. Бабушка села за стол и взяла меня на колени. Рядом висело на стене зеркало. Я посмотрел в зеркало и не узнал себя. Я попробовал улыбнуться, как улыбался дядя Бэдя, но у меня не получилось. Мне стало стыдно, что я у бабушки на коленях, а дядя вырвал из рук у Любоски юлу.

— Догоняй!

Любоска бросилась за дядей Бэдей, а тот не отдает.

— Будто ребенок! — не выдержала баба Люса. — Садись, Бэдя, за стол! Куда ты?

— В Казейки! — захохотал дядя Бэдя, выбегая на крыльцо.

Вот так впервые я от дяди услышал про Казейки, а Любоска заплакала. И я не сдержался от слез, но не вытирал их, чтобы бабушка не заметила, — и бабушка не сразу заметила; она и подумать не могла, что я на коленях у нее заплачу, а я, может, и заплакал — потому что на коленях.

Бабушка опустила меня на пол.

— Поплачь вместе с Любоской!

Сначала я подумал, бабушка смеется надо мной, а потом пригляделся — вовсе она не смеется. Я поспешил за Любоской из дома и во дворе поднял голову. Радуга сияла далеко за лесом. Дядя Бэдя побежал с юлой к радуге. Любоска — за дядей, упала и опять расплакалась. Я бросился к Любоске и, не зная, как ее утешить, опустился рядом на корточки.

Сколько я посидел в мокрой траве, но, когда, вернувшись с бабушкой домой, лег спать, у меня опять разболелись колени. Я прижимал их к бабушкиному животу, как вчера — к маминому; бабушка, как и мама, спрашивала, где болит, и целовала там, где я показывал. А дядя Бэдя храпел в другой комнате. Вдруг он вскочил и неслышно оделся, но я, когда невыносимо ныли колени, услышал. Дядя не включал электричества, однако чиркнул спичкой, затем другой. Сквозь щель в перегородке они вспыхивали в кромешном мраке, как молнии, и бабушка, конечно, заметила. Потом дядя выскользнул из дома. Бабушка по-прежнему целовала мне колени, но когда дядя Бэдя стал заводить мотоцикл, открыла окно.

— Куда ты?

Я сразу же догадался, что он — в Казейки! Переметнувшись в мыслях за дядей, помчавшимся на мотоцикле в жуткую темень, я затрепетал и попросил бабушку включить электрический свет, но она зажгла свечку — и еще страшнее стало; я забыл про колени, и когда все-таки заснул, приснилось, будто что-то гудит на речке. Дорога с горки на горку, вдруг она круто оборвалась оврагом. Сбежав вниз, я упал в ромашки. Здесь другая дорога, и я набрел на церковку. Над ней гудели пчелы в липах. Загремел гром, а когда под липами неба не видно — жутко, и я вздрогнул от голоса за спиной. Оглянувшись, увидел бабушку; в жару она повязала пуховый платок, который съехал ей на глаза, но она не поправляла его. Она разговаривала сама с собой и, как я ее, так и она меня не сразу заметила. Когда опять загрохотал гром, бабушка подняла голову — и та у нее закружилась. Бабушка взмахнула руками — будто у нее не руки, а крылья; затем, перекрестившись, вошла в церковь, и я — следом; мне страшно стало одному под гудящими липами в грозу.

Все ослепительней молнии, после каждой с замиранием ждешь грома, а он все ближе и сокрушительней; наконец трахнул такой удар, что церквушка сотряслась и сама собой приоткрылась в иконостасе дверка. За ней на стене в алтаре задребезжал рукомойник, как раз батюшка мыл руки — вдруг, будто ночью, потемнело, и ливень гробанул по железной крыше. Тут же с потолка полилось, и бабушка по-детски пронзительно заплакала. Священник загремел тазиками, подставляя их под звенящие струи, затем бросился к бабушке — и та что-то в слезах горячо зашептала ему. Вдруг она оглянулась; так получилось, будто я подслушиваю; пуховый ее платок развязался и соскользнул с плеч, и, когда тучу прогнало и ударило в окна солнце, я наконец увидел, что это не бабушка в телогрейке и сапогах, а какая-то девочка. Тут и батюшка посмотрел на меня вслед за своей дочкой (конечно, это была его дочка); он посмотрел с таким выражением на лице, которое описать невозможно, и когда он так на меня посмотрел, я, смутившись, выскочил из церковки.

Надо уже домой, и, когда все в природе радовалось, с ветерком будто кто-то шепнул, что бабушка умерла. Я поспешил по мокрому после грозы лугу, где играли дети. Я сразу догадался, что все они — поповские. Но вот один мальчик сбросил телогрейку и сапоги, за ним другие дети побежали босиком по лужам и заулюлюкали от восторга. А я, как старик, побрел за самой маленькой девочкой в светившейся от дыр кофте, которая ей вместо платья. Длиннющие рукава болтались, и ноги в подоле запутались, как в мешке. Малышка не успевала за всеми и бежала последняя, на каждом шагу падала, но снова поднималась. А вот и поповский дом; один за другим ребята в калитку, где их встретила на крыльце матушка с грудным ребенком на руках. Дальше деревня; тут я понял, что попал в Казейки. Улочка спускалась вниз, и я сбежал по обрыву к речке. Там, где она петляла, в паводок прорвался напрямую поток — в него упала верба, и течение здесь бурлило со страшной силой. Верба раскачивалась в бурных волнах — то пропадая под водой, то выныривая; и я, пробравшись по ее стволу на середину речки, схватившись за сучья, взлетел в небо — и проснулся.

Солнце уже высоко; заглянув за перегородку, я увидел на диване дядю Бэдю. Он сладко спал, будто никуда и не гонял на мотоцикле ночью. Когда я подкрался к нему на цыпочках, лицо у дяди разъехалось от улыбки; я так и не узнал: это он во сне улыбался или же проснулся от моего взгляда. Я выскочил в сени, затем, спустившись по ступенькам на крыльце, побежал на речку. За огородом в паводок намыло песка. Хотя вчера прошел дождь, но солнце вовсю пекло — и песок под ногами рассыпался сухой. Идти босиком по горячему песку невозможно больно. Я сел на корточках на берегу, не мог забыть собравшегося комом у сердца сна, в котором кто-то шепнул мне на ухо, что умерла бабушка, и когда она позвала меня, решил — почудилось. Слишком явными были во сне и ветер, и шепот; я даже почувствовал, как чьи-то губы защекотали мне ухо. Подойдя ближе, бабушка еще раз позвала меня, и я вскочил, но уже поздно — она увидела, что я опять на коленях на берегу, однако не стала ругать, взяла меня на руки и понесла домой.

Во дворе дядя Бэдя выкатывал из сарая мотоцикл.

— Поехали в Казейки! — подмигнул, а я, когда бабушка несла меня на руках, забыл, что она во сне умерла, и только сейчас, через много лет, вспомнил.

 

 2

Вагон так накренился, что стаканы с чаем на подстаканниках поехали по столику, когда поезд на полном ходу поворачивал по изогнувшимся дугой путям. В окно стало попадать солнце; наконец, оно — прямо в глаза. Еня вынула зеркальце и принялась пускать зайчики, а я вспомнил ту самую раннюю пору детства в Красном Котельщике, когда едва начал себя сознавать. Старшая сестра, как придет после школы, сразу же за уроки; сидела, согнувшись над учебниками, — волосы падали на глаза, а на глазах очки. Но когда яркое солнце — в окна, Аля брала зеркало и пускала зайчики, а я ловил их, бегал по комнате и смеялся.

— Ты хочешь, — сказал я Ене, — чтобы я побежал за поездом и ловил твои зайчики?

— Да, — и она захихикала.

Солнце опускалось к закату, но светило еще ярко. И когда мы бежали глазами за зайчиками, время так же быстро бежало. Вечером, после работы, выбрались люди отдохнуть на травке возле железной дороги, расположились, чтобы выпить; встречались и влюбленные парочки. Но все больше гуляли с детьми. На открытых местах и освещенных солнцем стенах домов зайчика не разглядишь, а только в тени. Солнце садилось все ниже, тени от деревьев и домов удлинялись — и все больше было места, куда можно пускать зайчики. Дети махали вслед руками, но мы не знали: нам ли? Поезд шел очень быстро, и мы не успевали увидеть, замечают ли дети промелькнувший зайчик и догадываются ли, что он специально им посылается, а не просто так. Но чем дальше мы ехали — все меньше детей, а все больше тех, что с бутылками, и я заметил, как один пьяница встрепенулся, поймав на себе зайчик.

— Перестань, — сказал я Ене. — Схватит сейчас кирпич и бросит в окно.

— Не успеет.

— Бросит не в наше окно, так в другое.

— Можно подумать, — заметила она, — что везде под ногами кирпичи.

— Хватит и маленького камушка.

За окном мелькали деревянные полуразвалившиеся дачки, огородики, садики, и — чем дальше мы ехали — людей у железной дороги все меньше, скоро их вообще не стало — некому пускать зайчики; да и солнце все ниже, скоро оно село в надвигающуюся с запада мрачную тучу.

Мы начали стелить постели; я — на верхней полке, а Еня — внизу. Все попутчики улеглись. В вагоне страшная жара. Мужчины разделись до трусов и даже простынями не прикрылись. Я запрыгнул на верхнюю полку — в лицо хлещет из раскрытого окна, захлопнул его — нечем дышать, опять открыл и опять захлопнул. От мыслей отяжелела голова; наконец я сдался и заснул. Неудивительно, что в страшной духоте приснилось, как я выбрался из вагона вздохнуть — вышел словно на крыльцо из дома, сел за столик и начал этот рассказ. Подо мной стучат колеса, навстречу свистит ветер — я положил кирпичи на бумаги на столе, чтобы их не сдуло. Еще на столе зеркало — смотрю на себя и пишу.

Мы проезжали через какой-то город, где зажглись фонари. Один за другим мелькали столбы вдоль железной дороги, и тени от столбов перечеркивали лист бумаги, на котором я писал. Я писал, но краем глаза увидел церковь на церкви и под небо деревья — как в детстве; когда маленький — все же деревья под небо. Я сразу вспомнил, что видел не раз во сне этот город с церквями, и все больше после заката, когда стремительно темнеет. Кажется, не одному мне снятся эти церкви на церкви и деревья под небо, и кто видел их — поймет меня. Поезд громыхал мимо, а я глаз не мог оторвать, и никакими словами нельзя описать то, что увидел. Наконец поезд остановился на станции. Я сошел с «крыльца» сразу на перрон и поспешил, не раздумывая, назад, к церквям, но поезд тронулся. И я опять к своему «крыльцу», тут передо мной какие-то люди, их много, и пока я вокруг обегал — мой вагон уже далеко. Изо всех сил бегу, не могу догнать, хотя кажется — вот-вот, но поезд все дальше и быстрее, а я уже не могу быстрее. Тут сестра выскочила из вагона ко мне на перрон и воскликнула: какой ты слабенький!.. «Откуда Аля взялась?» — удивился я, когда ехал с Еней; не успел так подумать, как из вагона выпрыгнула мама. «Зачем же она оставила в поезде все наши вещи?» — я чуть не заплакал и проснулся.

Я сразу вспомнил, как мама одела меня на Первое мая в шубу, и мы всей семьей поспешили на вокзал в Красном Котельщике, чтобы ехать в Палонечку. Я перегрелся на припекавшем солнце и, когда у меня в глазах потемнело, присел на лавочку. Какой тыслабенький, — заметила Аля; и вот сейчас, спустя много лет, во сне повторила. Едва проснувшись, я сразу вспомнил тот далекий, с грохотом оркестров, праздничный день, когда меня повезли в шубе в Палонечку

И все же невыносимо душно. Я открыл окно и тут же захлопнул.

— Ты не спишь? — поднялась Еня. — Не заболел?

— Я писал во сне рассказ, — вздохнул я.

— Не вздыхай, — заметила Еня. — Если бы этого, о чем пишешь, не произошло, мы не ехали бы сейчас к твоей маме в Казейки!

Невольно я опять вспомнил детство; когда дядя Бэдя выкатывал из ворот мотоцикл и бабушка спрашивала его: куда ты? — дядя отвечал: в Казейки, а я, маленький, услышав про Казейки, убегал домой и прятался под кровать; дядя Бэдя надо мной смеялся — и потом, куда бы ни ехал, звал меня с собой, уверяя, что он — в Казейки, и хохотал, глядя, как я убегаю; мог ли я тогда подумать, что буду жить в Казейках?

— И еще… — начал я. — На всякий случай, — осторожно добавил. — Если тебе, Еня, станет плохо, когда приедем в Казейки; не сразу, а через некоторое время; сначала тебе будет очень хорошо, как и мне; но если все-таки поплохеет, — не молчи…

— Ты меня пугаешь.

— Я не говорю, что обязательно так будет, — поправился я. — Это скорее не тебе, а мне поплохеет. Однако после того что произошло со мной в прошлый раз по приезде в Казейки — и о чем писал сейчас во сне рассказ, после этого — уже не поплохеет. Но рассказать об этом невозможно, как невозможно рассказать, почему мне может стать плохо.

Поезд остановился на какой-то станции. Мы поспешили из душного вагона вздохнуть. Теплой летней ночью будто бы сладким запахом ладана повеяло. Вдоль железной дороги — гравийка, за ней — свалка; сразу я не мог понять, что там дальше за свалкой, и когда осознал, что это церковь, даже не одна, а их много на горе, мне стало страшно. Купола разбиты, и кресты сброшены. На стенах выросли березы. Дальше обрыв, на краю наклонилась над озером самая последняя, самая тоненькая березонька и отчаянно шелестела, когда в лесу над церквями ни один листочек не затрепетал. Озеро покрыто было завораживающей взгляд сверкавшей под луной ряской, но тут я встрепенулся вслед за Еней, услышав нечеловеческий какой-то вздох что ли; нет, не вздох, а выдох. Кто-то шел, но не по гравийке, а по свалке. Ноги его утопали в чем-то пепельном, уже сотлевшем, куда несчастный проваливался вместе с костылем; в другой руке у него гармошка. И это она вздохнула-выдохнула, когда инвалид волочил ее за собой. А вокруг одни столбы, заборы, за ними крыши, везде горы мусора, и полыхали вдали костры. Затем по гравийке проехал грузовик, поднялось облако пыли — тут же песок на зубах.

Мы поднялись в вагон, и я, вспомнив, как во сне пробежал за поездом, долго не мог отдышаться. Я задумался, а Еня заметила и озабоченно, как мама, пристально поглядела на меня.

— Я не только писал во сне рассказ, а еще и все это увидел, — показал на развалины церквей за окном. — Но я увидел их еще до того, как их взорвали. Или же во сне увидел их воскресшими, — вдруг догадался.

Но Еня думала сейчас о другом.

— Как же так получилось, — спросила она, — что ты со своей мамой оказался в Казейках?

 

 3

Когда пришло время идти в школу, меня обратно отвезли в Красный Котельщик, — и на первом же уроке я расплакался. Меня посадили за одну парту с девочкой; я долго сдерживался — но когда начал всхлипывать, в классе заоборачивалисьМолоденькая учительница, сразу после пединститута, растерявшись, не знала, как меня утешить; я был где-то далеко — и она, конечно, не знала, где я, а я еще пуще разрыдался. В это время моя мама затаилась в коридоре под дверью и услышав, как я заревел, ворвалась в класс. На глазах у всех она начала меня целовать, а я застыдился ее поцелуев, вытер слезы и когда мама наконец ушла, так вздохнул, что и девочка рядом тихонько, чтобы я не услышал, вздохнула, но я услышал.

Больше на уроках я не плакал, и мама под дверью не стояла. Казалось, я смирился; высунув над тетрадкой язык, выводил крючки и палочки — однако, едва выпадет минутка, смотрел не на девочку, а в окно на улицу. С деревьев слетели листья, заморосили бесконечные осенние дожди, и я, возвращаясь из школы, промок и заболел. Меня опять начали таскать по врачам, но я никак не мог выздороветь, пока не отвезли к бабушке в Палонечку. Потом каникулы, затем опять меня в школу, где я снова заболел; вот так и возили туда-сюда, а когда подрос — сам стал ездить. Мама так и не осознала, почему я в Палонечке выздоравливаю, а папа, конечно, все понимал, и Аля понимала. Но она уже стала думать о женихах, а мама Але не разрешала о них думать, пока не поступит в институт, — и вот сестра наконец поступила и уехала в Хлюдожск. Мама сосредоточилась на мне одном, а я к этому времени повзрослел и затаился в своих мечтах. Теперь, когда пишу этот рассказ, я так не смог бы, а тогда все перетерпел, но сейчас мне самого себя жалко. После окончания школы надо было куда-то поступать, и я выбрал сельскохозяйственный техникум в Друе, лишь бы поближе к Палонечке. Мама ни о чем не догадывалась, а папа все понимал, хотя и он не до конца меня понимал, но когда после окончания техникума я наперекор маме устроился на работу в Палонечке и остался с бабушкой, тогда папа понял до конца и сам заболел.

Иногда бабушка отправляла меня навестить папу и маму. А я в Палонечке чувствовал себя так, что не чувствовал себя, и забывал о том, что со мной происходило в Красном Котельщике, однако когда приезжал к родителям, через несколько дней мне становилось как-то странно нехорошо — так нехорошо, что кажется можно умереть. Но только садился обратно в поезд, через несколько станций это ужасное состояние проходило, меня отпускало — становилось легко, как мне всегда тогда было. Я возвращался вПалонечку и напрочь забывал, что со мной произошло, и, когда опять нужно навестить родителей, ехал к ним совершенно здоровый, не предполагая, что через несколько дней снова буду мучиться, не понимая — что со мной. Мама тоже ничего не могла понять и плакала. Много лет пролетело с тех пор, как умер папа, но страшно по-настоящему стало, когда умерла бабушка. Без нее очень тяжелая, другая началась жизнь, и может было бы легче, если бы я полюбил маму, как бабушку, и я люблю маму, но я не могу ее так полюбить, как бабушку.

Однажды в Палонечку приехала сестра, и я об этом рассказал Але; она ахнула — с ней то же самое происходит в Красном Котельщике. И точно так же делается, что кажется можно умереть. Она поэтому и вырвалась от мамы в Хлюдожск, где после окончания института вышла замуж — лишь бы не возвращаться в Красный Котельщик. Из этого брака без любви, конечно, ничего не получилось, зато сестра заимела в большом городе хорошую работу и обзавелась собственным жильем. Когда умер папа, Аля, жалея оставшуюся одну маму, предложила ей продать квартиру в Красном Котельщике и перебраться в Хлюдожск. Аля даже посоветовалась со мной, и я обрадовался, что не надо будет больше ездить в Красный Котельщик. И я даже сам, когда квартиру продали, помогал маме переезжать. В Хлюдожске у мамы — ни одного знакомого; ей выйти некуда, кроме как в магазин; когда Аля уходила на работу, мама не знала, чем заняться, и все время думала обо мне в Палонечке, где я после смерти бабушки остался с дядейБэдей.

Если бы дяде в то время, когда он гонял ночами на мотоцикле в Казейки, показали уродину, которую он привел домой сразу после похорон бабушки, никому бы дядя не поверил, смеялся бы до слез, хохотал до упаду, но за беспробудной пьянкой так опустился, что и эту Нюсю едва уговорил. Приведя ее, дядя Бэдя забил досками проход из большой комнаты в бабушкину каморку, где стояла моя кровать. Затем принес от соседей щенка, а потом сучку — и через несколько лет весь двор в собачьих будках. Кроме моего папы у дяди Бэди было еще четверо братьев; приезжая в Палонечку, домой они не заходили; однажды столкнувшись в калитке с Нюсей, боялись еще раз ее увидеть. Они обзавелись в городах квартирами, и дядя Бэдя надеялся, что ему отдадут дом, но братья разговаривать с ним не хотели. Если бы не Бэдя, бабушка еще бы жила, а так он каждый день издевался над ней, выпрашивая денег на водку, — и какое материнское сердце все это выдержит? Разве можно это простить, и поэтому никто из дядьев от наследства не отказывался. Чтобы не травить душу, они спешили мимо родного дома сразу на кладбище, навещали бабушку и в тот же день уезжали. А дядя Бэдя «претендовал» на весь дом и еще сильнее запил — не мог у нотариуса оформить даже свою часть. Уже много лет как у него украли паспорт, но дядя каждый день пьяный, а пьяный в милицию не пойдешь — так прошли годы; он не мог устроиться на работу и жил на Нюсину пенсию, как раньше жил на бабушкину… Впрочем, это все неинтересно — и не об этом я пишу.

Однажды мне приснилась девочка в пуховом платке — держит на руках младенца; где-то я видел ее, но не могу вспомнить. Мы сидели на кухне, и когда дядя Бэдя закурил, она вышла — и я за ней в бабушкину каморку. Девочка положила младенца в кроватку, и я понял, что этот ребенок мой. А из щелей в перегородке — из кухни, где курил дядя Бэдя, — струился в лучах солнца едкий дым от самокрутки. Я проснулся, а запах дыма остался; вскоре приехала в Палонечку Аля и, ужаснувшись, как я живу с дядейБэдей и его Нюсей, спросила: есть ли у тебя девушка? И что — ты ее сюда приведешь, когда женишься? И Аля обвела рукой вокруг. Как раз из щелей в перегородке повалил дым, а перегородка фанерная — за ней дядя Бэдя всякими словами на свою несчастную Нюсю, и Аля заткнула уши. Девушки у меня не было, но после того как приснилась девочка с ребенком, я задумался. И я пошел с Алей смотреть продававшиеся в Палонечке дома, но выйдя из нашего, бабушкиного дома, трудно войти в любой другой; мы так и незашли ни в один — не лежала душа, и свернули на речку. Я решил показать свое любимое место, а теперь знаю: никому, даже самой дорогой единственной сестре, не надо его показывать.

Начиная с раннего детства, часто мне снилось, как что-то гудит, и я иду туда, где гудит, а перед тем как впервые попал в Казейки, приснилось: иду; нет, это не я иду, а меня кто-то ведет по дороге куда-то вниз. По обе стороны липы под небо — листвы не видно, а один цвет, в нем гудят пчелы — и идти под ними, гудящими, страшно, а еще дальше что-то бурлит. Впереди брезжит свет; мы выходим на поляну, а дорога опускается к церковке. Ее стены выкрашены облупившейся голубой масляной краской. Мы заходим внутрь — на таких же облупившихся стенах бумажные иконки на канцелярских кнопках. Но и здесь слышно, как бурлит; выйдя из церковки, идем дальше — хибарка священника на обрыве, а внизу речка…

И вот — буквально на следующий день после этого сна я забрел, куда еще не забредал, и услышал, как что-то гудит, а дальше — как во сне… Разве что — никто меня не вел, а я сам шел. Но и это не совсем так: всю жизнь нас кто-то ведет, а нам, каждому, только кажется, что это я сам. И я вот так попал в Казейки — будто это не я сам, а меня кто-то привел. За церквушкой сразу же поповский дом — во дворе не сосчитать детей. Дорога поворачивает — открывается синяя даль. И я напролом, по кустам, туда… И я полюбил это место — часто стал приходить сюда, чтобы посмотреть с обрыва. А когда умерла бабушка, еще чаще стал приходить и когда возвращался, думал, что она не умерла.

Надо бы об этом рассказать Але, но теперь, когда приснилась девочка с моим ребенком, я о другом думал. За годы обрыв зарос хвойником — уже не видно далеко, лишь в одном месте проблеск; не знаю: увидела ли Аля в нем то, что я видел, но когда возвращались, она оглянулась. Мы повернули в Казейки, и на улочке, где у лип остались одни стволы с гнездами аистов, не Аля, а я сам спросил: не продаются ли здесь дома, и нам тут же показали: вот! И я загорелся, дом этот находился рядом с моим любимым местом, и я о деньгах не думал, разговаривая с хозяевами, сколько они запросили — сразу же согласился.

Когда дом покупали, Аля еще раз приезжала — и тут же обратно в Хлюдожск, а мне ни слова, что собирается приобрести новую мебель. Прежде надо было освободить квартиру; Аля наняла машину — погрузили на нее мамину обстановку из Красного Котельщика, а сама мама села в кабину показывать шоферу дорогу в Казейки. Это моему папе родные места, а маме здесь все чужое, незнакомое, но думая обо мне, она не думала о себе… И вот — останавливается у нового дома какая-то громадная будка — из кабины вылезает мама; шофер раскрывает в будке ворота — и пришлось мне собирать людей, чтобы разгрузить машину. И когда мамины шкафы, кровати, столы и стулья и прочие всякие там комоды расставили по комнатам, когда распаковали коробки, наполненные всем тем, чего мама накопила за жизнь, — вплоть до жестяных банок из-под халвы, набитых пуговицами, и когда мама разложила это все по своим местам, как когда-то в Красном Котельщике, даже не забыла фарфорового оленя, которому я в детстве отбил рога, ловя по стенам Алины зайчики, — вот тогда мне стало точно так, как когда-то в Красном Котельщике, но и тогда так не было, как сделалось теперь.

Едва я начал собираться на речку, мама все плащи достала из шкафов, словно собираясь их все натянуть на меня один на другой. Приближаясь к краю жизни, — вместо того, чтобы позаботиться о душе своей, — мама думала обо мне, когда надо помолиться, но она обходила стороной церковь, и можно представить, какие возникают мысли на краю без веры, — поэтому становилось невыносимо тяжело, лишь только мама начинала думать обо мне. Как я ни отмахивался, мама успела натянуть на меня плащ, и я побежал в нем на речку, когда солнце пекло неимоверно. И вот тут надо мной будто черная туча нависла, едва я осознал, что Красный Котельщик, откуда всю жизнь убегал, оказался в моем любимом сокровенном месте, соизмеримым с сердцем моим. Как же так произошло, задумался я, и у меня волосы зашевелились от мыслей, от которых можно с ума сойти. А вокруг сияла красота неописуемая. На каждом шагу я останавливался и оглядывался. Никогда раньше я так отчетливо и явно не видел брызжущую с неба благодать, отражающуюся вместе с солнечными лучами на каждом листочке. Сейчас, когда мне стало так плохо, когда я мог с ума сойти, сквозь сгустившийся в душе мрак я рассмотрел то, чего раньше не мог увидеть. Я гладил руками траву, цветы, касался этой благодати, но чувствовал себя так, будто нахожусь в аду. А нет муки невыносимей видеть рай из ада. Надо спасаться, куда-то уехать, как раньше я уезжал из Красного Котельщика; а ехать некуда, кроме как к Але в Хлюдожск.

 

 4

Две мамы везли девочек на колясках, а девочки пели. Повалил мокрый снег лохмотьями. Я заговорил с мамамикакая хорошая погода! — и девочки приумолкли. И я пожалел, что заговорил с их мамами. За ночь навалило снега, его не успели убрать — и на тротуарах под ногами снег превратился в лед. Рабочий в оранжевой куртке катил тележку с песком; в ней сидел другой рабочий и рассыпал по ледяному тротуару песок. С одной стороны разъезженная до черного асфальта улица, а с другой — снег. Понятно, что он не удержится, растает, но он такой чистый, слепит глаза — и желтый песок на тележке и горсти его на ледяном тротуаре кажутся еще желтее, а оранжевые куртки горят.

На этом ледяном тротуаре стоит девушка, раздает рекламные листочки — и мне протянула.

— Чего ерундой занимаешься? — сказал я ей, и она тут же согласилась — никому эти листочки не нужны.

— А что мне делать?

— Пошли со мной!

И она пошла со мной. Я нашел в кармане конфетку, протянул ей — и эта девушка конфетке обрадовалась. Но со мной недолго прошла, сворачивает в какой-то подъезд.

— Мне сюда, — показывает. — Листочки отдать.

А я уже подумал, что она со мной пошла.

— Как тебя звать?

— Еня.

Как осторожно я ни ступал, все равно поскользнулся и упал в лужу. И когда вечером вернулся домой — то есть к Але, сестра как-то так на меня посмотрела, что и я так на нее посмотрел.

— Чего ты? — спросила Аля.

— Этой ночью мне приснилось, — начал я, — будто я на Радоницу в Палонечке на кладбище. Много-много людей — среди них Любоска с ребенком на руках. Она подошла и, глядя на меня — точно так, как и ты сейчас, попросила: подержи ребенка. А потом куда-то подевалась; все люди разошлись — и я остался один на кладбище с ребенком на руках. К чему это? — спрашиваю Алю.

— Хочется какой-то другой жизни, — вырвалось у нее.

А у меня вырвалось:

— Только там! — И я показал вверх.

Мы поужинали, задумавшись о том, что — там? — однако улегшись в постель, я вспомнил, как ходил сегодня устраиваться на работу, но упал в лужу — и меня не взяли в грязной куртке. С мыслью, как устроиться на работу, я забылся — и приснилось, будто заработал много денег. И я один в новом доме в Казейках — ночью застучали в дверь, открываю — у крыльца толпа. Кромешный мрак вокруг, но собирается гроза — и при вспышках молний озаряются лица людей; я таких лиц еще не видел, когда протянули мне грудного ребенка со словами: его сейчас покормить надо!

Тут же проснувшись, я не смог больше заснуть. Я лежал в темноте с открытыми глазами и боялся: если засну — опять мне принесут ребенка. Хотя можно только обрадоваться этим снам; я и радовался, и тревожился — в них была тайна, которую не разгадать, и это всегда страшно. Все же я заснул, глубоко забылся — и вскочил, когда давно рассвело и Аля уже ушла на работу. Я поставил на газ чайник и вспомнил, что познакомился вчера с девушкой. Не всякая девушка вот так запросто даст на улице первому встречному свой номер телефона, а Еня мне дала, и я решил пригласить ее в кино. Я позвонил Ене; не успел начать, как она перебила:

— Я уезжаю.

— Куда?

— Ты же вчера сказал: чего ерундой занимаешься? Я и подумала: что я делаю в этом городе, где у меня нет никого? Поеду домой! Только…

— Что — только?

— Можно я у тебя оставлю сумку?

— Я, правда, у сестры живу, — смутился я, не зная, как объяснить Ене свои обстоятельства, которые объяснить невозможно, — но думаю, Аля не будет возражать, если ты оставишь сумку.

— Тогда приедь ко мне, — попросила Еня, — а то сумка очень большая…

Мы договорились встретиться на автобусной остановке — рядом с домом, где Еня с какими-то девчонками снимала комнату. У них в квартире прорвало трубу — затопило внизу соседей, и вот сейчас хозяйка выселяет всех, будто они виноваты. Я ехал на автобусе и смотрел в окно. Вчерашний снег растаял, и тучи на небе истончились. Я ехал и ожидал солнца, и ни о чем не думал. Еще из окна автобуса в толпе на остановке я узнал поджидавшую меня Еню.

— Давай погуляем, — сказала она, когда я подбежал к ней, но заметив, как я обрадовался выбравшемуся из-за туч солнцу, призналась: — Я тебя обманываю! Там, в квартире, — начала Еня объяснять, — еще одна девочка осталась; что она может подумать, когда я тебя приведу? Скоро она уйдет — и мы тогда заскочим за сумкой.

Рядом парк, и мы — туда.

— Может, поможешь мне работу найти? — вздохнула Еня.

— Я сам работу ищу, — и я вздохнул. И тут же вспомнил: — В церкви, куда с сестрой ходим, батюшке требуется женщина детей смотреть…

Не успел я закончить, как Еня закричала:

— Ты же знаешь, я у батюшки в Зельве десять лет детей смотрела; я их вырастила и уже не могу больше! Я не хочу смотреть чужих детей!!!

— Откуда я могу знать, — изумился я, — что ты десять лет детей смотрела и тоже у батюшки?

— За копейки! — кричала Еня. — За еду и за то, что мне было где поспать!

— Да откуда же у батюшек деньги? — пробормотал я. — Да еще в какой-то Зельве…

— А ты опять, — не могла успокоиться Еня. — Я не хочу смотреть чужих детей! Неужели ты не понимаешь?! Я хочу, чтобы у меня были свои дети!

И она, разрыдавшись, побежала по дорожке. Я поспешил за Еней, а она еще быстрее.

— Оставь меня в покое! Чего тебе надо?!

— Да это же не мне, а тебе надо!

Я хотел уже плюнуть и повернуть обратно, но как-то неудобно — раз пообещал помочь. Солнце — низко, от елок густая тень, а дорожка, чем дальше в лес, начала зарастать, и Еня бросилась назад. Я за ней, но она, даже не замечая меня, не переставала кричать, однако на улице, где прохожие оборачивались, Еня опомнилась и наконец оглянулась.

— Ты не передумал про сумку?

Я ничего не ответил. Мы рядом шагали, но уже больше — ни слова. Затем поднялись на лифте в многоэтажном доме и вошли в квартиру, сплошь заставленную кроватями, как в общежитии. Еня показала на сумку. Я еле поднял ее.

— Спускайся вниз, — скомандовала Еня. — Скоро придет хозяйка — я должна ей ключи отдать; а что она подумает, если увидит тебя?

Огромная сумка едва в лифт пролезла. Я спустился вниз и у подъезда стал ожидать Еню. Поднялся ветер, пригнал свинцовые тучи — и я продрог, пока вышла Еня с чемоданом.

— Еще чемодан? — спрашиваю.

— С ним я домой поеду… Не бойся, — выпалила, — я больше тебя ни о чем просить не буду!

— Ты уже купила билет на поезд?

— Вчера, — кивнула Еня, — как ты сказал: чего здесь делаешь? — сразу поехала на вокзал и купила билет.

Мы дождались автобуса и поехали. Сидели рядом и молчали, и я невольно подумал, зачем ввязался в дурацкую историю с этой девчонкой, как Еня вдруг положила руку мне на колено и заглянула в глаза.

— Обиделся?

Она всего лишь провела чуть-чуть рукой по колену — и я не могу рассказать, что со мной сделалось.

— Какая у тебя рука! — восхитился я, впрочем, не находя слов, чтобы передать, какая она у нее.

— А покажи свою… Я всегда, когда знакомлюсь — смотрю на руки; затем — как они накладываются на мои, — Еня приложила свои ладони к моим, и мы оба увидели и почувствовали, как они подошли одна к другой.

Тут надо выходить, и у дома, где Алина квартира, мы выбрались из автобуса.

— Иди, отнеси мою жизнь — и скорее возвращайся, — Еня посмотрела на часы, — проведешь до поезда.

— Чего — отнести? — Я не сразу понял, что она так называет свою сумку, а когда осознал, у меня почему-то сердце сжалось.

— Конечно, я могла бы сразу взять и сумку, и чемодан, но боюсь, — Еня опять заглянула мне в глаза, — одна надорвусь. Отвезу сначала чемодан, а потом приеду за сумкой. А может, еще найду в этом городе работу, — пробормотала с надеждой.

Я отнес сумку; не успел вернуться к Ене, как повалил снег. Пока ожидали автобус и пока доехали до вокзала — все вокруг белое. Быстро начало смеркаться в короткий зимний день. Я затащил за Еней в вагон ее чемодан, выглянул в окно, а там уже ночь. По снегу на перроне пробежал грязный белый пудель. Даже не пудель, а полупудель, смесь с дворняжкой, но все равно пудель. Он вернулся, приподнял заднюю лапку и пометил железобетонный столб. На столбе фонарь — и от пуделя яркая тень. И он, будто спасаясь от собственной тени, спрыгнул с перрона под вагон. Я обнял Еню и поцеловал, и выйдя из вагона, заглянул под колеса, но там один кромешный мрак. Пока поезд не тронулся, я переминался под окном у Ени, стараясь запомнить ее лицо и ладони, прижатые к стеклу.

 

 5

Сначала приснилось, что в форточку залетел голубь. Я распахнул настежь окно и стал выгонять голубя. Но он не улетает, как я ни старался. Прыгает по полу, что-то клюет, и я понял: этот голубь теперь будет жить со мной! А солнышко за окном сияло, яркая зелень на березах весело шелестела, но от какого-то раздавшегося звоночка почему-то захотелось разрыдаться. Вдруг поднялся ветер; листва на березах вспенилась — и я, выйдя на улицу, будто вышел из бабушкиного дома в Палонечке и увидел бабушку. Яочень давно ее не видел — много лет, как она умерла, и не помню, когда в последний раз приснилась. Но я заметил, что на бабушке не ее платье, и она пояснила:

— Это еще моей мамы платье. — И добавила: — А тебе надо строить дом!

Трудно передать, как она посмотрела на меня. И вот опять динькнул звоночек — я его узнал: это тот, в который динькают, когда из церкви выносят покойника.

Проснувшись, не мог понять, где нахожусь, посмотрел в окно — а это то окно, через форточку которого залетел во сне голубь. Осознав, где я, — вскочил с кровати; тут же закружилась голова, и, чтобы не упасть, я прислонился к стене. Зачем я приехал сюда? Однако у Али в Хлюдожске каждую ночь снились родные места; я забыл, что со мной случается в Казейках, купил билет на поезд — и вот вчера приехал. Нельзя выразить, как мама обрадовалась, когда я переступил порог нового дома, но только я увидел обстановку из Красного Котельщика, мне сразу дурно стало. И вот сейчас, едва поднявшись из постели, я приуныл, но, вспомнив приснившуюся бабушку, поспешил на кухню, где мама уже суетилась у плиты, и хотя у меня никаких денег не было, сказал, что буду строить дом.

— Зачем строить? — изумилась мама. — У тебя же есть дом!

За последние годы она сильно сдала, сгорбилась; от седых волос белая голова, а шейка худенькая, как у ребенка, и когда мама расплакалась, нельзя было слышать — сердце переворачивалось. Тут зазвонили в церкви. В самом растрепанном состоянии, когда нужно наоборот собраться, я выбежал из дома. Дорога с горки поворачивала за мостом через речку и там соединялась с другой большой дорогой, вымощенной булыжником. За мостом золотые липы. В них гудели пчелы. Под липами деревянная церквушка, выкрашенная облупившейся голубой краской. Вместо ступеней дубовые колоды. Окна распахнуты — внутри сладкий полумрак, и когда я, перекрестившись, поднялся по дубовым колодам, в церквушке расплакался ребенок — и я вспомнил маленького себя.

Батюшка оставил молитву, поспешил к матери, взял ребенка, вошел с ним в алтарь, и когда вынес, — ребенок успокоился. Батюшка отдал его, затем опустился перед женщиной на колени и уже потом продолжил молитву. И мне бы расплакаться — да нет слез, но когда я на исповеди сказал: нет во мне слез, — батюшка спросил: а радость бывает? И только я сказал, что нет во мне и радости, как обрадовался... Обрадовался, потому что высказал… Но долго так радоваться не мог, и когда подходил к Чаше, у меня пот потек по спине между лопатками.

После причастия хорошо побыть одному, и вернувшись домой, я решил пойти на речку, но замешкался, не зная, какое маме слово сказать, чтобы утешить ее, и я вот так все медлил, пока не услышал — будто ждал его — далекий, знакомый до боли звоночек. Я выскочил из дома на горку. Из других домов выбрались за мной люди; оглянувшись, я заметил, что и на других горочках собираются. Я не мог понять, о чем шепчутся за спиной; прислушивался, но все равно не мог понять. Дорога, разбежавшись с горки на горку, упиралась в другую, где несли гробик. Какая-то незнакомая, нездешняя женщина сразу за гробиком, убиваясь, рыдала. За ней — локоть к локтю, поддерживая друг друга, шли стеной. Людей на горках собиралось все больше, они уже не шептались, увидев гробик; заговорили во весь голос, но у меня сейчас нет сил пересказать то, что услышал; лучше я как-нибудь потом напишу…

За похоронами собрались машины. Одна за другой свернули они с большой дороги на нашу и заревели, поднимаясь на нашу горку, чтобы объехать похороны. Такой, крюком, дороги, как наша, нет впереди, и если они не успеют сейчас, им придется еще долго изнывать за похоронами до кладбища. И они рвали, поднимая пыль; песок заскрипел на зубах…

Я спустился к речке. За мной сносило к воде облака пыли, и от них огненные клубящиеся тени замелькали на дороге. Вскоре после того, как пыль рассеялась, небо заволокло грязными, будто после грозы, клочьями. Далеко размылся в лесу по гряде едва заметной полосой последний проскользнувший солнечный луч и замерший. Незаметно для глаз прояснялся он все сильнее и, оставаясь на одном месте, когда облака на небе вспучивались пышнее, ярко загорелся к вечеру… И все тише становилось. И когда на другом берегу березы золотом зажглись, облака, разойдясь, открыли глубокую, ожидающую звезд синеву. В душу перетекала тишина с небес, и как долго она разгоралась, начиная с едва заметного луча, за которым я наблюдал целый день, и я думал, что до заката все так и будет, открываясь, продолжаться, сиять, но вдруг опять появились на небе космы облаков — и от них тень затопила другой берег.

Вернувшись домой, завалился спать, но и во сне опять задинькал звоночек — и я выскочил на горку. Все те же сегодняшние люди вокруг; только я ощутил себя ребенком и увидел бабушку. И опять за спиной голоса, все громче, — и хотя все равно не могу разобрать, ничего не понимаю, о чем шепчутся, а потом кричат, но я знаю, что они все о том же, о чем не осмеливаюсь написать… Еще раз я взглянул на бабушку. Ветерок трепал подол ее мамы платья; каждая складка трепетала; конечно, душа бабушкина, я почувствовал, рвалась за гробиком, и когда мальчика пронесли, и когда прошли ближние его, и когда прошли его дальние родственники, бабушка поспешила за ними на большую дорогу на кладбище. Тут затарахтел сзади мотоцикл, и я, обернувшись, увидел дядюБэдю.

— Где ты был? — удивился я.

— В Казейках, — он подмигнул кому-то за моей спиной — непонятно кому в обступившей нас толпе, посадил меня в коляску и куда-то повез. И лицо у дяди Бэди совсем стало не Бэдино.

Назавтра, только проснувшись, я вспомнил, как виноват перед мамой; вскочил — и сразу же на кухню. Я не знал, что маме сказать, но увидев у нее разгладившееся и просветленное лицо, решил вспомнить детство, надеясь, что и мама, переместившись в то время, когда была молодая, отдохнет душой.

— Помнишь, как мы ехали на мотоцикле? — начал я. — Папа за рулем — ты сзади него, а я в коляске; я был совсем маленький, и у меня сдуло ветром шапку.

— У папы никогда не было мотоцикла с коляской.

— Он взял его у дяди Бэди и куда-то нас вез, — продолжал я. — Когда у меня сдуло шапку, папа развернулся и поехал назад. Какой-то человек поднял на дороге шапку и подал мне в коляску.

— И у Бэди не было мотоцикла с коляской.       

— Был! — настаивал я.

— Не помню, — пожала плечами мама. — Я не помню, чтобы мы ехали на мотоцикле и у тебя сдуло шапку. Ты что-то путаешь.

— Ах, да, действительно, — смутился я. — Это не папа нас вез, а дядя Бэдя, когда ему выдали в колхозе служебный мотоцикл с коляской.

— Может, это не я с Бэдей ехала, а бабушка? — спросила мама. — Да и зачем мне вместе с Бэдей ехать на мотоцикле?

— Бабушка боялась на мотоцикле, — возразил я. — Я очень хорошо помню, что это ты ехала. Это было сразу после того… — я тут запнулся и не стал напоминать маме, как она рыдала, приехав в Палонечку, когда я, гуляя с Любоской на речке, не захотел идти домой. — Я упал, — успел я придумать, — разбил коленку и очень сильно плакал. Ты не могла меня успокоить — и вот тогда дядя Бэдя решил покатать нас на мотоцикле… Даже помню ту горку, на которой сдуло шапку, и отчетливо помню лицо того человека, который подал мне ее.

— Как ты можешь все это помнить? — не поверила мама; ее что-то другое переполняло, что она собиралась мне высказать и лишь выжидала момент. А я как бы ей навстречу повернул, и мама обрадовалась, поддавшись моему неожиданно праздничному настроению. — У меня был чемодан! — в свою очередь начала она вспоминать. — Теперь таких чемоданов нет. В него платья укладывались, как в шкаф. И когда я училась в Светлогорске в педучилище, у меня был кавалер, и вот когда я закончила учебу, он должен был проводить меня на автовокзал, но почему-то не пришел. Он был офицер; его могли не отпустить по службе, но так или иначе — он не пришел меня провожать, и я кое-как сама дотащила чемодан до вокзала… Приехали из Светлогорска в Красный Котельщик на автостанцию; все вышли из автобуса, а я последняя… За рулем был один молодой человек; он увидел, какой я волоку чемодан, и говорит: сядь, девочка... Я отвезу тебя домой! Показывай дорогу… И повез одну меня на автобусе. Когда приехали, старший брат вышел и хотел этому молодому человеку заплатить, но тот денег не взял, сказал мне: встретимся на танцах…

— Так это был папа?! — догадался я.

— Вот так, — вздохнула мама. — Был у меня офицер, а осталась за твоим папой!

— Как все просто оказалось! — не удержался я.

— Как раз — непросто, — покачала головой мама. — Приходил он на свидания всегда с бутылкой вина. Совсем он был какой-то… — мама не могла слова подходящего найти… — Он, наверное, думал, что вино — самый дорогой подарок. И потом, дурак, приносил мне каждый день в роддом бутылку, — засмеялась мама, — и когда ехали из роддома с Алей, привезли домой ящик вина — не надо было покупать, когда позвали гостей.

После маминого рассказа про чемодан я невольно вспомнил Еню. С тех пор, как провел ее зимой на вокзал в Хлюдожске, больше уже не видел; и дозвониться не мог, а сумка ее так и осталась у Али в квартире. Я уже и не верю, что Еня приедет за сумкой, и хотел бы забыть ее, но не могу. Это же надо — только чуть-чуть провела рукой мне по колену, и я не могу ее забыть!

Я задумался, и мама поникла; улыбка съехала у нее с лица, соскользнули со стола руки; кажется, она не могла забыть папиных бутылок, но по наполненным слезами ее глазам я понял, что так из-за бутылок не убиваются, — и вот тут мама, схватившись за сердце, выдохнула:

— Строй себе дом!!!

Ей непросто было это сказать. Она многое вчера и сегодня утром передумала и пережила. Я не ожидал, что она это скажет. Что-то наверняка произошло с ней, раз она, настрадавшись, все-таки склонилась к тому, что сказала. И я тут почувствовал, что с ее словами от меня что-то отошло. Я очень отчетливо это почувствовал. Ничего подобного я никогда не чувствовал — и мне стало вдруг легко-легко.

Не помню, позавтракал ли я, и опять на речку. Я пришел на свое любимое место и огляделся. На небе после вчерашней хмари ни облачка, солнце сияло, и каждый листочек на дереве, каждая травинка на земле, радовались. Я видел все так, как видел маленьким ребенком, когда меня в первый раз оставили в Палонечке и я, проснувшись, обнаружил, что дом заперт, и выбравшись через окно, босиком побежал на речку... И вот — когда я на все вокруг взглянул, блаженствуя, детскими глазами, вдруг почувствовал, что Еня скоро приедет за своей сумкой — и мне надо собираться обратно в Хлюдожск.

Но пока можно не спешить… Я прилег на берегу и стал смотреть в небо. На солнце невозможно, больно смотреть — и я закрыл глаза. Едва я их закрыл, как забылся, и во сне бабушка повела меня в церковь. За нами увязались какие-то люди, я боялся глаза поднять, видел лишь черные тени на дороге. Вот на солнце надвинулась туча, и придорожные одуванчики закрылись. Хлынул дождь с молнией и громом. Бабушка подхватила меня на руки и побежала — за нами топот, и когда бабушка заскочила в церковь, я проснулся. И я не от ужаса проснулся; не мог понять, чем это пахнет, а когда осознал, что в церкви пахнет младенцами, проснулся, все еще ощущая себя у бабушки на руках.

Полежал на сырой земле, и меня забеспокоили колени. Они с детства у меня не болели, и я вспомнил, как они тогда ночами — не болели, а ныли; так ныли, что я не мог спать. Я вспомнил одну такую мучительную ночь, когда удалось заснуть только на рассвете. Я помню, какое было в то утро красное над лесом солнце; и чем выше оно поднималось, тем труднее становилось на него смотреть; я закрыл глаза и забылся… А когда проснулся, оно уже высоко — тут ко мне пришла играть Любоска.

Мы побежали на речку; я догонял Любоску, а она оглядывалась на меня. Я не мог понять, чего она оглядывается; как бы хочет что-то сказать, но не может осмелиться. Наконец Любоска осмелилась и предложила поиграть в похороны. Я еще ни на одних похоронах не побывал и послушался ее. И я понял, что она обратилась ко мне с самым сокровенным; наверное, никто с ней не хотел играть в похороны. Мне все равно во что играть, и я кивнул, только сказал: не умею в похороны. — А я научу, — обрадоваласьЛюбоска. После того как поползал целый день по раскаленному на солнце песку, колени у меня больше никогда не болели — разве что вот сейчас, спустя годы, заныли, но едва я поднялся, забыл про них.

И вот, когда ползал с Любоской по берегу, приволокся дядя Бэдя и сказал, что приехала моя мама, но я не захотел идти к ней. Прошло много лет, а кажется, что это вчера… Я отчетливо помню, какой был раскаленный песок в тот день, какое яркое сияло солнце, какой легкий прохаживался по речке ветерок… Ну, мы вот так играли в похороны: Любоска выхватила у меня лопатку, а я стал отнимать лопатку. И схватил Любоску за руки, и когда я ее схватил, будто озноб какой-то молнией по жилам — я испугался и отпустил ее. Я помню, что и она испугалась. А тут дядя Бэдя… И когда меня все-таки привели к маме, она так рыдала, что я потом всю жизнь не видел, чтобы еще кто-нибудь так рыдал. Она, рыдая, обнимала бревна на стене дома. На ногах не могла стоять и падала, а бабушка ее поднимала. Сколько лет прошло, но я помню, какое у мамы было платье с яркими цветами, а бабушка, как всегда, в черном; вышли соседи успокаивать маму — все женщины в Палонечке носили черные платья; не сразу они могли понять, почему моя мама в цветастом платье плачет, когда все так хорошо…

 

 6

Утро было зябкое, когда приехали в Красный Котельщик; вот рванул ветер, на тополях зашумела листва — не слышно, что рядом лепечет Еня.

— Что? — я переспросил.

— Падаю!

— Почему ты падаешь? — Я подхватил ее.

— Так спать хочу, что падаю! — прокричала мне в ухо. — Куда ты меня тащишь? Я не хочу на вокзал!

— Надо пересесть на другой поезд, — объясняю. — Сначала купим билеты, а потом еще останется время, чтобы зайти в город.

— Я не хочу в этот город! Я хочу спать!

— Я тоже очень хочу спать, — сказал я, — однако надо купить билеты, а то не уедем сегодня.

Перед нами до самого перрона мотались тени от шелестевшей на ветру листвы тополей. Поезд постоял еще одну минуту и покатил дальше. Верхушки тополей пробежали по каждому вагону, а за последним — упали на рельсы. Толпа с поезда через распахнутые чугунные ворота валила на залитую солнцем площадь. Нас обогнал молодой здоровый парень. Все вокруг скукожились ранним утром, а этот парень в одной рубашечке, трепещущей на ветру, нес большой чемодан и улыбался. Сразу видно — приехал домой; там его ждут; и он так счастлив, как я никогда не был. И я встряхнулся, глядя на него.

— Давай зайдем на вокзал, — потащил я Еню, — а то ветер сдувает с ног.

— Не тяни меня, — попросила она. — Что это такое?

И я прислушался, но ничего не слышу.

— Как скрипят листья! — пожаловалась Еня.

— Пошли лучше в гостиницу, — предложил я, — выспишься, а завтра дальше поедем.

Тут же на привокзальной площади гостиница, но она малюсенькая, замызганная, и в ней не оказалось свободных номеров. Я повел Еню дальше, на центральную площадь, где шикарная гостиница; однако когда объявили, сколько стоит номер, я присвистнул, и Еня, прислонившись к стене, проснулась. Глядя, как она мучается, я махнул рукой; мне выдали ключи — и мы поднялись на второй этаж.

Еня сразу же закрылась, а я в своем номере — скорее к окну. Ничего, кажется, в городе не изменилось, но мне так страшно уже не было, как раньше бывало, и я не мог узнать улицу, по которой ходил раньше в школу, будто никогда здесь и не ходил. Между домами в переулке еще один, а вон мое окно. Я у него когда-то корпел за уроками, думая, как бы вырваться к бабушке в Палонечку. И я сейчас увидел — там кто-то сидит, какой-то мальчик, и пялится на меня. Не знаю, час или два я не мигая смотрел на этого мальчика, а он на меня, затем я опустился на стул, почувствовав, что изнемогаю, но не мог подняться, и вот так заснул сидя.

Я проснулся от страшного грохота и сразу не мог понять, где нахожусь. Если бы что-то рушилось — оно рано или поздно должно бы обрушиться, но грохот не прекращался. Я выглянул на улицу, но за домами ничего не видно — и мальчика в моем окне уже нет. Я лег в постель, и когда все обрушилось и стало тихо, опять возмечтал хоть немножко поспать, но не мог уснуть. Я вспомнил, что где-то у вокзала живет Любоска; надо хотя бы позвонить ей. Я поднялся, достал из кармана куртки телефон и начал набирать номер; вдруг в форточку влетел голубь — и я проснулся, удивившись тому, что не помню, как заснул, и тут ахнул: ко мне уже прилетал этот голубь!

Снова за окном грохот.

— Да что же это такое? — не выдержал я, вскочил, и в тот момент, когда выходил из номера в коридор, дверь напротив тоже распахнулась. — И ты не можешь уснуть? — спросил я Еню.

— Но ты, кажется, немного поспал, — Еня взглянула на меня. — Что тебе приснилось?

— Ничего мне не приснилось, — отмахнулся я.

— По лицу твоему вижу, что приснилось…

— А что — по лицу заметно, что приснилось? — удивился я, вспомнив, что приснился голубь.

Я даже хотел вернуться в номер посмотреть на себя в зеркало, но спохватился. Я испугался. Я уже давно хотел Ене рассказать кое о чем и сейчас, когда она сама начала, только подхватил.

— Он уже снился, — выдохнул я; и тут — даже не сейчас, а раньше — в ту минуту, когда Еня навстречу распахнула дверь и когда я думал всего лишь о том, что там гремит; в это мгновение — когда перед моим носом — настежь, я корнями волос на голове вспомнил, что в первый раз голубь приснился перед причастием, когда я, впрочем, и причащаться не собирался. Я и хотел сейчас это сказать Ене. И я даже боялся — она не поверит; скажет, что выдумал. А может, она и не знает, что означает голубь? Только сейчас я осознал, что это с голубем на другой день после причастия от меня что-то отошло, и когда взвизгнула Енина дверь, в этот взвизг моему сердцу открылось, откуда у меня ребячья радость в глазах. А без нее — не ехали бы мы вместе к моей маме.

— Ты хотел что-то сказать? — пристально, как мама, когда та беспокоилась — не заболел ли я, Еня вглядывалась в мои глаза, и я ей, как и маме, ответил:

— Нет, ничего…

Кажется, мы были одни в гостинице; по крайней мере — на этом этаже, иначе все, как и мы, выскочили бы из номеров, возмущаясь, что это за грохот.

Из Ениного номера гремело сильнее, и я — туда, чтобы выглянуть из окна. А там деревья, за ними чугунная решетка забора с отточенными кверху пиками; на стальных качающихся от ветра мачтах развеваются флаги, мотаются по плечам застывшей спиной к нам гипсовой физкультурницы с ядром. Она выкрашена серебряной краской, и флаги — серебряные. Дальше, одна над другой — едва ли не до вершин деревьев — громоздятся скамейки для болельщиков. Мы видим несколько спин, но что гремит за скамейками — не видно.

— Там, за скамейками, футбольное поле, — пробормотала Еня, — но что это может так грохотать?

Я шагнул к Ене и взял ее за руку. И вот тут на сквозняке дверь в номере захлопнулась, и я испугался. Я так испугался, как в детстве, когда играл с Любоской на речке и отбирая лопатку, схватил девочку за руки. И я сейчас почувствовал себя так, будто никогда в жизни у меня ничего не было.

— Я забыл о том, что было, — я сам едва услышал, в чем признался Ене. — Но все, что было, не годится для того, что будет. И все у нас будет так, как никогда не было.

Еня улыбалась мне такой улыбкой, какой я и у нее, и у ни кого вообще не видел. У нее было такое лицо, что я изумился ее лицу. У нее еще сильнее разъехалась до ушей улыбка — и тут Еня сказала:

— Нет! — Она будто прислушалась к себе; к тому, что сейчас сказала, и глядя на меня, и жалея меня, повторила: — Нет! Нет!!! Ты даже не думай об этом! — И тут же поспешила: — Давай выйдем, посмотрим, что там гремит?

Мы вышли из гостиницы. Удивляясь тишине внутри себя, я чувствовал в своей руке Енину руку и чувствовал, как Еня меня чувствует, и — как она рада чувствовать меня. Я не мог представить, что могу быть так счастлив, когда, кажется, невозможно быть счастливым, и оглянувшись, заметил, как в вестибюле гостиницы смотрят нам вслед.

Когда мы повернули за угол, сразу же увидели маршировавших на стадионе юных спортсменов. Они маршировали по беговой дорожке вокруг футбольного поля. У каждого барабан на ремне через плечо, и они изо всей силы лупили по барабанам, а Еняобернулась. Напротив стадиона парк, и этот парк на горе, и вот с этой горки съезжал по асфальтовой дорожке инвалид на коляске; свернул на улицу, а я опять стал смотреть, как мальчики бьют в барабаны. Вдруг они — все как один — перестали бить; сначала мне показалось, что они уставились на Еню, позабыв обо всем на свете, но они смотрели дальше. Еня потянула меня за рукав, и когда я снова оглянулся, увидел: из парка выезжает другая инвалидная коляска; в ней женщина с ребенком на коленях, и на повороте с горки эта коляска падает… и я вдруг понимаю, почему Еня сказала мне: нет!

Так зачем же она едет со мной к моей маме? — подумал я, но эта мысль не могла вместиться в меня в такой короткий миг, пока падала коляска… И тут еще затрясся в кармане телефон! Я поспешил вытащить его и в звенящей на площади тишине скорее нажал на кнопку; что? — прошептал. Хотя я отчетливо услышал каждое слово, но они не соединялись в голове, и я переспросил:

— Не может с постели подняться?

 

 7

Когда я приехал в Казейки, мамы в доме не оказалось. Глядя на неприбранную кровать и столик, заваленный лекарствами, я не знал, что подумать, и выйдя во двор, обошел вокруг дома, открыл сарай, заглядывал за каждый куст смородины, пока не наткнулся на маму. Она лежала в разоре и ела клубнику. Сердце мое еще долго продолжало сильно биться. Я подождал, когда оно успокоится. Мама не замечала меня. Я не мог понять, куда она смотрит, шагнул ближе, наклонился, а мама, глядя прямо на меня, не увидела — и я испугался; затем тихонько, шепотом позвал ее.

— Чего кричишь? — пробормотала мама, по-прежнему пребывая где-то очень далеко; от ее взгляда мимо — по спине мурашки, и после того, как они пробежали, вдруг всплыло, не спросившись, вчерашнее счастье с Еней. И я изумился, что после ее: нет!— это счастье не ушло, наоборот — растет, неуклюже ворочается под сердцем. Но теперь об этом лучше не думать. Я поднял маму и повел ее за руку, как ребенка. Она ступала по разоре, а я сверху, по грядам. И я сверху увидел, какая у мамы стала цыплячья шейка.

Когда начали взбираться на крыльцо, мама не смогла ног поднять, и я подхватил ее на руки. По улице шел сосед и оглянулся. Я не мог видеть сам себя с мамой на руках, но глядя, как переменилось у соседа лицо, будто сам себя увидел — и у меня сердце содрогнулось. Я занес маму в дом и положил на кровать.

— О чем ты задумался? — вздохнула мама.

На ней была одна только ночная сорочка, и я еще раз содрогнулся, глядя на мамины кости и кожу. Я скорее ее укрыл. Я не знал, что ей ответить; как утешить; что рассказать — лишь бы не молчать. Вот я и задумался, но тут мама спросила:

— «Кеки» помнишь? — И, улыбнувшись, покачала головой: — Как ты можешь помнить «кеки»?

— Что за «кеки»?

— Ты часто болел, расплачешься — трудно тебя успокоить; уже большой был — а тебя все еще на руках носили — руки отваливаются, я с ног валюсь; бывало, папа тебя целую ночь носит, а ты все плачешь, — вспоминала мама. — А с Алей легко было: мы еще жили у моих родителей, Аля расплачется — я тут же за калитку, Аля забудет про слезы; любила смотреть, как по улице мимо проходят люди и у кого волосы на голове шевелятся, «кеки!» — показывала Аля. Она была еще совсем маленькая, только начала говорить и пальчиком показывала: «кеки!» Помнишь?

— Ты что, мама! — удивился я. — Как я могу это помнить? Я родился, когда уже купили в Красном Котельщике квартиру; может, поэтому и болел в железобетонных стенах, а Аля выросла в деревянном доме.

Но мама меня не слушала.

— А помнишь, как моя мама варила мыло? Из чего она его варила?

Сначала я обрадовался, что мама переметнулась в то время, когда была молодой; может, ей станет легче. Но догадавшись, что это за «кеки», я поспешил пока не поздно маму остановить — если она вспомнит войну, болезнь ее может только обостриться.

— Не забуду, — уже начала мама, — как немцы гнали колонну наших пленных, а у нас открыта калитка, и один пленный забежал во двор. Папа скорее переодел этого пленного, а военную форму подожгли; в ней столько было вшей, что она трещала, как хворост, — встрепенулась мама. — Разве может одежда трещать, как хворост?

— Давай лучше подумаем о сегодняшнем дне, — перебил я маму, и она тут же приподнялась с постели.

— А ты знаешь, что недавно произошло в Казейках?

— Лежи, — попросил я ее. — Ну и что могло произойти в Казейках?

— После того, что произошло, — вздохнула мама, — я о себе уже не думаю.

— А о ком ты думаешь?

— Я думаю о том мальчике.

— О каком мальчике?

— Ты разве не знаешь? — удивилась мама. — Да, — вспомнила, — ты уехал и ничего не знаешь.

— Ну и что такое могло произойти? — недоумевал я.

— Ты же знаешь батюшку?

— Знаю, — встревожился я.

— Ты знаешь, — продолжала мама, — что у него много детей…

— Что с ними?! — вскричал я, уже предчувствуя, что произошло что-то ужасное…

— С ними все хорошо, — успокоила меня мама. — Они выросли. И когда они выросли, батюшка с матушкой соскучились по маленькому ребенку, а у них больше не рождались дети, и тогда батюшка взял мальчика из детского дома. Мальчик этот подрос у них и пошел в школу — хорошо учился и вел себя хорошо, на него нарадоваться не могли и в поощрение этим летом отправили в пионерский лагерь или как он теперь называется. И вот из лагеря приходит сообщение: ваш мальчик кончил жизнь самоубийством, забирайте его. Батюшка поехал в пионерский лагерь и сказал: это был хороший мальчик — он не мог кончить жизнь самоубийством. И батюшка потребовал, чтобы произвели следствие. И вот тогда обнаружили, что тело мальчика избито. И над ним надругались. Вот тогда невинные девочки рассказали следователю, что над мальчиком этим в лагере смеялись, его толкали, щипали, пинали, плевали на него; и большого труда не составило найти старших мальчиков, которые во всем признались, что натворили. Они после отбоя затянули батюшкиного сына в темное место в лагере и стали измываться, а потом изнасиловали. После того, как они это сделали, испугались, что мальчик завтра все расскажет, и они тогда повесили его, будто он таким образом покончил с собой.

Я вспомнил, когда в последний раз ходил в церковь в Казейках. Приехав накануне от Али из Хлюдожска, лег отоспаться после дороги, а под утро приснился голубь. Об этом я уже писал; поднявшись среди маминой обстановки, не мог понять, где нахожусь, пока не вспомнил, что я в Казейках, — и мне сразу точно так сделалось, как раньше, когда приезжал к маме в Красный Котельщик. Тут зазвонили в церкви — и я не пошел, а побежал туда. Я боялся сойти с ума и не удивился, что в церкви — не протолкнуться, а певчие пели так, что волосы на голове зашевелились. Батюшка обычно молился с закрытыми глазами, но в тот день открыл их. Он вообще-то не из Казеек, а издалека, из-под Шарковщизны; и жена его из одной с ним деревни. Сколько лет, как они здесь, а так и продолжают молиться «по-шарковщизненски», ударяя на последнем слоге в каждом слове. И дети их тоже разговаривали и молились «по-шарковщизненски»; все какие-то косолапые, неуклюжие, рыжие; но вот надо же — батюшке с матушкой мало оказалось своих двенадцати детей — и еще взяли из детдома; тоже рыжего, в веснушках, и такого же неуклюжего… Я представляю, как смеялись в пионерском лагере городские дети над его «шарковщизненским» ударением, а когда узнали, что мальчик прислуживал батюшке в алтаре, нашлись выродки, которые стали на каждом шагу мальчика шпынять, плевать в него, издеваться, и за одни чистые голубые глаза возненавидели; не могли успокоиться, не могли придумать, что бы такое с ним сделать…

Все это промелькнуло у меня в голове в одну минуту. А то, что произошло со мной после причастия, начал осознавать медленно, тихо, — как иногда горит свечка, — ее пламя в бездыханности воздуха в ночи не дрогнет; так и я горел, не чувствуя, что горю… Вернувшись в тот день из церкви домой и немного передохнув, я стал собираться на речку, но замешкался; все чего-то тянул, будто чего-то ожидал, пока не услышал, едва он прозвучал, тронувший за сердце звоночек. Когда я выскочил на улицу, на горке уже собрались люди. Я не мог понять, о чем они шепчутся, а они все громче, но перед надвигающейся процессией с гробиком — умолкли, обмерли, разве что у женщин, которые не могли сдержать слез, сквозь всхлипы вырывались отдельные бессвязные, будто во сне, слова. Рассудком невозможно их было понять, и до сердца они не долетали — и вот только сейчас, когда больная мама рассказала мне о батюшкином самом маленьком сыночке, наконец они долетели до сердца… Но тогда, в тот день, я боялся с ума сойти и спустившись к речке, просидел на берегу до вечера… И назавтра, после того как от меня что-то отошло, я поспешил скорее на речку. И вот там, на берегу, в своем любимом месте, что-то приоткрылось, когда я начал вдруг смотреть детскими глазами. Совсем немножко, чуть-чуть приоткрылось — и даже это чуть-чуть нельзя описать; это можно только самому ощутить; и я вот сейчас осознал, откуда это во мне, — от убиенного мальчика — через батюшку, у которого так встрепенулась, обнажилась душа, что я и почувствовал, подходя к Чаше, когда по спине пот потек между лопатками.

Я сварил обед, накормил маму, и она сказала:

— Ты приехал — мне сразу легче стало; я полежу, подремлю — а ты сходи на речку, погуляй!

На небе ни облачка, а меня после дороги качает, так и тянет отдохнуть на берегу, но я, соскучившись по родным местам, брел, пока не опомнился, увидев на горках Палонечку. Я упал на берегу и задумался, но услышав тихие в траве шаги, нехотя поднялся. Я никак не ожидал увидеть Любоску и не успел спрятать радость.

— А я звонил вчера тебе! — вырвалось у меня, едва мы обнялись; и засмеялся: — Во сне!.. Решил тебе позвонить, набираю номер — тут в форточку влетел голубь — и я проснулся! — Невольно я вспомнил вчерашний день с Еней в гостинице и еще добавил про голубя: — Он мне вчера во второй раз приснился! — Я это уже не Любоске, а себе сказал, понимая, что не зря он вчера приснился, и думая, к чему это, и желая, чтобы он еще и еще снился…

— А мне вчера приснилось, — так же горячо, как я, залепетала Любоска, — откусила кому-то палец! Испугалась, надо убегать — и тут вспомнила, что умею летать. Подпрыгнула, но лететь почему-то не получается; вдруг из прошлых снов всплыло: для того чтобы полететь, необходимо движение мысли Однако сейчас недоставало движения мысли — я полетела низко над землей, и высокие травы касались тела.

— Это там, на горке, твой муж с детьми? — смутился я, все еще обнимая Любоску. — Он чего-то машет.

— Он тебе машет, — улыбнулась Любоска. — Он, конечно, знает про нашу давнюю, с детства, любовь…

— Откуда он знает?

— Ну и ты же все знаешь про него, — заметила Любоска.

«Да, я знаю, — подумал я, — что он хороший человек и хорошо зарабатывает, недавно купил квартиру в Красном Котельщике недалеко от вокзала — а что еще Любоске надо, но куда подевались у нее ямочки на щеках?» И — как я на нее посмотрел, так и она внимательно на меня посмотрела.

— А ты как? — спросила она. — Между прочим, мы приехали сегодня утром на одном поезде; на перроне в Столбцах я кричала тебе — но ты не услышал; очень сильно был чем-то озабочен; что случилось?

— Ничего не случилось, — ответил я. — Все хорошо!

Дома я застал маму у зеркала. Разглядывая себя, она тотчас заметила в зеркале, как я крадучись осторожно приоткрыл дверь, и оглянулась. Обхватив свою, уже многие годы седую голову, мама ужаснулась:

— У меня стали расти черные волосы!

 

…Назавтра, собравшись в магазин, я спросил у мамы, чего купить, и она, сожалея, что сама не может и что меня обязательно обманут, много чего наговорила, и я, между прочим, все купил — только сырков с шоколадной глазурью не оказалось.

— Ты поздно пошел в магазин, — огорчилась мама. — И сырки разобрали.

— Их еще вчера разобрали, — возразил я, — но завтра обещали привезти, не беспокойся.

Однако мама не слушала.

— Я же тебе говорила, что в магазин нужно идти до обеда, а ты очень долго собирался.

— Ничего страшного, — махнул я рукой, — завтра куплю.

— Еще неизвестно — доживу ли я до завтра? — вздохнула мама. — Если бы я могла ходить, — запричитала, — сама бы с утра сходила за сырками.

Тут я не выдержал и заорал:

— Нет в магазине твоих сырков! Ну нет их! Нет!!! Еще вчера разобрали!

— Не кричи на меня! — взмолилась мама; у нее слезы из глаз. — Разве можно так кричать, когда я едва жива…

Мама поспешила в спальню и легла. Я за ней; сердце разрывалось, когда и так мама всю жизнь проплакала из-за меня. Надо попросить прощения, но я повернулся и неслышно вышел.

Я взял велосипед и поехал за глазированными сырками в Палонечку. Погода испортилась; поднялся ветер и нагнал тучи, но я крутил педали. Внезапно все вокруг обмерло, хотя над головой тучи летели еще быстрее и еще чернее, и в эту минуту я осознал, что мама умирает. Ноги у меня сделались ватными. Я слез с велосипеда — надо походить, размять ноги, и я долго ходил, прохаживался, пока не почувствовал под собой землю, а то ходил будто по облакам.

Наконец я вспомнил про велосипед и поехал дальше. А вот и гора, с которой видна Палонечка. Еще издали я заметил парочку; только разогнался с горы, как эти двое скрылись за кустами. Женщина, оглянувшись, улыбнулась мне, но я, проносясь мимо, не успел разглядеть ее лица, однако в улыбке ее проскользнуло что-то ранящее душу. И скатившись по дороге вниз, я ахнул — да это же дяди Бэдина жена. Недоумевая, почему дядя решил от меня спрятаться и потащил Нюсю за собой, я повернул назад, а дядя Бэдяс Нюсей как раз высунулись из кустов, и я спросил:

— Чего, Бэдя, прячешься?

Дурочка Нюся захихикала; у нее была такая странная, жалкая улыбочка, что и я, хотя на душе не улыбалось, невольно вдруг усмехнулся. А дядя Бэдя нахмурился; глаза колючие, как иголки, и по их отчаянной стеклянности я догадался, что дядя давно воздерживается от пьянки; ежели бы он был, как всегда, надравшись, то не спрятался, а наоборот выбежал бы на середину дороги. Неужели это Нюся так достала его своей любовью?! Ясно, почему она все время улыбается, но разве она не понимает, что Бэдя едва держится и вот-вот напьется — и тогда ей уж достанется. Но сегодня Нюся нарядила мужа в чистый костюм и натянула шляпу, под руку с ним хихикала, а он рядом с ней, уродиной, чуть не плакал; невозможно представить, что когда-то у дяди Бэди была вКазейках первая красотка.

— А ты помнишь, — спросил я у него, — как ты катал меня с мамой на мотоцикле, и вот на этой горке, — я показал, — у меня ветром сдуло шапку.

Нюся расхохоталась, а дядя Бэдя побледнел, будто застыдился: когда-то катал меня, а сейчас спрятался. По испуганным льдинкам в его глазах я понял, что дядя стесняется своего несчастья, поэтому и потащил уродину жену в кусты, и мне стало жалко его. Дядя Бэдя хотел что-то сказать мне, но махнул рукой, и тогда Нюся вместо него сказала:

— А ты чего не женишься?..

 

 8

Я привез маме глазированных сырков; она очень обрадовалась, подхватилась с кровати и сама пришла на кухню. Я развернул обертку на одном сырке, но только мама попробовала его, как скривилась:

— Да он горький!

Я помог маме вернуться в спальню и улечься. Опять глаза у нее далеко, как тогда — в разоре, когда ела клубнику, но вот мама позвала меня, закричала, будто я не рядом с ней, а во дворе или на речке.

— Я здесь, — тут же отозвался я. — Что? Что ты хочешь?

— Я уже ничего не хочу, — прошептала мама. — Только хочу сказать, что…

— Ну что? — взмолился я. — Что ты хочешь сказать?

Мама перебирала пальцами по одеялу, словно на ощупь отыскивая нужные ей слова, а я, склонившись над ней, ожидал, что скажет; может, она скажет что-то такое, чего не могла за всю жизнь высказать. Затаив дыхание, я терпеливо ждал; вглядывался в ее лицо — оно изменилось до неузнаваемости и продолжало дальше преображаться, когда уже и лица нет — только остались одни глаза. Чего ожидать дальше? — испугался я, но так продолжалось бесконечно долго, может час, и тут я вспомнил: когда умирала бабушка — она тоже чего-то все хотела сказать, но уже не могла говорить, и она тогда это руками хотела сказать, все протягивала их куда-то, будто ребенка маленького звала к себе. Дядя Бэдя, не понимая, чего она хочет сказать, и что-то не зная, как утешить свою маму, которая, кстати, всю жизнь проплакала из-за него, дурака, — так же как и моя мама из-за меня, — дядя взял бабушкину руку и прижал ее к своему сердцу, да так и держал, часами держал у сердца; бабушка так и умерла, сжимая Бэдину руку. И я сейчас, как дядя Бэдя, хотел прижать к себе мамину руку, но мама не поняла моего порыва, когда за всю жизнь я ни разу ее не обнял и не пожалел.

— Может, вызвать «скорую помощь»? — пробормотал я.

Я взял телефон, но мама простонала:

— Не надо…

С телефоном в руке я выбрался на крыльцо. Черные тучи прогнало; за ними, прежде чем закатиться, успело показаться солнце, что предвещало назавтра хорошую погоду. Надо позвонить Але, и я специально вышел из дома, чтобы мама не услышала нашего разговора, но я все медлил, никак не мог собраться с мыслями, а потом решил: пусть Аля спокойно поспит, лучше позвоню ей утром.

Вернувшись к маме, я пожелал ей, как обычно, спокойной ночи, лег спать, но разве могла эта ночь быть спокойной? Мама часто вставала, зажигала свет, и я каждый раз спохватывался. Я боялся, что мама, слезая с кровати на ведро, упадет, и мне спокойнее было бы, если бы она звала меня, чтобы я поддержал ее; но пока она могла слезть, слезала сама, а я за фанерной стеной молился. И все же я, нечаянно забывшись, не заметил, как уснул, и отчетливо услышал посреди ночи стук в дверь. Я вскочил; мамы в доме нет;где же она? — недоумеваю, а в дверь уже колотят. Даже не спрашивая: кто там? — открываю; мне протягивают ребенка — и я проснулся, когда в эту минуту мама за стеной позвала меня.

Обессилев, она не смогла подняться с ведра. У меня сердце разрывалось, глядя на ее косточки, но я забыл про сердце, когда надо поднять маму с ведра и подтереть. В окне уже разгоралась заря; уложив маму в постель, я поспешил выбраться из дома и побежал к речке. Я бросился с обрыва в воду, а когда вынырнул, — у меня в груди измочаленное сердце забилось птицей. Я испугался и выскочил на берег; как раз в этот момент солнце просияло из-за верхушек елей, и я вспомнил про приснившегося ребенка. Не в первый раз мне протягивали ребенка во сне; к чему — я не понимал и глубоко задумался; вдруг мысли перемешались — и тут со дна души всплыла бабушкина «утка», которую я сам после смерти бабушки забросил на чердак.

Я не мог оставить маму одну и поехать за бабушкиной «уткой» в Палонечку. Тогда я решил одолжить «утку» в Казейках и отправился к соседям. Надо мной стали смеяться: никто «утками» не пользуется, когда появились памперсы. Я поехал в магазин, но взрослых памперсов в Казейках не оказалось.

— Для кого ты спрашиваешь? — поинтересовалась продавщица. — Неужели для своей мамы? Как я ее люблю! Она всегда улыбнется и найдет ласковое слово… — И продавщица вдруг расплакалась. — Что за жизнь?! — запричитала. — Еще недавно твоя мама приходила за покупками, а сегодня встать не может!!!

Я раскрыл глаза на эту женщину, и меня поразило то, что мама нашла слова для чужого человека, а ко мне не могла найти подхода, как и я не мог найти к ней. В одну минуту вся наша убогая жизнь предстала передо мной; можно было сейчас рвать волосы на голове, но я, глядя на продавщицу, у которой оказалось большое сердце, сам ожил; от нее — мне передалось; я едва сдержался, чтобы не разрыдаться, и поспешил домой. Еще на улице, услышав, как мама зовет меня, бросил у калитки велосипед, но когда вбежал в спальню, изумился появившемуся у мамы на щеках горячему румянцу.

— Помоги измерить давление, — попросила она.

Я взял аппарат и наматывая манжет на мамину руку, от которой осталась тоненькая косточка, в который раз ужаснулся.

— Приснилось, — попыталась мама улыбнуться, — стою голая в бане. Нет, не в бане, — уточнила, — а в предбаннике, но двери в бане не восприняли меня.

— Как? — удивился я. — Не восприняли? — И я задумался.

— Чего молчишь? — прошептала мама. — Сколько? Не может быть. Давай перемеряем…

— Надо вызвать «скорую»! — взял я телефон.

— Не надо, — взмолилась мама. — Они заберут меня в больницу, а я хочу умереть дома. Лучше дай таблетку!

Я уединился на заднем крыльце и позвонил Але, чтобы купила памперсы и скорее приезжала. Вернулся к маме; ей стало немного лучше после таблетки. Надо бы позвать батюшку, но я отчетливо видел и понимал, что мама оставалась при каких-то своих мыслях, когда мысли у нее уже должны быть не свои. Я посидел рядом с ней, но сидеть долго было тяжело, и я опять вышел во двор. Выглянул из калитки на улицу — в ту сторону, откуда должна приехать Аля. Я уже сейчас начал ждать ее, хотя понимал, как она далеко; представлял, где Аля едет, а может только еще покупает памперсы. Затем я спохватился — и скорее к маме. Не мог долго находиться на одном месте — и опять во двор; тут соседка принесла завалявшийся у них один взрослый памперс. Она показала, как им пользоваться, и я назад — к маме.

— Хочу погулять на речке, — пробормотал. — Я быстро, но все же давай наденем памперс.

И когда я пристегивал его, безмолвно твердил только одно: Господи, помилуй! Ты все знаешь, Господи! Ты все видишь! — И я ничего не просил, кромеГосподи, помилуй! И вот — когда я, измучив маму, наконец прилепил к ней памперс и укрыл ее одеялом, она спросила: а как мне молиться? — Повторяй без конца: Господи, помилуй! — и больше ничего не надо, — научил я, а потом подумал — неужели мама догадалась, что я не на речку собрался…

На небе ни облачка, как в детстве. Солнце печет, в его горячих лучах все разомлело; ветерком и не пахнет, ни один листочек не колыхнется — только вдали, куда иду, что-то гудит. Нет, это не я иду, а меня кто-то ведет… Я вспоминаю полузабытый детский сон; подпрыгнул, как мальчишка, и побежал не своими ногами, а потом остановился и прислушался. Да это же пчелы гудят в липах…

А вот и церковка! Сегодня будний день — она закрыта, и я — дальше, к дому батюшки. Увидел на лавочке самую младшую, еще на выданье, дочку батюшки — Ксеню. В жару она в пуховом платке и в матушкиной шерстяной кофте. И эта Ксеня такая маленькая, что ей матушкина кофта вместо платья, и рукава болтаются.

— Чего укуталась? — спросил я.

— Заболела, — пожаловалась Ксеня. — А ты чего?

— К батюшке.

— Уехал он, — ответила Ксеня. — Завтра будет. А что такое?

— Мама умирает, — начал я. — Надо бы причастить ее, но в церковь никогда она не ходила, и я даже боюсь спрашивать у нее — не позвать ли батюшку?

— Все случается по вере нашей, — пролепетала Ксеня.

— Если я скажу маме про батюшку, — продолжал я, — она наверняка рассердится. И что делать, не знаю…

Тут Ксеня вскочила с лавочки; пуховый платок ее развязался и соскользнул с плеч.

— Прошу тебя — верь до конца!

Не выспавшись ночью, я валился с ног — еще упаду и усну в тенечке под липой, но, когда Ксеня закричала, с меня весь сон соскользнул, как у девушки с плеч пуховый платок. Она так на меня посмотрела, будто я мальчишка перед ней, будто это не я, а она гораздо старше.

— Подожди, открою сейчас церковь, — пожалела меня Ксеня, — ты давно в ней не был.

Пока она ходила за ключами, я присел на лавочку. Запрокинул вверх голову на цветущую липу и на одну минуту забыл, как только во сне можно забыть, что мама умирает. Давно вот так не сидел на лавочке ни о чем не думая, и вспомнил бабушку, потому что только с ней так сидел на лавочке и ни о чем не думал. Я даже не заметил, когда вернулась с ключами Ксеня, но тут загремел гром на ясном небе, и я вскочил.

Мы поспешили к церквушке, и я по дороге решил Ксене рассказать о чуде, недавно произошедшем со мной после причастия, когда от меня что-то отошло…

— Не надо об этом никому говорить, — Ксеня даже не выслушала до конца, будто каждый день ей рассказывают о том, о чем рассказать невозможно, и она все наперед знает. Повернув ключом в амбарном замке, сняла его с двери и распахнула ее передо мной. — Будешь жить по заповедям, соблюдать посты и молиться, ходить в церковь и почаще причащаться, и постепенно все отойдет, — добавила.

— Но можно все это соблюдать, и ничего не произойдет, — возразил я. — Что-то надо еще…

— Да, — согласилась Ксеня. — Что-то надо еще, и ты знаешь, что надо еще…

Я вспомнил про голубя, приснившегося перед причастием, но когда вспомнил про замученного самого маленького приемного сыночка батюшки, мне стало очень страшно, и я, перекрестившись, шагнул внутрь церквушки, ничего не видя после яркого солнечного света; как старик, едва не упал, зацепившись за порог, и, как бывает — от ветра задыхаешься, — чуть не задохнулся от нахлынувшего запаха того жуткого времени, когда меня еще на свете не было. Даже в погожий день в церкви под вековыми липами сумрачно, но тут страшно потемнело. Преклонившись, я уперся лбом в пол — и лбом ощутил под церковью корни сотрясающихся при каждом порыве ветра деревьев. Я ждал молнии и грома, но прежде ливень гробанул по железной крыше.

 

 9

Спешу к маме, думаю о ней, — а за мной страшный топот; оглядываюсь — соседский петух. Я на него замахнулся, и он отпрыгнул. Я — дальше; петух опять за мной — подскакивает, и не то что в ногу клюнуть хочет, а на голову залететь. Никого другого из взрослых не трогает, боится, только детей бьет, а я такой маленький, как ребенок, и поэтому он мне проходу не дает. Однако я отметил, что он на меня не всегда налетает, а только тогда, когда из церкви возвращаюсь. Приходится взять палку и каждый раз обороняться. А после церкви в душе успокоение и тихая радость, но после того, как возьмешь палку, — уже не та радость!

У забора ржавый от бочки обруч, наполовину в земле, и в него, как в арку, шмыгнул петух, злобно поглядывая на меня и как-то боком-боком подбираясь все ближе. И я взял сейчас палку — и как дал ему! Он всегда успевал отпрыгнуть, но теперь я изловчился — и попал ему палкой по голове, и еще, и еще — он упал, и у него глаза закатились, как у человека, но тут же вскочил, и я ему еще раз по голове, и он теперь еле поднялся, а мне его жалко стало, бедняжку, жалко до слез. И я в который раз подумал: чего же он бросается на меня, когда из церкви иду; и тут я понял: надеваю в церковь праздничную одежду, и петух меня в ней не узнает.

Пока я дрался с петухом, тучу прогнало — и опять солнце! Но ветер не утихает, так дунул, что с березы надо мной, с каждого листочка — по капле, и меня окатило, как из ведра, но я и так мокрый до нитки.

Тут подбежал соседский мальчик.

— У тебя есть носовой платок?

— Нет, — и я дальше пошел, — а что? — но мальчик догоняет и протягивает носовой платок.

— Зачем он мне? — пожал я плечами.

— Когда польются слезы — их поддержать…

На цыпочках я прокрался в комнату к маме и, обнаружив, что она заснула, на цыпочках вышел. Я переоделся, опять заглянул к маме — надо же ее накормить, но она все еще спала, и я решил ее не будить. Сварил каши; мама не просыпалась, только руки достала из-под одеяла, и я один поел, затем в который раз зашел к маме, осознав, что это не обычный сон; и папа, и бабушка, когда умирали, вот так же засыпали — и уже не просыпались. Что же маме снится — и снится ли? Где она? Я выходил из комнаты и через минуту входил, выбирался во двор, в сад; выглядывал из калитки на дорогу, ожидая Алю, и возвращался к маме.

Мама положила руки на груди, и я понял, что неспроста так укладывают руки покойникам. И когда я стоял у ее кровати, не смея присесть, из груди у мамы вырвалось: уу-у, и это ууу… — все тянулось и тянулось. Я вспомнил, как, бывало, мама кричала раньше во сне и перед тем, как закричать, издавала вот такой звук: ууу… — подобный нынешнему. Ей снилось, что в дом лезут воры, и когда она так начинала: ууубыло очень страшно, и я будил маму; если не разбудить — она так целую ночь будет кричать: ууу! — не так громко, но очень страшно, и поэтому надо ей перебить сон. Но сегодняшнееууу… бесконечно тянулось, надрывая мне душу, но я не смел маму разбудить — и на цыпочках выскользнул.

После грозы умытая зелень сверкала в росе. Ветер утих, к вечеру резко похолодало, но я куртки не надевал. В доме электричества не зажигал, ходил в потемках и дрожал. Только когда меня стало колотить, я наконец натянул свитер и куртку, которую ношу зимой, но согреться не мог и дрожал. Ходил по двору и смотрел на небо, как зажигаются звезды. А у соседей изо всех окон электричество; без конца хлопают дверями; никак не утихомирятся, не могут уложить спать своего мальчика. Его зовут, а он где-то спрятался в кромешном мраке в саду. Наконец мальчик запрыгнул на крыльцо, но прежде чем заскочить в дом, заулюлюкал, не зная, как выразить свою радость; хотел заулюлюкать, но он так набегался за день, что у него только вырвалось: уу-уууууу! И я испугался очень сильно, застигнутый врасплох этим ликующим: уу-ууууууу, в котором услышал мамино предсмертное отчаяние, когда она уже кричать не может.

Наконец ноги не стали держать меня; так как несколько ночей подряд я не мог выспаться, только лег в постель, сразу уснул, но во сне вставал и, не зажигая света, слушал, как дышит мама. И так — всю ночь, но к утру я заснул другим сном, в котором как бы опять стал переживать вчерашний день и опять попал перед грозой в церквушку.

Приложившись к Богородице с Младенцем на руках, я перешел к иконе Ее Успения, где Христос держит на руках Ее душу, как Младенца. Тут я вспомнил мучившие меня, без конца повторявшиеся сны, в которых мне протягивали грудного ребенка, и сейчас, глядя на Христа с душой своей Мамы, я понял, что когда моя мама умрет, надо будет, подобно Христу, взять на руки ее душу. Я посмотрел на свои руки, а они грязные. Однако сам Христос не голыми руками взял душу своей Мамы, и мне надо найти такую одежду с длинными рукавами, как на иконе у Христа, чтобы принять душу мамы на эти рукава. И я оглянулся на Ксеню в матушкиной кофте вместо платья, с болтающимися рукавами. Ксеня их закатывает, но они все время раскатываются — и вот мне бы такую большую кофту. Тут гробанул дождь по железной крыше, но так дождь не может страшно гробануть — и чем же это еще запахло? Вдруг я осознал, что пахнет младенцами, и я понял, что это за младенцы, и понял тех людей, которые боятся в церковь через порог переступить. Будто читая мои мысли, Ксеня закрыла дверь на засов — и едва успела, как в дверь заколотили. И я ужаснулся, осознав, что это душу моей мамы принесли. И вот они так гробанули в запертую дверь, что не выдержать ей. И я во сне так вскричал: Господи, помилуй! — как никогда в жизни наяву не кричал, и проснулся, когда мама позвала меня.

За окном уже сияло солнце. Я подхватился — и скорей к маме. Она пыталась стащить с себя памперс. Я помог ей, обмыл ее, затем подбодрил:

— Сегодня должна приехать Аля!

— Когда?

— Сегодня, — повторил я.

— Когда сегодня? — едва прошептала мама.

— Сейчас приедет и привезет много памперсов, — сказал я, думая только о памперсах, когда мама о них уже не думала.

От мамы остались одни глаза, кажущиеся теперь огромными. Они лучились, полные жизни — еще вчера они не были такими, и я невольно вспомнил маму молодой.

— Есть хочешь? — спросил я.

— Нет, только попить.

Я взял кружку с водой и стал поить маму с чайной ложечки. Мама едва могла разжать зубы и приоткрыть рот и выпила три или четыре мои ложечки.

— Я еще посплю, — сказала она.

— Да, конечно, — подхватил я, — поспи. Еще очень рано…

Я выскочил босиком во двор; солнце высоко, но роса ледяная. Я вернулся, чтобы обуться, набросил куртку, а затем, выйдя на дорогу, посмотрел в ту сторону, откуда должна приехать Аля. Я долго так стоял и смотрел вдаль, пока в зимней куртке не продрог. Тогда я поспешил опять к маме. Она заснула со сложенными на груди руками, будто умерла. Сначала я боялся, что мама, почувствовав мой взгляд, откроет глаза и спросит — почему я, не отрываясь, смотрю на нее, но я с час пристально вглядывался в ее лицо, а мама ничего не чувствовала и глаз не открывала.

Едва услышав далекий гул машины, я выбежал из дома. Лихо подкатило такси, и Аля, распахнув дверцу, бросилась мне навстречу. Мы обнялись, как еще никогда в жизни не обнимались, и Аля смахнула со щеки слезу.

— Поплачь, поплачь, — сказал я ей. — Это очень хорошо — поплакать.

Я взял Алин чемодан, и мы поднялись по крыльцу в дом. Аля сразу к маме, не побоялась разбудить поцелуем. Я думал — мама проснется; почувствует, что дочка приехала, но мама, утонув в подушках, забылась глубоким сном и дышала ровно и глубоко.

— Привезла памперсы? — опомнившись, спросил я у сестры.

Аля поспешила распаковать чемодан.

— Будем сейчас надевать на маму памперс?

— Нет, зачем ее тревожить, — рассудил я. — Вот когда проснется, тогда…

Едва я это проговорил, как мне в голову ударило, что памперсы уже не понадобятся. Тут Аля поцеловала меня, как еще в детстве целовала, когда я был совсем маленький и ничего не понимал. Из маминой комнаты по всему дому начал распространяться тяжелый запах, и мы вышли вздохнуть во двор.

— А где Еня? — спросила Аля. — Вы же вместе поехали к маме…

Хотя я вспоминал Еню по многу раз на день, но мне показалось, что прошла вечность после того, как мы расстались, и застигнут был врасплох этим вопросом.

— Ее Бог пожалел, — осознал я.

— Что случилось? — не поняла Аля.

— Когда ожидали пересадки в Красном Котельщике, — нехотя начал я объяснять, — Ене позвонили из Хлюдожска, что берут ее на работу. Я знал, как долго Еня добивалась этой работы, и не стал ее удерживать…

— Зачем обманываешь? — взгрустнула Аля. — Я по глазам вижу, что у тебя произошло с Еней.

— Ее просто Бог пожалел, — опять повторил я. — Иначе Ене пришлось бы увидеть маму, а без содрогания сердца нельзя на ее косточки смотреть.

— Как можно было вместе ехать к маме, — изумилась Аля, — если ты эту Еню совсем не знаешь?! Сколько раз вы встречались? — спросила, и когда я не смог ответить на ее простой вопрос, не выдержала и призналась: — Я всего лишь раз видела ее, но сразу поняла, что она не для тебя.

— Почему?

— Да хотя бы потому что она выше, — заметила Аля, — да еще ходит на высоких каблуках. Она тебе об этом не скажет, промолчит, чтобы не обидеть, но никогда за тебя не пойдет — просто потому что ты маленький. Впрочем, не в этом дело, — вдруг сестра все переиначила, — вовсе не из-за роста Еня за тебя не пойдет — и это видно с первого взгляда. Как ты это не поймешь?

— Да что же это такое во мне?! — взмолился я в отчаянии, и Аля, спохватившись, приумолкла, а затем осторожно прошептала:

— Почему бы тебе не обратить внимание на младшую батюшкину дочку?

— На Ксеню?

— А что? — обрадовалась сестра, заметив, как я встрепенулся. — Она еще меньше тебя ростом и будет рада тебе! И это не то что я размечталась, а все в Казейках говорят.

— Ни разу не слышал, — пожал я плечами. — Ладно, теперь не время об этом; надо посмотреть, как мама…

Прежде чем заглянуть к ней в комнату, мы невольно переглянулись — страшно! — и я шагнул первый. Мама по-прежнему спала, только руки не на груди, а у горла. Наверно, ей все тяжелее дышать, и Аля раскрыла шире форточку.

— Куда ты? — испугалась сестра, заметив, что я бросился из комнаты.

— Сбегаю на речку за аиром.

— Ах, да, — вздохнула Аля. — Не беги, иди спокойно, — и сама поспешила за мной на заднее крыльцо, — но и не медли, а то, если мама проснется, я одна не надену на нее памперс.

Я побежал к речке и упал на берегу в траву. Закрыл глаза, но в глазах — мамины руки, подвигавшиеся к горлу, и ее истончившееся лицо с острым носом. Я перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Вспомнил, как сам едва не умер зимой в Хлюдожскеу Али. Я заболел вскоре после того как познакомился с Еней, и мне кажется, если бы я с ней не познакомился, не заболел бы. Впрочем, на следующий день Еня уехала к себе в Зельву, но оставила сумку. И эта сумка стояла рядом с моей кроватью. Утром я просыпался, открывал глаза — сразу видел сумку и вспоминал Еню. Может, я и заболел так сильно от этой сумки, которую сама Еня называла «своей жизнью». Но разве это жизнь, если она вся в сумке? Я ничего не ел, не мог есть — и за несколько дней так отощал, что страшно на себя в зеркало посмотреть… И вот однажды ночью, когда мне совсем худо было, я боялся заснуть, хотя лучше бы уснуть, и я уже начал забываться, как очнулся от прикосновения чьей-то руки, нащупывавшей мой горячий лоб. Кроме, как Але, некому было подойти, но она свет не включала, шагов ее я не услышал; она, будто ангел, проскользнула по воздуху — и мне, больному, показалось, что это не Алина рука, а чья-то. И вот, когда эта чья-то рука прикоснулась к моему лбу, вдруг мне открылось что-то за краем жизни. Сначала я вспомнил, сколько раз меня обижали. А я ведь маленький, благенький,— как бабушка называла, — меня запросто можно обидеть, и обижали столько раз, что упомнить невозможно, но я все и всех упомнил в одно мгновение — и вот с этой чьей-то рукой на лбу я всем все эти обиды простил. И я вдруг все понял. Но как бывает во сне, когда молнией промелькнет озарение, вскакиваешь с постели, но тут же все ускользает; так и тогда — хотя не спал, но то, что я понял с чьей-то рукой на лбу, — проскользнуло мимо; я остался ни с чем, но очень испугался, когда после того, как всех простил, души моей коснулась будто огненная гора.

Я не знаю, почему это вспомнил, лежа навзничь и глядя в небо. Я вспомнил про Алю, как там она одна с мамой, и вскочил. Разувшись, снял штаны и полез в речку за аиром, острые стебли которого росли вдоль берега, и быстренько надергал из илистого дна вместе с луковками корней целый пук выше себя, так что едва потащил его.

Вернувшись домой, я застал Алю перед мамой на коленях. Одной рукой сестра гладила маму по щеке, а другую приложила ко лбу, как когда-то и мне, но мама ничего не чувствовала и по-прежнему крепко спала. Я едва не расплакался. Надо бы и расплакаться, но я превозмог себя, крепился, хотя еще чуть-чуть и разревелся бы, как ребенок. Я стал расстилать по полу стебли аира. Сразу же неприятно потянуло болотом, в резкой гнили которого растворился тяжелый запах в комнате; аир вобрал его в себя, стало легче дышать. Я наклонился над мамой. Невыносимо больно было смотреть на нее, особенно — на ее руки у горла, когда душа отрывается от сердца. Мама всю жизнь проплакала из-за меня; сейчас, глядя на нее, я так ее пожалел, как не смог бы пожалеть, если бы она не проплакала всю жизнь из-за меня. И я в такую минуту невольно стал искать для себя оправдание, но какое оправдание можно найти слезам мамы. Я не мог вспомнить ни одного ласкового слова, которое сказал ей хоть когда-то, ну хотя бы один раз.Ну хоть что-то, что сделал бы для мамы утешительное, от всего сердца, — и тут вспомнил, как напоил ее сегодня утром с ложечки. Опять всплыло, как мама едва смогла зубы разжать и открыть рот, чтобы выпить эти три или четыре моих ложечки, и я понял, что это последние ложечки, и не мог вспомнить последние ее слова. Трудно это все выдержать, и я вышел, а вслед за мной и сестра, поднявшись с колен, вышла.

Аля без сил повалилась в саду на траву, а я, не зная, куда себя деть, стал шататься по двору, по огороду туда-сюда, выглянул из калитки, хотел было найти себе какое-нибудь занятие, но ничего не мог придумать. И сколько времени я так, беспрестанно вздыхая, прослонялся по двору, — не знаю, но когда вернулся к маме, сразу заметил — дышит она как-то по-другому. Я скорее назад, чтобы сказать Але, но подкравшись к ней в саду, сообразил — надо осторожно сказать; так я и сказал, но получилось — не своим голосом, отчего Аля тотчас подхватилась. Я побежал назад, но перед тем как войти в комнату к маме, остановился, поджидая Алю; и все же, когда услышал ее шаги, вошел первый. Никак я не ожидал увидеть маму с открытыми глазами, и тут же, по глазам, понял — она умерла… Может быть, в самый последний момент мама проснулась и открыла глаза, чтобы попрощаться с нами, и теперь нельзя себе простить, что мы оставили ее, когда никак нельзя было оставлять.

Аля, расплакавшись, обняла меня, а я опять сдержался, взял молитвенник, и мы стали читать молитвы по исходе души. За окном раздались крики какие-то, страшная ругань, и потом, когда я перешел в другую комнату и сел за стол, собираясь с мыслями, эти крики не прекращались, но мне не до этого было. Надо же обмыть маму, одеть, заказать гроб, затем позвонить дяде Бэде в Палонечку, чтобы на кладбище выкопали могилу рядом с папой. Не забыть договориться с батюшкой об отпевании — столько всего, что сразу и не ухватить. У меня голова кругом, а тут еще эти крики за окном. Не зная за что хвататься, я взял телефон, но опять так заорали, что я не выдержал и посмотрел в окно.

За пустырем, зарастающим березками, настроили домов, а сбоку, чуть в стороне, еще один недостроенный. Между ними поворачивает в поле дорога. По ней бегают какие-то мужики, и от их отчаянной ругани леденеет душа.

— В Березовку! — орут, — в Березовку!!! — И тут выскочили между домами кони. Еще отчаяннее крики; мужики защелкали кнутами, заворачивая табун в Березовку, и кони, один за другим, проскакали вдоль забора по лужам после вчерашней грозы, а я, глядя, как они мимо окна скачут, разрыдался. Я и раньше не мог на них без слез смотреть, а теперь все то, что во мне накопилось, что сдерживал в себе, — хлынуло горючими ручьями из глаз. Когда кони пронеслись, я бросился на заднее крыльцо, но увидел одни лишь только развевающиеся хвосты, вслед за которыми бежал какой-то отчаянный сорванец; рубашка у него от пота прилипла к спине. И тут у меня в руке зазвонил телефон. (Я, как держал его в руке, так и выскочил с ним на крыльцо.) Не задумываясь, нажал на кнопку и приложил телефон к уху, но когда услышал Еню, никак не мог понять, чего она звонит, зачем?..

И в этот самый неудобный момент вышла из дома сестра.

— Что случилось?

Я весь вспыхнул, горю; будто оказался голый перед Алей. Еще перед кем-то, ладно, а перед сестрой — ужасно стыдно. А сам подумал про Еню: это же надо, провела рукой мне по колену — и я забыть ее не могу! Чего же она хочет? Тогда, в гостинице в Красном Котельщике, не мог ее понять, и вот только сейчас догадался, что ее «нет» означает «да»! Но я уже этому не обрадовался…


Вернуться назад