ИНТЕЛРОС > №129, 2014 > Новые книги

Новые книги


07 декабря 2014

Калашникова О. Л. «СЕЙ РОД СОЧИНЕНИЙ ПЛЕНИТЕЛЕН...»:

О РУССКОЙ ПРОЗЕ XVIII ВЕКА. - Днепропетровск: Новая

идеология, 2013. - 340 с. - 500 экз.

Исследование О.Д. Калашниковой представляет собой опыт воссоздания общей картины эволюции русской прозы XVШ столетия — в первую очередь речь идет о крупных жанрах. Впрочем, это уточнение требует неко­торых корректировок. В.В. Сиповский объединил всю прозу данной эпохи, дав единое обозначение «роман». О.Л. Ка­лашникова оспаривает этот генерали­зующий подход, при котором вместе рассматриваются роман, повесть и сказка, однако в монографии содержит­ся значимое указание: «„до сих пор не написана фундаментальная работа, по­священная системному и целостному анализу русской повести первой поло­вины XVШ столетия» (с. 5). Далее речь идет о «трансформации самой жанровой формы повести, в которой последовательно накапливались и уси­ливались романные признаки» (с. 17).

Таким образом, вместо одной моде­ли предлагается иная, но тоже содер­жащая упрощение литературного про­цесса. Впрочем, возможно, что новая схема описания окажется более умест­ной и логичной: «„в художественном сознании XVШ в. термин “повесть” еще не функционировал как жанровое определение, а использовался в значе­нии синонима понятий “роман” и “сказ­ка”» (с. 6). В рамках монографии рас­сматриваются сочинения Ф. Эмина, М. Хераскова, М. Чулкова, М. Попова, анонимных авторов — как привлекав­шие внимание исследователей, так и не вызывавшие интереса у них.

В основу книги положена доктор­ская диссертация, что заметно всякому читателю. Это касается и положитель­ных сторон исследования (строгость хронологических рамок, учет работ предшественников, внятная общая структура), и сторон отрицательных.

Та определенность и системность, ко­торая идеальна в диссертации, не все­гда уместна в книге. И в некоторых раз­делах работы это особенно очевидно.

Возможно, очевидное для нас раз­граничение «повесть» — «роман» — «сказка» позволит приблизиться к по­ниманию генезиса жанра, в анализе ко­торого О.Л. Калашникова почему-то не принимает во внимание фундаменталь­ную монографию «Русская повесть XIX века», хотя там представлены не­которые установки, позволяющие впи­сать и роман XVШ столетия в историю прозаических жанров. Решение, пред­ложенное в рецензируемой книге, пред­ставляется нам несколько наивным: «Конфликт героя и среды, отражавший реалии русской жизни того времени, тоже сближал произведения с роман­ной моделью, ибо был обрисован в кон­тексте любовного сюжета» (с. 8).

Все, конечно, не совсем так — в по­вестях (особенно в повестях конца XVII — начала XVIII в.) человек оста­ется один, он «выключен» из привыч­ного окружения, с этим связано и раз­витие сюжета, и его истолкование, а вот внимания героям повестей и ро­манов автор монографии как раз и не уделяет. Неубедительным кажется и разделение романа и повести на осно­вании читательских оценок. Да, верно: «Против романа как “неправильного” жанра, не укладывавшегося в строгие каноны классицистических построе­ний, не способного воспитать в читате­ле высокое гражданское чувство долга служения Государю и Отечеству, пер­выми выступили Ломоносов, Сума­роков, Херасков, заклеймив ту мно­гочисленную иноземную романную продукцию, которая разными путями попадала в рукописные русские сбор­ники первой половины XVIII в. и на­чинала восприниматься читателем как своя, становясь любимым чтивом» (с. 103). Совершенно очевидно — то же самое можно сказать и о повестях...

Поэтому многое в первой части книги (где рассматриваются повести Петровской эпохи) вызывает вопросы, связанные именно с описанием «ро­манного» и «нероманного» начал в тек­стах. Например, «немотивированные ситуации, еще встречавшиеся в “Пове­сти о Тверском отроче монастыре” и “Повести о Савве Грудцыне”, совер­шенно исчезают в “Повести о Флоре Скобееве”. В таком усилении психо­логической, бытовой, исторической достоверности описываемых событий, отмеченной исследователями древне­русской повести, ощутим тот процесс, который обозначил романные потен­ции жанра повести в отечественной литературе дороманного периода раз­вития» (с. 10). Все правильно — в дис­сертации такая фраза была бы более чем уместна. Но читатель монографии призадумается — да, система мотивиро­вок другая, но это не значит, что моти­вировок до какого-то момента не было. Эту разницу систем исследователь иг­норирует и при характеристике прозы следующего столетия. Анализируя «за­кономерности эволюции русской свет­ской прозы в первой трети XVШ века» (с. 18), О.П. Калашникова обращается к анализу всего трех текстов; с одной стороны, ограниченность числа источ­ников очевидна, с другой — насколько точна будет такая реконструкция?

Следующая, основная часть работы тоже не вполне соответствует масшта­бу, который заявлен в заглавии: «Хро­нологические рамки, избранные в этой книге, определяются, с одной стороны, первыми печатными русскими романа­ми, созданными Ф. Эминым в 1763 г., а с другой — анонимным романом “Не­счастный Никанор”, появление первой части которого в 1775 г. знаменовало, на наш взгляд, завершение первого эта­па в истории русского романа» (с. 63— 64). В качестве методологии работы предлагается «горизонтальное типо­логическое исследование»; изучение «главного жанрообразующего ядра ро­мана — концепции человека и мира» позволит «проанализировать всю сис­тему жанрообразующих факторов, во многом обусловленных концептуаль­ным центром романа» (с. 65).

Заметим, что типология Сиповского не устраивает автора монографии: псевдоклассический, волшебно-рыцар­ский, английский и русский ориги­нальный роман не исчерпывают вари­антов построений. Но критикуется и противопоставление высокого полити­ческого и низкого плутовского романа, предложенное Ю.М. Лотманом; однако в монографии, несмотря на эту кри­тику, предлагается та же структура: есть глава о «высоком» романе Эмина (авантюрно-философском, философ­ско-политическом) и о романе «низо­вом» (книги Чулкова и анонимный ро­ман «Несчастный Никанор»); некото­рые уточнения связаны с эстетически­ми ориентирами и типологическими сближениями, но они не изменяют предложенной Лотманом картины раз­вития жанра.

Анализ сюжетных схем может пока­заться упрощенным, но при подобном изложении становятся очевидными те модели, которыми оперируют все рома­нисты — и «элитарные», и «низовые»: «Оставаясь сюжетообразующей, лю­бовная интрига воплощалась в сюжет­ных схемах, включавших набор опреде­ленных и повторявшихся практически во всех романах ситуаций: любовь по портрету, рыцарские турниры, на кото­рых герой скрывает свое имя, обмен влюбленных залогами любви (кольца, цепи), любовь с первого взгляда, пере­одевания и побеги, очаровывающая игра на арфе, путешествие, любовное соперничество, разбойники, рабство, кораблекрушения, военные подвиги, свадьба» (с. 111).

При этом комическое снижение привычных романных клише, предло­женное Ф. Эминым, становится одной из жанрово-модифицирующих черт русского «низового» романа XVI11 в., у истоков которого стоит «Пересмеш­ник, или Славенские сказки» (1766— 1789) М. Чулкова. Это в работе пока­зано весьма убедительно (с. 125 и далее). Но опять же заметен пробел: нет серьезного анализа этой, характер­ной для повести схемы, которую Эмин взял из рукописных романов, — ее ак­туальность и позволила сочинителю развить модель в семи текстах, кото­рые пользовались немалым успехом.

Некоторые разделы работы пред­ставляют собой законченные статьи, посвящены они прежде всего типологи­ческим сближениям и вызывают нема­лый интерес и желание продолжить дискуссию — это касается и связей «Писем Ернеста и Доравры» Эмина с «Новой Элоизой» Руссо, и близости текстов М. Чулкова и П. Скаррона. Вообще описание западноевропейской традиции в русской прозе XVIII столе­тия кажется убедительным: «“Новая Элоиза” Руссо оказалась катализато­ром, который лишь помог Ф.А. Эмину облечь его замыслы в определенную жанровую форму. Но и сама форма французского психологического рома­на оказалась видоизмененной, так как основывалась на иных представлениях о мире и человеке» (с. 175). Другие разделы, напротив, содержат немало общих рассуждений, да и компози­ционно не слишком удачно располо­жены. Например, «Милорд Георг» Матвея Комарова представляет собой сплошные общие места рукописного любовно-авантюрного романа; раздел о Комарове попадает в главу о романе «высоком», хотя в тексте очевидно преобладание «низкого».

Частные неудачи книги вызваны общей размытостью дискурсивных установок автора. Подчас заметна не­оправданная модернизация описания тех или иных литературных практик: «...переводчики, учитывая то, что уже было достигнуто в русской повести, а иногда и предваряя открытия рус­ских авторов, осваивают романную полифонию. Два сюжетных центра в романе — мир и герой — требуют отражения двух точек зрения» (с. 113) И далее: «В третьей части “Похожде­ния Мирамонда” Эмин порой дости­гает подлинно романной полифонии, передавая персонажам свои философ­ские рассуждения или незаметно пере­ходя от повествования рассказчика к внутреннему монологу героя (моно­лог Агаты)» (с. 133). Полагаю, все-таки не стоит столь широко полифонию интерпретировать.

И другой пример, демонстрирующий архаизацию научного языка: «...соци­альная окраска традиционного ро­манного конфликта в первом романе Ф. Эмина в какой-то мере лишает этот конфликт условности <...>: ведь кон­фликт аристократии и бедного дво­рянства, добивавшегося почестей воинскими подвигами, был типичен для России середины XVШ столетия» (с. 134). Возникает впечатление, что это написано в середине ХХ столетия.

И тут мы подходим к вопросу: когда написано? В списке литературы есть ссылка на диссертацию О.П. Калашни­ковой по сходной теме. Диссертация была защищена в 1989 г. — и следы ее переработки оказались сугубо космети­ческими. Исследования последней чет­верти века представлены весьма выбо­рочно, не отмечены многие повороты темы, приобретшие значение в самое недавнее время, нет и следов обраще­ния к новейшим работам по теории романа, нет — и это важнее всего! — никаких обращений к смежным темам. Один только пример: «Эмин не только приближал условных экзотических ге­роев к российскому читателю, но пы­тался сделать пространственно-вре­менные рамки романного мира более осязаемыми, повернуть героя лицом к миру» (с. 118). Здесь бы к травелогам обратиться, рассмотреть степень зна­комства с ними русских авторов, про­анализировать переводы и публикации, показать, как роман XVШ в. связан с литературой путешествий, имагологическую проблематику затронуть.

Увы, ничего подобного мы не найдем...

Сергей Бархатов

 

Usitalo S.A. INVENTION OF MIKHA­IL LOMONOSOV:

A RUSSIAN NATIO­NAL MYTH. — Boston: Academic

Studies Press, 2013. — 298p. — (Imperial Encoun­ters

in Russian History).

Название серии, в которой вышла данная книга, обманчиво: монография Уситало посвящена не истории импер­ской науки, а созданию образа Ломо­носова в научно-популярных текстах. Осмысление жанра биографии, кото­рому на Западе посвящена масса работ, в России еще только начинается. По­этому книга о Ломоносове, в которой рассматриваются биографические тексты конца XVШ — начала ХХ в., представляет существенный интерес.

Большая часть работ, к которым обращается исследователь, довольно хорошо известна. Это «Черты и анек­доты для биографии Ломоносова...»

Я. фон Штелина, «Жизнь покойного Михаила Васильевича Ломоносова» М.И. Веревкина, «Слово о Ломоносо­ве» А.Н. Радищева, «Воспоминание о Ломоносове» М.П. Погодина; рядом с сочинениями М.Н. Муравьева и А.С. Пушкина рассматриваются гораз­до менее известные тексты В.М. Севергина и П.П. Свиньина. В последней главе подробно освещаются посвя­щенные Ломоносову книги и статьи Б.Н. Меншуткина, появление которых связано с юбилеем 1911 г.

Можно было ожидать, что работа будет посвящена основным этапам кон­струирования ломоносовского мифа, тому, как создавалась каноническая биография «великого русского учено­го», «самоучки», «энциклопедиста» и «создателя первого университета». Но в задачи автора входило и нечто иное.

Исследователю очень важно пока­зать различие российской «науки» и западной «science». Первое понятие — гораздо шире (см. с. 13—14), потому и научная биография вбирает в себя гораздо более сложные конструкции, нежели scientific biography. «Ломоно­совская индустрия», которую рассмат­ривает Уситало (увы, лишь в первой и последней главах работы), продук­тивна не только количественно: ее ана­лиз позволяет рассуждать о феномене ученого, не доведшего своих экспери­ментов до конца, не оставившего уче­ников, не сумевшего доказать многие теоретические положения и в боль­шинстве случаев развивавшего явно ошибочные гипотезы, но ставшего создателем «российской науки». Поэтому и важно не столько «оформ­ление мифологии», сколько «эволю­ция ее значения» (с. 17). Анализ функ­ций культурного героя основывается в данной книге на исследованиях И. Рейфман и Ю. Лотмана. Культур­ный герой — «предок современного общества» (с. 19); именно поэтому XX и XXI вв. мало что добавляют к ломоносовской мифологии, опирающейся на уже сложившиеся репрезентации.

Их число не слишком велико. Ломо­носов стремился к статусу «натурфило­софа» в тот момент, когда сам по себе статус ученого был более чем сомни­телен. Поиск покровителей — одна из первоочередных задач, решаемых в ав­тобиографических текстах, в первую очередь в письмах к Шувалову. Ломо­носов опирается на престиж уже знаме­нитых К. Вольфа и Л. Эйлера, стремясь закрепить за собой аналогичное поло­жение. В дальнейшем современники Ломоносова (Новиков, Штелин, Ве­ревкин), создавая мемуарные тексты, вычленяют различные аспекты натур­философии, стремясь подчеркнуть наи­более значительные и «популярные» элементы его концепций. Позднее, в статьях Севергина, конструируется образ профессионального ученого; натурфилософия Ломоносова интерпре­тируется в биографии как целостная научная концепция, определяющая значение гения. В середине XIX в. по­является новый элемент в характери­стике Ломоносова — он становится не просто ученым, но первым ученым. От­сюда один шаг до работ Б. Меншуткина, в которых Ломоносов оказывается и первым практиком, первооткрыва­телем, гением научных экспериментов. Эту идею Меншуткин повторял и в со­ветское время, она оставалась ключе­вой для конструирования сталинской «национальной науки».

В этой концепции слишком много общих мест, вся ее оригинальность — в специфической национальной трак­товке понятия «наука»; ничего нацио­нального в ломоносовском мифе, кажется, не было бы, если б не эта ис­ходная особенность. Во многих случаях претензия на уникальность ничем не подтверждается, и это никак не рефлексируется. Ломоносов ищет покровите­лей — их точно так же искали и другие и местные, и приезжие члены Акаде­мии, точно так же доказывали они цен­ность своего опыта и оригинальность достижений. Было бы любопытно оце­нить, как на эти биографические этюды реагировали читатели; то же касается и читателей работ, скажем, Погодина и Свиньина; если миф оказался настоль­ко убедителен, неплохо бы оценить, за счет чего достигалось подобное воздей­ствие, почему в гениальность Ломоно­сова верила публика, слушавшая и чи­тавшая зачастую общие «юбилейные» фразы. Мы, увы, не найдем объяснений механики мифологизации.

Зато обнаружим перечисление ключевых эпизодов ломоносовской историографии: «таинственный юно­ша с Севера России; его путешествие в Москву и Марбург; борьба с обстоя­тельствами ради интеллектуального развития; долгие годы героического труда в Академии наук» (с. 34). Эту биографию знаем и мы; с тех пор, как Ломоносов рассказывал о себе Шува­лову, приоритеты не изменились; клю­чевыми остаются все те же детали. Интересно, что на начальном этапе уделялось повышенное внимание «публичной науке» — ярким экспе­риментам, которые могли привлечь покровителей (недаром на обложке книги — изображение визита импе­ратрицы в лабораторию Ломоносова), позднее биографы стали уделять вни­мание теоретическим достижениям, ав начале ХХ в. вновь заходит речь о лабораторных успехах Ломоносова (вполне понятно, что потенциал прак­тического опыта реализован и в двух советских биографических фильмах, которые в книге характеризуются кратко и поверхностно).

Если эту смену приоритетов Уситало достаточно убедительно описы­вает и объясняет, то в другом случае читателю приходится строить догадки. Например, Веревкин считает важней­шими сферами занятий Ломоносова, определяющими его научную био­графию, — физику и математику, Севергин и Радищев — металлургию, Меншуткин — химию. Как и почему меняются приоритеты, явно никак не связанные с развитием конкретных наук в определенные десятилетия? Как это помогает прояснить рефлексию ли­тераторов по поводу научной системы ценностей и ее значимости для общест­ва? Остановлюсь на одном примере, самом простом: Радищев наиболее об­стоятельно описывает «и опасность, и пользу рудного дела» (с. 111). Сочине­ние Ломоносова «О слоях земных» ста­новится ключевым, поскольку раскры­вает ценность земли, с которой связаны самые практические работы. Теории Ломоносова служат прославлению дея­тельности простых людей — крестьян; и «Слово о Ломоносове» становится воплощением той системы ценностей, в которой деятельность крестьянина расценивается как нечто высшее. Соци­альный подтекст «Слова...» — не просто прославление крестьянского сына, но принципиальное для Радищева возве­личивание всей деятельности, связан­ной с извлечением земных богатств.

Есть и еще один вариант ответа, не столь прямолинейный. Вслед за Воль­фом Ломоносов вводит в свои штудии о натурфилософии категории «проти­воречие» и «достаточное основание» (с. 56). Руководствуясь ими, он строит описание и своих достижений, и своей биографии. Позднейшие биографы имитируют предложенные «культур­ным героем» модели: деятельность Ло­моносова — «противоречие» канонам, но все его достижения покоятся на «до­статочном основании». В зависимости от того, какая категория оказывается наиболее актуальной для той или иной научной дисциплины, популяризаторы и выстраивают биографический нарра­тив. Впрочем, анализ этого предполо­жения потребовал бы немалого объема и большего привлечения собственно научных текстов Ломоносова.

Следует принимать во внимание и саму историю жанра: «...в XIX веке научные мемуары тяготели к перечис­лению собственно научных достиже­ний» (с. 65), интерес к частной жизни и биографии ученого в этом жанре проявляется несколько позднее. А вот национальные антитезы, хотя и возвра­щаются в научные биографии, выгля­дят в них все более искусственными. Это связано и с тем, что в поле зрения биографов попадают все новые факты. Особенно занятно читать, как игнори­ровали биографы Ломоносова следую­щий эпизод «русско-немецкой войны» в Академии: в 1754 г. в борьбе за пост профессора математики Эйлер поддер­жал С.К. Котельникова, а Ломоносов. Й.К. Спангенберга из Марбурга (см. с. 70—72). С этим может быть связана «двойственность» упоминаний об Эй­лере в биографиях Ломоносова.

Всех интересных сюжетов, которые трансформируют создатели биографи­ческого мифа, мы в рамках рецензии перечислить не сможем: здесь и тайна происхождения Ломоносова, и судьба его пропавшего архива, и «исчезнове­ние» семьи великого ученого. «Ду­ховный наследник» Петра Великого в краеведческих сочинениях ХХ в. становится самым что ни на есть на­стоящим царским сыном. А «само­идентификация» Ломоносова, менее интересная для авторов рубежа XVШ— XIX вв., вновь становится актуальной в пушкинскую эпоху (сходным обра­зом утверждается статус «писателя») и в конце века (теперь обретает значение проблематичный статус «популяриза­тора»; о самоидентификации таких ав­торов, как Б. Меншуткин, можно напи­сать особую работу). «Непочтенный» жанр научной биографии получает право на существование — пусть это и связано с «прославлением националь­ной гордости» (с. 203).

Исключительно обидно, что научно­популярные конструкции, которые изучает автор монографии, крайне редко связываются со специфически литературными; разные составляющие мифа как бы существуют совершенно независимо. Например, работа начина­ется с упоминания о «русских и совет­ских школьниках, которые вынуждены были разучивать героические рассказы о детстве рыбацкого сына» (с. 1). Но разучиваются отнюдь не «рассказы», а стихи об «архангельском мужике, который по своей и Божьей воле стал разумен и велик». И нельзя игнориро­вать связь между некрасовским текс­том и юбилейными сочинениями, свя­занными с историей Московского университета. То же касается повести П.Р. Фурмана о Ломоносове. Эта книга входила в десятитомное издание био­графий выдающихся лиц для детей; книги Фурмана неоднократно пере­издавались и рекомендовались «для внеклассного чтения»; тот ряд, в кото­рый попадает биография Ломоносова, позволяет осмыслить и статус науки, и в целом критерии оценки деятель­ности ученого в «массовом сознании», в среде «грамотных читателей». Но даже имени Фурмана в указателе кни­ги Уситало мы не найдем...

Это исключительно аккуратно и правильно построенная работа; неда­ром в ней масса сносок (может быть, читать сложно, зато во многих под­строчных примечаниях мы обнару­живаем развитие интереснейших сю­жетов — в первую очередь связанных с советской наукой и дальнейшим из­менением статуса «первого ученого России»); нельзя сказать, что данное исследование революционным образом меняет наши представления о научной биографии в России и о мифологиза­ции образа Ломоносова, но некоторые возможности развития темы в этой книге намечены, попытка приложить западные методы исследования науч­ной биографии к интереснейшему ма­териалу сделана. И о степени ее удачности судить можно и нужно.

Александр Сорочан

 

Соболев Л.И. ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИГЕ Л.Н. ТОЛСТОГО

«ВОЙНА И МИР»: в 2 ч. — М.: Изд-во МГУ, 2012. — 205 с.,

263 с. — 1500 экз. — (Школа вдумчивого чтения).

Книга Л.И. Соболева имеет скромный подзаголовок «учебное пособие», одна­ко о ней уместно напомнить и в науч­ном журнале: обилие привлеченных источников, ссылки на архивы, обсто­ятельная работа с дореволюционной периодикой, мемуарами — все это за­дает принципиально новый уровень учебного издания.

Существует не так много солидных комментариев к «Войне и миру»; мож­но назвать, например, комментарии к изданиям романа — Б.М. Эйхенбау­ма, А.М. Ранчина, Б.А. Ланина, по не­обходимости ограниченные объемом. Что касается книги Б.И. Кандиева 1967 г., то в ней содержатся все же в основном рассуждения для школь­ников и студентов. Сопрягая разнород­ный материал и освещая «классичес­кие» проблемы (особенности жанра, смысл заглавия и т.п.), Соболев по­свящает реальному комментарию 250 страниц, толкуя значение устарев­ших и редких слов, профессиональный жаргон (военных, охотников и т.п.), по­ясняя топонимы, указывая источники, к которым обращался автор «Войны и мира», и предлагая тщательный ис­торико-культурный комментарий. Ис­следователь подключается к давним спорам о том, правильно ли интерпре­тировал Толстой исторические собы­тия, и во многом подводит итог этим спорам.

Книга Соболева ставит вопросы: в чем правды больше — в устном рас­сказе, в письменном свидетельстве или в официальном документе? Цитирует­ся Н.С. Лесков (ч. I, с. 106), усомнив­шийся в том, что документы достовер­нее, чем семейные предания. Да и что считать документом — письма, воспо­минания, официальные отчеты о про­изошедшем? Их достоверность бывает порой весьма относительна. «Ведь в письмах все лгут», — вспоминает Бар­тенев слова Толстого (Русский архив. 1908. № 4), и писатель, размышляя о судьбе Верещагина, больше верит рассказам старика из сумасшедшего дома, чем свидетельствам, которые по его же просьбе были собраны в Чертковской библиотеке (ч. 1, с. 85). До ка­кой степени может простираться недо­верие художника к так называемым «фактам»? Похоже, что для Толстого оно безгранично. Он перемалывает ис­точники, искажает их смысл, начинает додумывать, досочинять, и его роман, заканчивающийся сновидением маль­чика, сам уже начинает читаться как какое-то фантастическое сновидение.

Характерный пример — знамени­тая сцена «Войны и мира», в которой Александр I бросает с балкона в обез­умевшую от восторга толпу бисквиты. «Бисквитная история» подробно ком­ментируется в книге (ч. 1, с. 154—158). В ответ на резкий отклик П.А. Вя­земского (в № 1 «Русского архива» за 1869 г.: «басня», «вымысел», «не­знание личности» царя) Толстой начи­нает энергично добиваться публика­ции опровержения, и обязательно с точным указанием страницы книги С. Глинки, откуда якобы заимствован весь эпизод. Однако в книге Глинки ничего подобного не было! Впрочем, выясняется, что в другом источнике упоминается, что император бросал в народ фрукты, и тогда Толстой уже упрямо настаивает, что нет разницы между бисквитами и фруктами. Итак, для Толстого важен не сюжет, а мотив.

Такова индивидуальность автора «Войны и мира», с его собственной трактовкой правды и высокомерным отношением к критикам. В дневнико­вой записи от 2 февраля 1870 г., в свя­зи с появившимися в периодике утвер­ждениями о противоречиях «между художественными и мыслительными способностями» Толстого (речь идет о так называемых философских отступ­лениях), писатель характеризует рабо­ту романиста следующим образом: «Нечистоты, кости, кровь он бросал и выливал на двор. Собаки стояли у две­ри кухни и бросались на то, что бросал повар <...> собаки были довольны <...>, когда повар стал чистить яйца, каштаны, артишоки <...> собаки бро­сились, понюхали и отвернули носы <...>. Но повар продолжал готовить обед, и обед съели те, для которых он был приготовлен» (цит. по: ч. 1, с. 83).

Материал, приводимый в пособии, представляет интерес для любого изу­чающего творчество Толстого. В самом деле, в соответствии с историческими документами не Кутузов, а Барклай на совете в Филях предложил оставить Москву, и Барклай никогда не просил

подкрепления во время Бородинской битвы, а, наоборот, показывал чудеса храбрости, и Бенигсен не задерживался перед советом в Филях на обеде, и Рос­топчин, в отличие от толстовского Растопчина, был личностью значительной. По мнению Соболева, Толстой, скорее всего, был знаком с документами, од­нако всякий раз видел (или создавал?) собственную правду.

Лев Толстой ведет спор не с исто­рией, а с историографией, с самой кон­цепцией интерпретации исторических событий, существующей в сознании потомков. «Историческая» правда до сегодняшнего дня конкурирует с той, которую нам предложил автор «Войны и мира», и какая пересилит? Литерату­ра, порожденная действительностью, входит в эту действительность и ока­зывает на нее обратное воздействие.

Источники не усваивались, а преодо­левались. По Толстому, подчеркивает Соболев, у события нет единственного толкования (ч. 1, с. 123): несколько противоположных толкований явля­ются одинаково верными, причем не только в отношении художественного произведения, к чему мы привыкли, но и в отношении исторических событий.

Текст Толстого не только противо­речит документальным источникам, он внутренне противоречив. Так, толстов­ский Кутузов, когда русская армия, не пытаясь защитить город, уже покидает его, парадоксальным образом отвечает на упреки Растопчина: «Я не отдам Москвы, не дав сражения», — и непо­нятно, что это значит. Толстой здесь рассуждает о «высшей правде»: хотя формально Москва была оставлена, но по «высшей правде» это не так. Это удивительное место в книге, и чему ве­рить — словам персонажа или описа­нию того, как русская армия уходит из Москвы? В комментарии Соболева мы можем прочитать, что в историче­ских свидетельствах, на которые опи­рался писатель, утверждается, что Ку­тузов вообще не захотел разговаривать с главнокомандующим, так что весь этот нелепый разговор — вымысел пи­сателя (ч. 1, с. 105).

Первая часть книги включает разде­лы об истории создания произведения, жанре, смысле заглавия, философии истории, о работе писателя с источни­ками, а также о восприятии романа- эпопеи современниками. Наблюдения современников часто поражают про­зорливостью; например, о том, что Толстой не писал красивым языком, потому что после Тургенева и Лермон­това это было уже невозможно, нам со­общает не Шкловский или Эйхенбаум, а некий — ъ — ъ — рецензент «Сына отечества» (1870) (см.: ч. 1, с. 25).

Весь обширный реальный коммен­тарий собран во второй части. «Ком­ментарий, на наш взгляд, должен не толковать, а давать материал к истол­кованию текста», — пишет Соболев и, действительно, сознательно уходит от комментария-интерпретации, ком­ментария-толкования; исключения — только в тех случая, когда ученый считает нужным сослаться на других комментаторов. «Материал к толкова­нию» дают приводимые свидетельства и документы.

С. Жожикашвили

 

Rosenshield G. CHALLENGING THE BARD: DOSTOEVSKY

AND PUSH­KIN, A STUDY OF LITERARY RELA­TIONSHIP. —

The University of Wiscon­sin Press, 2013. — 318 p.

 

Сопряжение имен двух ярчайших клас­сиков русской словесности — Пушкина и Достоевского — давно уже знак цело­го 

комплекса тем, объединяющего мно­гих исследователей. Помню, как нака­нуне пушкинского юбилея, в 1998 г. наша новгородская кафедра заявила это сопряжение в качестве темы специ­альной международной научной кон­ференции — и последовало множество заявок от самых разных специалистов не только из России и стран СНГ, но и из Японии, США, Франции, Германии. Сборник материалов этой конферен­ции открывался специальной библио­графической справкой по этой теме, уже тогда зафиксировавшей более 120 работ (в том числе М.П. Алексеева, А.Л. Бема, П.Н. Беркова, С.Г. Бочаро­ва, А.С. Долинина, В.Л. Комаровича, Ю.М. Лотмана, Г.М. Фридлендера и т.д. и т.п.; см.: Пушкин и Достоевский. Международная науч. конференция. 21—24 мая 1998 г. Материалы для об­суждения. Новгород, 1998. С. 5—14). Тогда же как будто определились и основы соответствующей полемики: было, например, пять докладов о пуш­кинском «рыцаре бедном» в «Идиоте» Достоевского (все — разные!) или столько же — о «пушкинской» речи Достоевского 1880 г. и т.д.

Приятно, что в новой книге амери­канский исследователь сумел отойти от подобных установок и поискать другие возможности соответствий. Рецензируемая книга делится на две части, заглавия которых апеллируют к биографии Достоевского: «Перед каторгой» и «После каторги». Соот­ветственно, в первой части рассматри­ваются «Бедные люди» (в сопоставле­нии со «Станционным смотрителем»), «Двойник» (и «Медный всадник»), «Господин Прохарчин» (и «Скупой рыцарь»). Во второй части: «Игрок» (и «Пиковая дама») и «Преступление и наказание» (вызывающее ассоциа­ции со многими пушкинскими текс­тами). Выстраивая подобные «пары», автор книги тоже, как правило, не ори­гинален: сопоставления указанных произведений Пушкина и Достоевско­го нетрудно отыскать в соответствую­щей литературе. Важно, что в данном случае они представлены в рамках еди­ной концепции.

Существо отношений Достоевского к Пушкину заявлено уже в заглавии труда Розеншильда: «Бросая вызов барду...» То есть — своего рода интел­лектуальная дуэль. Во всяком случае — изначальная конфронтация, которая проявилась особенно в ранних творе­ниях Достоевского, еще до каторги. Об этом автор пишет уже на первых стра­ницах: «Данное исследование не затра­гивает всех важных тем и идей у Пуш­кина и Достоевского, даже в пределах тех произведениях, которые подверга­лись анализу. Оно касается, прежде всего, конфронтации, вовлечения и реакции. Вместе с тем, работа посвя­щена некоторым мотивам, важным для обоих авторов: идеологии, деньгам, жадности, власти, амбиции, воображе­нию, любви, совести, безумию, досто­инству, национальному государству, Петру Первому, Наполеону и совре­менному городу» (с. 5).

В заключение книги автор пред­ставляет общую картину «противо­стояния» двух писателей следующим образом: «Наиболее критическое во­влечение пушкинских мотивов в про­изведения Достоевского пришлось на время, когда Достоевский еще только завоевывал свое место в русской лите­ратуре, где уже были Пушкин и Гоголь, а он сам оказывался всего лишь их последователем. С появлением “Пре­ступления и наказания” Достоевский уверился, что он, в каком-то смысле, тоже воздвиг себе памятник в русской литературе, что он теперь сам по себе и идет своей дорогой. Пушкин не смог бы сыграть другой роли в его творчестве и жизни. Однако два десятилетия крити­ческого отношения к предшественнику, завершившиеся “Преступлением и на­казанием”, представляют собой случай, исключительный для русской литера­туры и, вероятно, для литературы во­обще. Когда сталкиваются титаны, высекаются молнии. Они освещают эфеба, Достоевского; но отраженный свет так же ярко освещает и его вели­кого предшественника» (с. 229).

Достоевский здесь сравнивается с греческим эфебом (юношей, достиг­шим возраста возмужания), развитие которого оказалось возможным только в «противостоянии» с Пушкиным. Та­кого рода отношение автор сравнивает с отношением английских романтиков к Джону Мильтону: разрабатывая и переосмысляя темы и сюжеты велико­го предшественника, «сталкиваясь» с ним, его последователи одновремен­но укрепляли и мильтоновский миф.

Рассматривая «конфронтацию» Достоевского и Пушкина в ранних про­изведениях, Г. Розеншильд подробно разбирает, например, отношение носи­теля психологии «маленького чело­века» Макара Девушкина (из «Бедных людей») к пушкинскому персонажу с такой же психологией (Самсону Вырину) — и то, каким образом эта психо­логия уточняется. Таким же спором становится и негативное отношение героя «Двойника» к «Медному всад­нику» — и истолкованию Петра Ве­ликого и Петербурга в пушкинской поэме. Но особенно исследователь вы­деляет повесть «Господин Прохарчин»: «“Господин Прохарчин” — первое про­изведение Достоевского, в котором он обратился к маленькой трагедии Пуш­кина “Скупой рыцарь”. Несмотря на то что элементы “Скупого рыцаря” вошли во многие более поздние про­изведения Достоевского (“Записки из подполья”, “Преступление и нака­зание”, “Игрок”, “Идиот”, “Подросток”, “Кроткая” и “Братья Карамазовы”), именно в “Господине Прохарчине”, первом значительном его произведе­нии после “Двойника”, Достоевский радикально пересмотрел пушкинский текст с целью продолжения диалога о наследии Петра Великого» (с. 90).

Вообще пушкинский «Скупой ры­царь» является, по мысли Г. Розеншильда, тем основным произведением, от которого отталкивался Достоевский, выстраивая литературную «дуэль» с Пушкиным. Роман «Игрок» истолко­вывается автором как своеобразная контаминация идеологии «Скупого рыцаря» и «Пиковой дамы». Под зна­ком «маленькой трагедии» Пушкина выстраивается и анализ основных мо­тивов «Преступления и наказания»: «Главные герои “Скупого рыцаря” и “Преступления и наказания”, безусловно, во многом различны: Барон — престарелый богатый рыцарь, живу­щий в замке в средневековой Франции; Раскольников — бедный молодой сту­дент незнатного происхождения (раз­ночинец), живущий в крошечной ка­морке в Петербурге XIX века. Однако для Достоевского основные занятия и концептуальная вселенная Барона и Раскольникова, интеллектуального ге­роя Достоевского, схожи. В обоих про­изведениях перед нами предстает оди­нокий человек, отрезанный от реальной жизни и живущий преимущественно в своем воображении. Герой желает абсолютной власти и готов пренебречь моральными и социальными нормами для ее достижения; герой видит деньги как существенный шаг на пути к цели, он пытается эгоцентрически оправдать свои действия и испытывает возбужде­ние от нарушения норм, совершая пре­ступления или подстрекая к ним. Все эти элементы сюжета и темы сложно переплетены в обоих текстах» (с. 184).

С другой стороны, важнейшие исто­риософские мотивы «Преступления и наказания» соотносятся с пушкинским «Медным всадником»: «Правильнее рассматривать Раскольникова — или, по крайней мере, его рассудочную жажду власти — как одно их самых не­желательных последствий идеи Петра. Несмотря на то что идея абсолютного эгоизма, проповедуемая Раскольнико­вым, могла быть чуждой Петру, это не помешало Достоевскому утверждать, что его герой культурно и интеллек­туально наследует Петру» (с. 159). «Судьбы Раскольникова и Евгения отражают разные мировоззрения их создателей. Евгений открыто восстает и погибает; Раскольников переживает внутреннее восстание и выживает, но выживает и Петербург. Его не разру­шит Нева; он не пропадет в тумане» (с. 166) — и так далее.

Рассуждая о «переориентировке» Достоевским важных пушкинских идей, Г. Розеншильд останавливается на первом романе из знаменитого «пятикнижия» писателя. В последних ро­манах («Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы») Достоевский как будто отходит от былой «конфрон­тации» — и обращается к спокойной «мифологизации» образа великого русского «барда».

Можно по-разному отнестись к предложенной концепции. Но в любом случае она оказывается глубоко ориги­нальной и по-своему интересной. И книга Гари Розеншильда — небеспо­лезной для исследователей и Пушкина, и Достоевского.

Книга эта посвящена памяти Томаса Шоу, недавно умершего патриарха американского пушкиноведения, неко­гда основавшего известную «висконсинскую» школу русистики. Приятно, что в этой «школе» появляются новые серьезные труды.

В.А. Кошелев

 

ИССЛЕДОВАНИЯ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ:

Ежегодник 2010— 2011. Вып. 10/Под. ред.

М.А. Колерова и Н.С. Плотникова. — М.:

Модест Коле­ров, 2014. — 575 с. — 500 экз.

 

Содержание: Брекнер К.А. Об употреб­лении слов «правда» (правда-справед­ливость) и «истина» (теоретическая правда) в русской интеллектуальной истории XIX столетия на примере Н.К. Михайловского и П.И. Пестеля; Цвален Р.М. Право как путь к правде. Размышления о праве и справедли­вости С.Н. Булгакова; Тимошина Е.В. Идея справедливости в дискурсе пе­тербургской школы философии права; Шталь Х. «Правда — процесс оправда­ния истины в стиле со-истин». Поня­тия «правды» и истины» в «Истории становления самосознающей души» Андрея Белого; Дмитриева Н.А. Чело­век и история: к вопросу об «антропо­логическом повороте» в русском нео­кантианстве; Резвых Т.Леонтьев и Флоренский: форма, время и прост­ранство; Звеерде Э. ван дер. Народный подъем и политическая философия «веховцев»; Кацис Л. Журнал «Новый восход» — орган русско-еврейского неокантианства (1910—1915);Пашкеева Н. У истоков русского издатель­ства Союза YMCA Северной Америки: деятельность швейцарской издатель­ской группы «Жизнь и Книга» (1917— 1921);Кацис Л. Роман Ильи Зданевича «Философия» как Философия (А.В. Карташев, о. Сергий Булгаков, А.Ф. Лосев и др.); Мьёр К.Ю. Будущее прошлого: к истории понятия «русская идея»; Тиханов Г. Михаил Бахтин: мно­жественные открытия и культурные переносы; Дмитриева Н. Инскрипты из личной библиотеки Б.А. Фохта; Речь Якова Мазе в честь Германа Когена (1914) / Предисл. и пер. с ив­рита Р. Кацмана; Резвых Т.Н. Петер­бургское философское общество и журнал «Мысль» (1921—1923): новые документы; Т.Р. Документы из личного университетского дела С.А. Алексеева (Аскольдова) (1916—1926); Янцен В. П.Б. Струве. Две открытки Д.И. Чи­жевскому (1931, 1935); Франк С. Основная интуиция Бергсона (1941) / Пер. с фр. и коммент. И.И. Блауберг; Тесля А.Оправдание права: [Рец. на кн.: Валицкий А. Философия права русского либерализма. М., 2012]; Смотров В. Леонардо в России. Темы и фигуры XIX—ХХ век: [рец. на кн.: Leonardo in Russia. Milano, 2012]; Кацис Л. К зырянам Коген не приедет?: О тексте Н. Дмитриевой «Несостояв­шаяся полемика, или Об одной “рецен­зии” в жанре памфлета: ответ Л. Кацису» (Исследования по истории рус­ской мысли. 2008/2009. М., 2012); Дмитриева Н. Постскриптум к пост­скриптуму; Сводный указатель содер­жания ежегодников «Исследования по истории русской мысли» (1997—2012); Серия «Исследования по истории рус­ской мысли» (1996—2012): [Библио­графический список].

 

Малышева С.Ю. ПРАЗДНЫЙ ДЕНЬ, ДОСУЖИЙ ВЕЧЕР:

КУЛЬТУРА ДОСУГА РОССИЙСКОГО ПРОВИН­ЦИАЛЬНОГО

ГОРОДА ВТОРОЙ ПО­ЛОВИНЫ XIX — НАЧАЛА XXВЕКА. —

М.: Academia, 2011. — 192 с. — 800 экз.

 

Казанский историк С.Ю. Малышева — автор целой серии книг, посвященных «досуговой культуре» российской 

провинции. Первая вышла в 2005-м («Советская праздничная культура в провинции: пространство, символы, исторические мифы. 1917—1927»), по­следняя — в 2014-м и посвящена такой специфической сфере «досуга», как проституция («“Профессионалки”, “ар­фистки”, “любительницы”: Публичные дома и в Казани во второй половине XIX — начале XX века»). Рецензируемая монография является центральной и, на наш взгляд, наиболее полной и концептуальной работой «до­суговой» серии. По мысли исследова­тельницы, именно во второй половине XIX в., в «пореформенный период», на «переходе к индустриальной эпохе», происходят важные изменения в город­ской культуре и в «дискурсе праздного времени» как важной ее составляющей. В качестве «модели» «российского про­винциального города» выступает род­ной город автора — Казань.

В подробном Введении С. Малы­шева анализирует различные теории и дефиниции «досуга», различая со­циологию досуга и историю повседнев­ности, как две основные дисциплины, занимавшиеся изучением городской культуры как таковой и досуговой культуры в частности. Отметим, что автор признает ключевую роль социо­логов, оставляя историкам «обширное» пространство для «междисцип­линарных исследований». Однако сама С. Малышева, в конечном счете, выступает как социальный историк и определяет свой метод как «своеоб­разные Case Studies» (с. 12). Иными словами, перед нами «ситуативный анализ», опирающийся, с одной сто­роны, на метод плотного описания К. Гирца, с другой — на теоретическую модель повседневности, предложенную санкт-петербургским культурологом В.Д. Лелеко. Видимо, по «модели Лелеко», в теоретический инструмента­рий включаются столь расплывчатые и архаичные категории, как «положения о хронотопах М. Бахтина» и «понятие фронтира Ф.Дж. Тернера» (Там же).

В монографии четыре главы. В пер­вой рассматривается язык описания: всевозможные разграничения в описа­нии «досуга» и «праздного времени», а также разного порядка представле­ния об «отдыхе» и «праздности», сло­жившиеся в указанный период у пред­ставителей разных социальных групп. Речь идет по большей части о словар­ных особенностях в назывании досуга: эти особенности зачастую носят срав­нительный характер и имеют сомни­тельную привязку ко времени и месту. Но отметим любопытное наблюдение о русском «празднике» и его отличии от принятого в других славянских язы­ках слова «свято». Исследовательница полагает, что если в других славянских языках выделялась церковная состав­ляющая «праздника», то в русском он определялся именно как «пустой», не занятый работой день. Однако гораздо более характерны для выбранной авто­ром локальной (городской и провин­циальной) оптики наблюдения над са­моописаниями. Для этого С. Малыше­ва проводит анализ местной прессы и разного рода «внутренних» текстов, как русских, так и татарских, выделяя оппозиции «столичного» и «провинци­ального», «нашего» и «чужого» досуга. Оппозиции предполагают неизбежные «точки пересечения» и культурные коммуникации, так что в конечном счете главной особенностью «досуго­вых практик» в казанском обществе конца XIX — начала XX в. С. Малы­шева полагает их «диалогичность» и «гомогенность» (с. 38).

Во второй и третьей главах последо­вательно анализируются время и про­странство «досуговых практик». Обра­щаясь ко «времени отдыха российского горожанина», исследовательница в пер­вую очередь останавливается на его нормативном регулировании, главным образом это касается конфессиональ­ных и социально-классовых различий и разграничений. Иными словами, перед нами в чистом виде социальная исто­рия, даже — социально-классовая, хотя классы здесь названы «социальными слоями». Но коль скоро основная дихо­томия выглядит как «рабочее время — праздное время», то речь идет, как пра­вило, о соперничестве за «праздное время», хотя то, что в советской со­циальной истории называлось «борь­бой», здесь называется «диалогом с властью». С гораздо меньшей степе­нью подробности С. Малышева пишет о том, что не было описано и прорабо­тано советской исторической наукой: о «мужском» и «женском» времени, о дневных и ночных досугах.

Третья и самая обширная глава называется «Досуговое пространство провинциального города», и речь там идет о городской истории пореформен­ной Казани, о создании инфраструк­туры досуга, о конфликтных отноше­ниях аристократического центра и периферии, о возникновении клубов, музеев и публичных библиотек. Ис­следовательница отдельно останавли­вается на институционализации ки­нематографа, отмечая, что в Казани изобретение братьев Люмьер впервые предстает не в присущем ему «ярма­рочно-балаганном пространстве», но в здании городского театра в сопро­вождении симфонического оркестра. Со временем кинематограф все же «идет в народ», зато «цирк Никити­ных», напротив, из «ярмарочно-бала­ганного» перемещается в аристократи­ческое пространство. В целом, такого рода «обратные экспансии» С. Малы­шева считает «частью процесса гомоге­низации городского досугового прост­ранства» (с. 101). Очень подробно и обстоятельно описана история публич­ных домов, что объяснимо, если вспом­нить о круге интересов автора (см. выше). Отметим также интересные на­блюдения о соотношении частного и публичного пространства, и в связи с этим — о «феномене трансформа­ции», т.е. о сдаче частных квартир под «вечеринки». В конце главы все же по­является пресловутый тернеровский «фронтир»: так обозначаются «летние выходы за пределы привычного досу­гового пространства» — выезды горо­жан на дачи и загородные гуляния. Впрочем, за «фронтиром» горожане выстраивали все то же привычное для себя сословное пространство и при­вычные закрытые институты (клубы). Но характерно, что, говоря об иерар­хичности и сегрегированности досуго­вого пространства, исследовательница всякий раз вспоминает о «гомогеннос­ти» и бахтинской «диалогичности хронотопа».

Наконец, четвертая глава посвящена «формам» досуга, запретам и ограниче­ниям, которые существовали в этой сфере, а также способам их преодоле­ния. «Формы» досуга точно так же трансформировались из «частных» в «публичные». Здесь детально опи­саны феномены «массового чтения» и «массовых зрелищ», однако и в этом случае нет привязки ко времени и мес­ту (тому самому «хронотопу», который С.   Малышева зачем-то «приклеила» к своей социальной истории). Так, сюжет о молодом Шаляпине, который читает Майн Рида «вместо Гоголя», откликается одновременно на две «рифмы»: на некрасовского мужика, который вместо Гоголя несет с базара романы про «милорда», и на пушкин­ское «читал охотно Апулея, а Цицерона не читал». Причем последнюю модель Шаляпин-мемуарист воспроизводит едва ли не сознательно. Гораздо пока­зательнее внутри «казанской модели», или, если угодно, «казанского хроно­топа», последовательно описанная ис­тория казанских балаганов, теряющих популярность на фоне стремительно демократизирующихся городских теат­ров и набирающих популярность сине­матографов. Отдельно исследователь­ница останавливается на разного рода запретах и ограничениях: экономиче­ских, юридических, конфессиональных и гендерных, а также на способах их преодоления и, в конечном счете, де­лает вывод об ослаблении контроля в досуговой сфере, о превращении табуированных форм в нормативные.

В этом смысле очень интересен анализ отношения татарского общества Каза­ни к русскому, а затем — к татарскому театру, — по сути, речь идет о проник­новении и распространении единой секулярной культуры в конфессионально разделенном обществе.

Общий вывод, который делает ис­следовательница в Послесловии, сво­дится к неизбежной «гомогенизации», к «переходу от дореформенной мно­жественности различных моделей и практик досуга» к общим «более или менее стандартным практикам», к фиксации «процессов унифика­ции досуга», что в немалой степени облегчило переход к советской уни­фикации культурного многообразия (с. 177).

В заключение отметим, что моно­графия С. Малышевой представляет собой интересное, добротное и увле­кательное социально-историческое исследование, но «фронтиры» с «хро­нотопами» выглядят здесь малофунк­циональными украшениями, чем-то вроде вишенок на торте.

И. Булкина

ТИХИЕ ПЕСНИ: Историко-литератур­ный сборник

к 80-летию Л.М. Турчинского. — М.: Трутень, 2014.

— 437с. — 500 экз.

Содержание: Никольская Т. Левка; Баран Х. Об одном анекдоте Анны Ахматовой; Богомолов Н.А. К истории символистского книгоиздания: Авто­биография С.А. Полякова; Бурлешин А.В. «Дитя и роза» Михаила Кузмина: сто лет культурной истории; Гардзонио С. Неизвестный 

стихотвор­ный сборник начала ХХ века; Дроздков В.А. Дневник Т.Г. Мачтета: второ­степенное и главное; Дружинин П.А. О книжных знаках дворцовых библио­тек (Екатерины II, Петра III, библио­теки Эрмитажа); Емельянова И.И. Дыр Бул Щыл на пороге; Котрелев Н.В. Из неизданного и несобранного Влади­мира Соловьева: Дарственная надпись баронессе В.И. Икскуль фон Гильденбандт и авторские маргиналии на кни­ге «Стихотворения» (1891); Стихо­творные автографы Вл. Щировского в архиве М. Волошина / Предисл. и публ. А.В. Лаврова; Лекманов О.А. Рус­ская поэзия в 1916 году: эпиграфы из модернистов;Дионесов С. «Мечты о маленьком небе...» / Предисл. и публ. В.Э. Молодякова;Нехотин В.В. «Век Грузинова и Хабиас»; Нешумова Т.Ф. Последняя статья Евгения Архиппова: «Глава из трактата Регины де Круа о рождении стиха»;Обатнин Г.В. Опыт расширенного комментария к одной цитате из дневника А.М. Петровой; Парнис А.Е. Об одной загадке в био­графии Хлебникова; Поливанов К.М. Три заметки к комментариям текстов А. Ахматовой; Равдин Б.А. Песни и пе­сенники оккупационной эпохи 1941— 1945; Рыкунина Ю.А. «Книга дело — личное и, конечно, в России совершен­но бескорыстное»: Письма Владимира Гиппиуса Брюсову (1897—1912); Собо­лев А.Л. Журнал «Поэт» (1907—1908): Роспись с выносками; Соболев Л.И. Николай Лесков и Адольф Маркс. Из истории «Оскорбленной Нетэты»; Суперфин Г.Г. Новые имена в словник Мандельштамовской энциклопедии, или Из первых публикаций и упомина­ний имени Осипа Мандельштама в не­мецкоязычной печати; Тименчик Р.Д. Об одном инскрипте Ахматовой из со­брания Л. Турчинского; Яковлева Н.А. Об одном стихотворении Т. Чурилина.

 

КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО «МУСАГЕТ»: ИСТОРИЯ. МИФЫ. РЕЗУЛЬТАТЫ:

Исследования и материалы / Сост. А. Резниченко. —

М.: РГГУ, 2014. — 532 с. — 500 экз.

 

Содержание: Резниченко А.И. [От со­ставителя]; Лавров А.В. Книга Эллиса «Vigilemus!» и раскол в «Мусагете»; Юнггрен М. Иван Ильин и Андрей Белый в 1917 г. / Пер. с швед. И. Карл­сон;Доброхотов А.Л. Вяч. Иванов в журнале «Труды и Дни»; Межуев Б.В. «Второе соловьевство» младосимволистов: Андрей Белый, Александр Блок, Вячеслав Иванов (1909—1911); Титаренко С.Д. Э.К. Метнер между Р. Штейнером и К.Г. Юнгом: К проб­леме взаимосвязи русского симво­лизма и аналитической психологии; Магид С.Я. Штейнер и Бердяев: два предисловия к двум философиям сво­боды; Кантор В.К. Вокруг «Мусагета» и «Логоса»: Ф.А. Степун и Э.К. Мет­нер; Соболев А.В. Между рационализ­мом и художественным познанием: Выбор Федора Степуна; Шапошни­ков М.Б. «Мусагетские» книги сти­хов Сергея Соловьева; Таран Е.Г. От «Дневника писателя» к «Запискам мечтателей»: Эволюция символист­ского журнала для своих; Осипова Н.О.«Арабески» А. Белого в контексте ху­дожественно-эстетической концепции издательства «Мусагет»; Николаев А.Р. Викентий Пашуканис — «заведующий коммерческой частью» издательства «Мусагет». Приложение. Каталог изда­ний В.В. Пашуканиса: 1915—1918; Едошина И.А. С.Н. Дурылин о Р. Вагнере, или Poietes / Gesamtkunstwerk; Зенкин К.В. Проблема Вагнера в трудах С.Н. Дурылина; Резвых Т.Н. Сергей Дурылин: размышления об онтологии иконы;Резвых Т.Н. «Долго, долго мог бы беседовать с Вами...»: Дурылин, Метнеры и Васильев: годы разговора; Письма С.Н. Дурылина — Э.К. Метнеру и Н.К. Метнеру (1911—1914, 1932); Письмо Н.К. Метнера к П.И. Василь­еву (1931); Письмо П.И. Васильева к Н.К. Метнеру (1932) / Публ. и коммент. Т.Н. Резвых;Нефедьев Г.В. К ис­тории русского символизма: С.Н. Дурылин о Ш. Бодлере;Дурылин С. Бодлэр в русском символизме / Публ. и коммент. Г.В. Нефедьева;Гоголин М.Ю., Резниченко А.И. «Анто­логия» издательства «Мусагет» в ком­ментариях С.Н. Дурылина; Дурылин С. Комментарии к «Антологии» / Публ. и коммент. М.Ю. Гоголина и А.И. Рез­ниченко; Гоголин М.Ю. Об одном хит­ром издании «Мусагета»: Поправки к каталогу; Резвых Т.Н. «Я живу по-прежнему, т.е. совершенно одиноко и книжно — с книгами, а не с людьми»: История мемориальной библиотеки С.Н. Дурылина. Приложение. Описи личной библиотеки С.Н. Дурылина; Половинкин С.М. Logos/Лоуод/Логос, или «Научная философия» = «жаре­ный лед»; Дмитриева Н.А. Logon didonai, или Несколько слов о научности философии; Половинкин С.М. «Уни­версальная характеристика» vs «Гно­сеологическая схоластика», или Ответ «гили»;Дмитриева Н.А. Cognitio rationis eorum, quae sunt, vel fiunt, philosophica dicitur, или Сеанс рационалисти­ческого критицизма с разоблачением; А.Р. Ad arbitrum.

 

Коростелев О. ОТ АДАМОВИЧА ДО ЦВЕТАЕВОЙ.

ЛИТЕРАТУРА, КРИТИКА, ПЕЧАТЬ РУССКОГО ЗА­РУБЕЖЬЯ.

— СПб.: Изд-во им. Н.И. Но­викова; Изд. дом

«Галина скрипсит», 2013. — 492 с. — 2000 экз.

В сборнике статей наиболее подробно рассмотрены работы Георгия Адамо­вича. Критик и поэт российской эмиг­рации, чья основная деятельность при­шлась на 1920-1930-е гг., предстает фигурой, во многих отношениях опере­дившей свое время. Адамовича упрека­ли в непоследовательности: «Он впол­не мог сегодня восторгаться произведе­ниями какого-либо автора, а через не­делю высказывать свое недовольство, рассматривая это произведение с раз­ных точек зрения и, естественно, при­ходя к разным результатам. Часто он даже ухитрялся делать это в одной и той же рецензии» (с. 41). Но нежелание отказываться от противоречий для Адамовича было принципиальной по­зицией: «Образа автора, авторского “я” как определенного центра организации текста зачастую нет. <...> Последова­тельно очищая стихи от всего, что мож­но было выбросить, Адамович исклю­чил оттуда не только посторонние персонажи, но и тщательно избавился от авторских черт частного человека» (с. 89) — это концепция имперсональной лирики второй половины ХХ в. «Понимая всю невозможность давать определения невыразимому и вообще высказываться о нем прямо и в то же время не желая говорить всерьез ни о чем другом, Адамович нашел един­ственно возможный выход: говорить “вокруг” него, все время приближаясь к нему с разных сторон и умолкая в нужном месте, не пересекая послед­ней границы» (с. 100). Сходные идеи появятся в Европе в 1950-е у Мориса Бланшо, а в России это напоминает, на­пример, концепцию «косвенной речи» поэта-метареалиста Ивана Жданова, сформулированную в начале 1990-х гг. Коростелев утверждает, что о полифо­ническом повествовании у Достоевско­го Адамович говорил в 1925 г., за четы­ре года до выхода книги М. Бахтина. Некоторые тексты из «Комментариев» Адамовича Коростелев не без основа­ний называет цитатными коллажами. А. Бахрах вспоминает, что Адамович считал черновики ценнее отшлифован­ных для печати версий (см. с. 140) — предвосхищая «поэтику черновика». Смешение жанров в произведениях Адамовича («…рецензия часто превра­щается в статью, статья — в мемуары, мемуары — в разговор с читателем», с. 105) — тоже скорее постмодернист­ская, чем модернистская черта.

Причина весьма сдержанного отно­шения Адамовича ко многим произве­дениям Цветаевой, видимо, действи­тельно в том, что для него отошел в прошлое популярный еще у поэтов Серебряного века миф о постоянном творческом горении автора. В этом Адамович тоже человек уже постмо­дернистских взглядов. (С другой сто­роны, очень характерна запись В.Н. Буниной-Муромцевой: «Был Адамо­вич. Он считает Марину Цветаеву ум­нее Ходасевича, хотя Ходасевич нико­гда не скажет глупости, тогда как она — сколько угодно» (цит. по с. 196). По­тому что от автора остаются его выс­шие достижения, а провалы при по­иске неизбежны.)

И не у одного Адамовича можно обнаружить явные параллели с тем, что произойдет значительно позднее. Характеристики авторов «Парижской ноты» — «нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис» (с. 332), «невыдуманность чувств и нетерпение лю­бой, даже малейшей фальши» (с. 333), аскетизм изобразительных средств — напоминают Лианозовскую школу, Яна Сатуновского или Вс. Некрасова с его «как бы так сказать, чтобы не соврать». Характеристика «автор как будто спо­рит с самим собой, то и дело сам себя перебивая. <...> Стихотворение произ­носится каждый раз, как будто заново рождается сейчас, здесь, в процессе бор­мотания» (с. 88) кажется фрагментом статьи о поэзии М. Айзенберга.

И одновременно с этим книга вновь и вновь подчеркивает на множестве примеров эстетический консерватизм эмиграции. Если полемика и есть (на­пример, Ходасевича и Адамовича), то между консерватизмом крайним и уме­ренным (с. 308). Футуристов практи­чески все критики эмиграции считали разрушителями литературы (с. 64—65) или просто хулиганами (с. 289), на их работу с языком никто не обратил вни­мания. Адамович утверждал даже, что все прекрасные стихи могут быть пере­сказаны, изложены прозой. В некото­рой степени эксперимент в поэзии эмиграции подпитывался авангард­ными течениями в Советской России, но, когда те были разгромлены, авторы эмиграции почти не пытались искать что-то похожее рядом. Адамович весь­ма заинтересованно писал о Поле Ва­лери, на некоторых прозаиков эмигра­ции повлиял Пруст, но европейские литераторы, стремившиеся сделать язык более активным, попадали в поле зрения только редких фигур вроде Б. Поплавского. Ситуацию еще усугу­била вторая волна эмиграции, состо­явшая из людей, воспитанных в СССР. «Стилистически их писания почти не отличались от статей в советской пе­риодике той поры, разве что содержа­ние было с противоположным знаком» (с. 298), — пишет О. Коростелев.

Книга Коростелева в некотором смысле воспроизводит этот контраст. Она базируется на методах, отрабо­танных в советское время. Добротная архивная и публикаторская работа (статьи об антологии «Якорь» или о журнале «Современные записки» практически являются подборками высказываний о них). Статистические методы стиховедения оказываются уместными при разговоре о литератур­ных объединениях молодых поэтов эмиграции, о влияниях, которым они подвергались. Видимо, преобладающие у автора стиховые размеры действи­тельно способны объективно показать, кому он следовал. Но когда Коростелев говорит об ориентации Ходасевича в мемуарах на максимальную точность изложения событий (с. 178—179), он совершенно не затрагивает уже давно поставленный вопрос о том, что такая точность невозможна, и скорее следо­вало бы выяснять, как позиция Хода­севича повлияла на его представление о реальных событиях.

Многие слова Коростелева о поэзии эмигранта, человека в безвоздушном пространстве чужой страны, приме­нимы и к поэтам, которые никуда не уезжали. Отсутствие иллюзий позво­ляет занимать достойную позицию. Ме­режковский, считая себя предтечей гря­дущего царства Духа, искал диктаторов, которые будут выполнять его директи­вы. Ничего из этого, разумеется, не вы­шло, но репутация от контактов с фа­шистами была испорчена. Достойнее — спокойное отчаяние. Любовь к миру и человеку — во что бы то ни стало. Отказ рассматривать поэзию как игру. Требо­вание от поэзии высочайшего напряже­ния, вспышки, а если это не происхо­дит, то «лучше останемся без стихов»

(с. 82), как с горечью предлагал Адамо­вич. Цели поэзии — вне ее. Поэзия жива в надежде на попытку увидеть нечто высшее. Удача сомнительна и в любом случае чрезвычайно редка. Но только это и давало смысл литературной дея­тельности в эмиграции. Мастерство — во имя чего? Успех у читателей? — их не было. Общественный или полити­ческий резонанс — невозможен. А сти­хи были. Коростелев подчеркивает важность существования журналов-лабораторий, поддерживающих каче­ственный уровень литературы, вроде «Опытов» (с. 425). Показательно, что наибольшее возмущение «обществен­ников» старшего поколения эмиграции вызвали в этом журнале слово «пенис» в романе Поплавского и критика в ад­рес Чернышевского. Адамович писал: «Идя назад, придешь не к Пушкину, а к адмиралу Шишкову и его друзьям. Пушкин требует не возвращения к себе, а движения вперед» (с. 324). Встаю­щие в позу «борьбы за духовность» это предпочитают не замечать.

Интересно наблюдение Коростелева, что у ряда молодых авторов первой вол­ны эмиграции (Яновского, Терапиано, Одоевцевой, Берберовой) наиболее чи­таемыми книгами оказались автобио­графии и мемуары, «то есть самым ин­тересным в них сейчас видится не их творчество, о котором они так пеклись, а они сами, их жизнь, их эпоха» (с. 215). Биографии действительно были неор­динарные. Роман Гуль — «прапорщик на Дону, рабочий на лесоповале в Гельмштедте, редактор литературного прило­жения к “Накануне” в Берлине» (с. 243). И быть сознающим свидетелем — тоже немало. И энергии у этих авторов хва­тало. Р. Гуль взялся за масштабную книгу об эмиграции в возрасте за 80, успел ее написать и издать.

Но пусть над мемуарами все-таки будет поэзия — если она удается. «Что­бы каждое слово значило то, что зна­чит, а все вместе двоилось» (цит. по с. 82) — как надеялся Г. Адамович.

Александр Уланов

 

КУЛЬТУРА РУССКОЙ ДИАСПОРЫ: ЭМИГРАЦИЯ И МИФЫ:

Сб. статей / Ред.-сост. А. Данилевский, С. Доценко.—

Таллинн: Изд-во Таллиннского ун-та, 2012. — 260 с.

— (Acta Universitatis Tallinnensis. Humaniora).

В кратком предисловии составитель сборника С.Н. Доценко предлагает исходить из того, что «для многих эмигрантов именно миф стал универ­сальным средством понять свою исто­рическую судьбу. Культура русской диаспоры была воистину мифологич­ной: ибо она и сама создавала мифы, и воспринималась в метрополии под знаком мифа» (с. 8). Почти все участ­ники сборника рассматривают тот или иной конкретный случай, единствен­ная статья, которая претендует на обобщение, — «Миф как феномен (само)сознания русской эмиграции» О.Р. Демидовой. Она утверждает, что «стремление к мифологизации есть одно из неотъемлемых свойств челове­ческого сознания в его функции отра­жения действительности» (с. 13) и что «миф в значительной степени способ­ствует самоидентификации индивида и/или сообщества и — в пределе — их выживанию как таковых» (с. 14). Ав­тор подчеркивает динамичность мифа, постоянно меняющегося в связи с из­менением системы ценностей общест­ва, при этом идеализироваться может как прошлое (выступающее в этом случае как эталон для оценки настоя­щего), так и настоящее — в расчете на потомков. Демидова полагает, что «эмигрантский миф <...> имел своей целью представить эмиграцию как хра­нительницу унесенных с собой ценно­стей; советский <...> формировал об­раз строителей новой культуры вместо разрушенной прежней» (с. 15). По ло­гике автора получается, что советский миф отталкивается от эмигрантского, хотя на деле, думается, все было ровно наоборот. Большевики претендовали на кардинальную перестройку куль­туры, поэтому эмиграция стала столь акцентировать свою роль хранителя традиций (впрочем, на с. 17 Демидова сама признает, что «общеэмигрантский миф — по крайней мере, на уровне ин­тенции — складывался в противовес советскому»). Подобная неопреде­ленность проистекает из крайней абстрактности и схоластичности рас­суждений автора, предлагающего об­щие декларации вместо конкретного описания и анализа реальных мифов эмиграции. Все попытки Демидовой предложить какую-либо конкретику (например, выделить «миф-идеализа­цию» и «миф-развлечение») оказыва­ются совершенно неспецифичными не только для русской диаспоры, но и во­обще для диаспоры. А ведь русская диаспора существовала в сложном контексте (автор даже не упоминает мифы, порожденные взаимодействием со странами пребывания, внутренней антагонистичностью различных лаге­рей эмиграции и т.п.) и должна была создать специфические, только ей при­сущие культурные механизмы, в част­ности мифы.

Гораздо интереснее в сборнике кон­кретные штудии.

Правда, они повествуют совсем не о том, о чем шла речь в статье Демидо­вой, поскольку рисуют не коллектив­ные мифы (для изучения их нужно было бы обратиться к публицистике и мемуаристике), а мифы индивидуаль­ные, причем писательские.

Так, Л.Ф. Луцевич в одной из самых интересных статей сборника, «Симво­лы и мифы мемуаристики: “Мой лун­ный друг” Зинаиды Гиппиус», ярко демонстрирует, как Гиппиус в своих воспоминаниях о Блоке весьма неточ­но (и временами неверно) передает ис­торию своих взаимоотношений с ним. Исходя из символистской идеи жизне­творчества она семантизирует те или иные поступки поэта, придает им ми­фологическую интерпретацию (Блок — поэт-мессия и пророк, Блок — гениаль­ный поэт и в то же время неразумное дитя и т.д.). Жизнь человека становит­ся значимой в космическом масштабе и тесно связывается с судьбой страны: «...страданием великим и смертью он искупил не только всякую свою воль­ную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России» (цит. по с. 168).

Другой выразительный пример авто­мифологизации предлагает П.М. Лавринец в статье «Газетный текст в мифо­логизации биографии». Речь в ней идет о публикациях поэта и журналиста Ев­гения Шкляра, который, поселившись в Литве в 1920 г., последовательно вы­страивал в своих публикациях в перио­дике благоприятный для себя мифоло­гизированный образ своей биографии. Произведя «отбор, трансформацию и мистификацию фактов биографии» (с. 120), он вставлял в свои статьи соот­ветствующие пассажи, стремясь с уче­том структур ценностей эмигрантского и литовского читателя сформировать позитивный собственный образ. У чи­тателя возникало представление (не соответствовавшее действительности), что Шкляр — уроженец Литвы, человек влиятельный, из хорошей семьи, знако­мый с яркими лицами из числа русских эмигрантов и литовских общественно­политических и литературных деяте­лей; что он учился в Москве, был при­частен к московской культурной жизни и дебютировал в печати в дореволю­ционные годы.

О.И. Лагашина в статье «Марк Алданов и миф о русской идее» на основе сопоставления философского трактата М. Алданова «Ульмская ночь» с книгой Н. Бердяева «Русская идея» демонст­рирует, как Алданов последовательно подрывает бердяевские мифы о проти­воречивости и безмерности русской души, ее анархичности, о присущей русской культуре идее общественного служения, идее свободы и, в конечном счете, о русской идее как таковой, на­ходя убедительные контраргументы.

Аналогичное отрицание и развен­чание славянофильских мифов о ха­рактере России и русской культуры находит и Ф.П. Федоров в лирике Дона-Аминадо (статья «Дон-Аминадо: эмиг­рация как “Парадокс и мечта”»). Од­нако А.А. Данилевский убедительно показывает, что Дон-Аминадо одно­временно творил свой мифологизи­рованный образ русской эмиграции, включающий в себя «представление о русской, а точнее — о российской эмиграции как о своего рода трудовой культурной семье: семье народов, в чем-то несущественном различных, но объединенных культурной принад­лежностью и готовностью эту культуру всячески развивать и пропагандиро­вать <...>» (статья «Размышления по поводу “Суда над русской эмиграцией” Дон-Аминадо», с. 108).

На хронологически более позднем материале А.Н. Неминущий демонст­рирует еще одну попытку борьбы с эмигрантской мифологией («“Здесь свобода и коньяк”: Деструкция эмиг­рантского мифа у С. Довлатова»).

В.К. Кантор в статье «Семен Франк и крушение кумиров: переосмысление мифов русской интеллигенции в эмиг­рации первой волны» рассматривает, как С. Франк от критики мифов интел­лигенции (обожествление народа и идея прогресса в истории и т.п.) пере­шел к мифотворчеству (в частности, к представлению об истории «как бо­гочеловеческом процессе, который должен привести мир к богочелове­честву», с. 45) и, в конечном счете, к христианской мифологии.

Г.М. Пономарева и Т.К. Шор на осно­ве воспоминаний русских эмигрантов об Эстонии 1939—1941 гг. рассматрива­ют представленный там миф о «совет­ском человеке» (статья «Мифоэлемен­ты в мемуарах русских эмигрантов об Эстонии при изображении советских людей (1939—1941)»), а О.О. Дмитрие­ва в небольшом эссе «Культурный миф Санкт-Петербурга в восприятии рос­сийской эмиграции первой волны: Санкт-Петербург как утраченная Ат­лантида русской культуры» на основе небольшой подборки цитат делает по­пытку (весьма эмоциональную, но ма­лодоказательную) убедить читателя, что негативный дореволюционный миф о холодном, «выморочном» Петербурге в эмиграции был преобразован в пози­тивный миф о Петербурге — символе величия России и русской культуры.

Другие статьи сборника далеки от заявленной в его названии и в пре­дисловии темы («“Audiatur et altera pars”: К проблеме “Набоков и Лоуэлл”» Г.М. Утгофа, «Тема революции и эмиг­рации в персональном мифе [венгер­ского поэта] Иштвана Баки» П. Панайотова, «Русско-еврейские шутки: Алексей Ремизов глазами Довида Кну­та» С.Н. Доценко, «Русский фашизм в зеркале русского большевизма: На­таска фашистских крошек» И.З. Белобровцевой), поэтому на них мы не бу­дем останавливаться.

Таким образом, как подборка работ об индивидуальных интерпретациях теми или иными литераторами-эмигрантами ситуации русской эмиграции сборник представляет определенный интерес, но для изучения распростра­ненных в эмигрантской среде обоб­щенных представлений о себе, СССР, русской истории и культуре и т.п., ко­торые, на наш взгляд, только и имеет смысл назвать мифами, книга дает весьма мало материала.

Леопольд Соколов

 

ХХ ВЕК ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ. — СПб.: Нестор-История,

2013. — 504 с. — 800 экз. — (Из истории международных

связей русской литературы).

 

Сборник, продолжающий серию «Из истории международных связей рус­ской литературы», посвящен едва ли 

не самому мрачному периоду ХХ века, когда тоталитаризм окончательно утвердился в СССР и Германии, когда навязывался выбор между Сталиным и Гитлером, а речь о прочих альтернати­вах оказалась крайне затруднена.

Время окончательного уничтожения самостоятельного научного сообщест­ва — в том числе изнутри, усилиями самих ученых через организации вроде Общества воинствующих материалистов-диалектиков, Института красной профессуры, Всесоюзной организации работников науки и техники для со­действия социалистическому строи­тельству и т.д. (статья Г.А. Тиме; ха­рактерно, что устранялись не только «враги», но и «слишком активные» — как служащие идее, а не власти, и/или как недостаточно гибкие, чтобы следо­вать меняющимся указаниям сверху).

Создаваемая структура исключала независимость и без специальных зако­нов. У государства не только цензура (которая могла притормозить книгу не­зависимого издательства и пропустить быстрее книгу государственного), но и бумага, и валюта на выплату гонорара. Художник мог оказаться отвлеченным на портреты вождей к юбилею. Даже новую книгу из Европы можно было получить только через государствен­ную закупочную организацию. В таких условиях конец независимого изда­тельства — вопрос недолгого времени. Этот процесс в издательстве «Время» описан в статье М.Э. Маликовой. Соб­рание сочинений С. Цвейга (чьи книги были охарактеризованы официальной советской критикой как «книги нездо­ровые, с запахом гнили» — с. 53) — жизнь издательства, собрание сочине­ний «лучшего западного друга Совет­ского Союза» Р. Роллана — попытка выживания. Провалившаяся — собра­ние сочинений Роллана завершало уже государственное издательство.

Маликова отмечает, что «переводная литература нэпа была более чем когда- либо в истории советского книгоизда­ния ориентирована на синхронизацию с текущим европейским литературным процессом — хотя бы просто потому, что частно-кооперативные издатели и переводчики конкурировали между собой в скорейшем получении книж­ных новинок из-за границы» (с. 43). (Отметим, что устранение СССР проб­лему синхронизации не решило, в част­ности, и потому, что вместо множества частно-кооперативных издательств по­давляющая часть рынка контролиру­ется несколькими издательскими кон­цернами, которым проще извлекать прибыль за счет монополизации, рек­ламы и т.п., а не оперативного слеже­ния за многообразием литературы за рубежом.)

Проницателен французский фашист­ский писатель Пьер Дриё ла Рошель (о визите которого в СССР пишет Д.В. Токарев), еще в 1933 г. отмечав­ший, что Ленин и Троцкий действовали как последователи скорее (на фашист­ский лад понятого) Ницше, а не Маркса (с. 134), во главе угла у них был вопрос о личной власти, а не освобождении трудящихся. Причем это повело к такой примитивизации искусства, что эстет Дриё ла Рошель предпочел не СССР, а нацистские парады в Нюрнберге, ко­торые сравнивал с Русским балетом до­революционных времен. С.Л. Фокин приводит слова Андре Мальро о Ста­лине: «...у него был вид такого добро­желательного жандармского унтер-офицера» (с. 164).

Бесполезно оправдываться худо­жественным качеством книги, точ­ностью перевода. Власти это не нужно. Не нужна актуализация перевода — потому что у власти нет идеи развития, она желает пребывать властью вечно. Не нужна авторизация перевода — чтобы автор не мешал подгонять его книгу под нужные власти в данный момент цели. Порой книга читается как исследование пропаганды. Лорка при жизни не переводился в СССР, поэт-авангардист сталинскому режиму не нужен. Стоило Лорке погибнуть — заработала машина создания мифа, о которой пишет О.И. Мусаева. Умал­чивалось о происхождении Лорки из зажиточной семьи землевладельцев, Лорке приписывались публикации в коммунистическом журнале «Octubre» («Октябрь»). Преувеличивалась в ущерб остальному фольклорная со­ставляющая в творчестве Лорки. Н. Габинский писал о том, что большой по­пулярностью в Испании пользуется стихотворение «Мать», «описывающее старуху-мать над убитым сыном-рабочим», но у Лорки такого стихотворе­ния нет (с. 374—378). Советский поэт Д. Петровский в стихах на смерть Лорки называл его Франческо (с. 390). Мертвый не возразит.

Но и с живыми не стеснялись. В пе­реводе у Дриё ла Рошеля выброшены слова о «линии Сталина и Гитлера», наводящие на мысль о сходстве тира­нов (Токарев, с. 151). У анархистски настроенного Б. Травена — о том, «что именно те, кто сами еще вчера были преследуемыми, сегодня делаются са­мыми свирепыми извергами из всех преследователей. И среди этих свире­пых преследователей сегодня находят­ся уже и коммунисты» (Г.Е. Потапо­ва, с. 246), слова против паспортов и запретов на свободное передвиже­ние. Вычеркивают даже революцион­ность — если она не в формах, одоб­ряемых начальством. «Для советских редакторов перевода оказалось пред­почтительнее сделать из травенского протагониста политически индиффе­рентного полубродягу-полубуржуа, чем позволить герою появиться на страницах романа таким, какой он есть у Травена: левацким агитатором и анархо-синдикалистом» (Потапова, с. 275). Видимо, хоть сколько-нибудь талантливых зарубежных писателей, пригодных к переводу без вычеркива­ний, вообще не существовало. (Харак­терно, что все политическое выбро­шено и в новом переводе Травена, вышедшем уже в 2006 г. Хотя кажется, все же не стоит считать причинами этого только тиранию рынка и уста­лость человека последних десятилетий от любой политической пропаганды, как это делает Потапова (с. 295), — по­литическая цензура тоже фактически возрождена законами «против экстре­мизма».) Но у Травена в советских из­даниях сокращению ради упрощения подверглись и элементы притчи, фило­софии (Потапова, с. 271).

Неудобные места пытались мотиви­ровать в предисловии целями сатиры, разоблачения, стилизации. Но поучаю­щие предисловия идеологических на­чальников о том, что тот или иной пи­сатель с мелкобуржуазной психикой не в силах понять очевидных марк­систских идей, становятся все более погромными: Пруст «выступает воин­ствующим борцом упадочного субъ­ективизма», как писала, например,

Е. Гальперина (М.Э. Маликова, с. 66). Проблемы, занимающие автора, представляются как давно решенные в СССР, а писателя ценят за «умение преподнести живой и поучительный материал» — приводит Р.Ю. Данилев­ский слова А. Лейтеса о Фейхтвангере (с. 339). Предисловие вытесняло книгу: самым важным при переиздании пере­водов классики Луначарский считал «марксистские вводные статьи и ком­ментарии» (К.С. Корконосенко, с. 352).

Оценки критики меняются, как на­правление флюгера. А. Жид в 1926 г. «художник деклассированной интелли­генции», после проявления им симпа­тий к СССР «товарищ Жид» (1933), после разочарования в советском строе — опять реакционный буржуа (Маликова, с. 119—120). Один и тот же критик, Ф. Кельин, в 1933 г. относил Хосе Бергамина к крайне реакцион­ному крылу испанских литераторов, а в 1938 г. писал о нем же как об «одном из самых оригинальных и замечатель­ных мыслителей республиканской Ис­пании» (О.И. Мусаева, с. 372). Мучение для издательства — «многоступенчатое выяснение текущего политического статуса автора» (Маликова, с. 109), чтобы не издать какого-нибудь врага.

Побывавшие в СССР писатели ви­дели это. Возмущались — автоматиче­ски становясь врагами. Молчали (по мнению Данилевского, для Фейхтван­гера «жизненно важным было найти защиту против гитлеризма, и он нашел ее в сталинском Советском Союзе, что бы ни думал он на самом деле о руко­водстве страны», с. 321). Собирали не­лепости тоталитарного абсурда, как Мальро в не изданных при его жизни «Записках из СССР». С.Л. Фокин пи­шет, что Мальро пытался увидеть в СССР то, что будет дальше, за рево­люцией, новую жизнь. Но для захва­тивших власть никакая новая жизнь была не нужна. «Новый человек» ока­зался человеком «исключительно внешним, поверхностным, лишенным не только прошлого и будущего, но и опыта глубокой внутренней жизни» (Фокин, с. 171—172). Интересно заме­чание Фокина о том, что и социалисти­ческий реалист, и А. Мальро открыто мифологизируют действительность, но первый, населяя свои произведения схемами, утрачивает связь с ней, а вто­рой передает небывалый характер са­мой действительности (с. 163).

Иностранцы, разумеется, видели лишь малую долю абсурда. Арестован­ному издателю «вменялось в вину “причинение убытка” издательству, созданному на его же личные средства и восемь лет в труднейших условиях ус­пешно работавшему» благодаря его ру­ководству (Маликова, с. 97). Р. Роллан пожертвовал гонорар на стипендии сту­дентам, издательство «Время» регуляр­но перечисляло его на счет Московско­го университета, но добиться отчета, куда были потрачены деньги, не удалось (Маликова, с. 79). Почему-то сейчас го­ворят, что при Сталине не воровали.

И среди нарастающего одичания М. Кузмин переводит моцартовского «Дон Жуана» (перевод опубликован в сборнике). Так и жила иностранная литература в СССР в 1930-е гг.

А. Кислов

 

ACTA SAMIZDATICA / ЗАПИСКИ О САМИЗДАТЕ:

Альманах. Вып. 1 / Сост. Б.И. Беленкин, Е.Н. Струкова,

Г.Г. Суперфин. — М.: ГПИБ России; Звенья, 2014.— 233 с. — 500 экз.

 

Содержание: От составителей; Сте­нограмма вечера устных рассказов «Приключения “текста” в условиях несвободы» (Библионочь в Междуна­родном Мемориале, 19 апреля 2013 г.); Беленкин Б. Все течет; Сурикова О. Поэзия на страницах журнала смогистов «Сфинксы»; Паризи В. На пороге неподцензурного слова. Паратекст самиздата на примере машинописного журнала «ЛОБ»; Рублев Д.«Перспек­тива» — журнал ленинградских левых; Тупикин В. Путь «Общины». Одна не­большая политическая группа и один самиздатский журнал как строители большой политической сети в послед­ние годы СССР; Поселягин Н.Русско­язычная неофициальная периодика в Тарту в эпоху перестройки; Струко­ва Е. 90-Nostalgie, или Памяти красно­коричневого справочника; Скращук В.Иркутский самиздат в XXI веке: между анархистами и православными;Харитонова О. Лесбийский самиздат 90-х; Струкова Е, Леонтьев В. Перио­дика протестного лагеря «Оккупай Абай»; Макаров А. Религиозные изда­тельства и типографии в условиях со­ветского подполья; Котрелев Н. Из ис­тории христианской книжности при советской власти; Кирснаускайте З. Записки мученицы / Публ. А. Мака­рова; Гордеева И. Самиздат «толстов­цев» 1920-х — начала 1930-х годов; Заславская О. Архивы самиздата.

 

Головачева И.В. ФАНТАСТИКА И ФАНТАСТИЧЕСКОЕ:

ПОЭТИКА И ПРАГМАТИКА АНГЛО-АМЕРИКАН­СКОЙ

ФАНТАСТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРА­ТУРЫ. — СПб.: Петрополис,

2014. — 412 с. — 1000 экз.

 

Понимание фанатического в книге И. Головачевой основывается на кон­цепциях Тодорова и Кайуа: «...форма репрезентации странного, чуждого, экстремального (избыточного или, напротив, дефицитного), ненормаль­ного, разрушительного, неустойчивого вместо стабильного, упорядоченного и поэтому легко познаваемого мира» (с. 16). Автор выделяет три разновид­ности фантастики, посвящая каждой из них отдельную главу: готику, на­учную фантастику и утопию. Струк­тура первой главы, последовательно рассматривающей жанрообразующие темы призрака, двойника и монстра, отдает дань устоявшемуся восприя­тию, но в целом монографии недостает четкого обоснования понятия готики.

Ключевой фигурой готической части выступает Генри Джеймс, и это выво­дит исследование из поля стандартной таксономии и феноменологии в область новаторских экспериментов с точкой зрения, в конечном итоге давших одну их базовых идей постмодернизма — о множественности истин, высказан­ную еще в начале прошлого века бра­том писателя философом У. Джеймсом. Загадка повести «Поворот винта», над которой бьется не одно поколение чи­тателей и исследователей (на самом ли деле в усадьбе Блай гости с того света пытались завладеть душами не­винных детей или все пугающие со­бытия — плод больной психики их гу­вернантки?), воспринята как элемент метода, причем сразу в двух жанровых проявлениях. Во-первых, с точки зре­ния собственно фантастического/ готического эффекта: «…именно “затемнение” и двойственность позво­ляют проникать в сферу непроизноси­мого, неслыханного, непостижимого и трансгрессивного...» (с. 71). Во-вторых, что важнее, в отношении разработки постулата об основополагающей невоз­можности окончательных однозначных ответов: «…и мистическая и галлюци­наторная версии “Поворота винта” были в равной степени предусмотрены Джеймсом, что и явилось причиной двойственности образов и колебаний в суждениях читателя» (с. 89). Приме­чательно, что подобную возможность неоднозначной трактовки И. Голова­чева обнаруживает в шекспировском «Гамлете»: явление призрака отца и вся история с преступлением Клавдия мо­гут быть плодом больной психики принца, и трагедия его не в бездейст­вии, но в невозможности принять ни одну из версий реальности до конца, что сближает ее уже не с — привычно — декадансом, но с нашим временем. Ис­следовательница обращает внимание на примечательное сращение базового готического мотива с ведущей темой творчества Г. Джеймса: фантастический раскол личности на двойников-антагонистов происходит по национально-­культурному основанию, американец-репатриант, ставший англичанином, противостоит своему «американскому варианту», «зримому воплощению аль­тернативной, добровольно не выбран­ной героем жизни в Америке» (с. 126).

Говоря о готике, невозможно не за­даться вопросом о причинах ее актив­ности и продуктивности в современ­ной массовой культуре. И. Головачева видит причину и в кризисе традицион­ного гуманистического мышления («...человек сомневается в перспектив­ности человеческого», с. 23), и в посте­пенном движении от глубинной ксе­нофобии («Угроза “чужого”, судя по всему, является непременным содер­жанием человеческого мышления», с. 150) к толерантности по отношению к чудовищу: «...монструозный дискурс современной литературы завершает длинный процесс слияния с Другим <...> радикальность противопоставле­ния своего и чужого исчезает.» (с. 152— 153). Проблема понимания Другого, воспринимаемого как чудовище, — одно из идеологических оснований ро­мана Мэри Шелли «Франкенштейн», который справедливо обозначен в кни­ге как переход от готики к научной фантастике.

В попытке разобраться, что именно составляет своеобразие жанра научной фантастики, автор книги приходит ко вполне исчерпывающей и пригодной для конкретной работы формулировке: «НФ — это литература когнитивного остранения, которая рационально ре­презентирует странный, но познавае­мый мир, являющийся иным по отно­шению к миру, окружающему автора, и экстраполирует на новую реальность радикальные изменения, проистекаю­щие из научно-технического прогресса или регресса» (с. 213). Обнаружива­ется и «идеальный» научный фантаст, оказавший огромное влияние на миро­вую НФ, чье творчество полностью удовлетворяет определению, — Айзек Азимов. Подробный анализ его творче­ства дает дополнительные подсказки к пониманию сути жанра: «…он поста­вил науку на службу вымыслу» (с. 222), «Идеи в большей степени, чем герои, составляют истинное содержание и смысл его текстов» (с. 227). Значи­тельную часть современного научно­фантастического дискурса составляют произведения, рассматривающие тех­ногенные либо экологические вариан­ты «конца мира» и существования че­ловека в условиях постапокалипсиса. Пространный их обзор дает представ­ление об объеме и разнообразии такого рода литературы. Вызывает некоторое удивление неупоминание в генезисе апокалиптической тематики как амери­канской НФ в целом, так и в отдельно­сти Г.Ф. Лавкрафта, который заложил целый ряд современных научно-фанта­стических стандартов, а его творчество нагляднейшим образом демонстрирует преемственность НФ по отношению к готическому мифу.

В фокусе третьей главы — Олдос Хаксли, убедительно вставленный в фантастическую парадигму, причем со всем его творчеством в целом, а не только с самым известным романом, взгляд на который в книге И. Голо­вачевой оказывается неожиданным и занимательным. Произведения Хаксли увидены как разного рода утопии, при­чем если подобная атрибуция романа «Остров» вполне ожидаема, то подход к двум знаменитым эссе как к утопии психоделической изумляет свежестью и обоснованностью. По поводу романа «О дивный новый мир», традиционно именуемого антиутопией, И. Голова­чева высказывает мысль, которая обя­зательно должна приходить в голову любому думающему читателю, но от­чего-то не очень распространена в ана­литических работах по теме: «Никакой другой антиутопический текст не ста­вит столь остро вопрос о “ведомстве”, по которому его следует числить»

(с. 261). И задает ряд вопросов, возникающих «в ходе пристального чте­ния» — столь же напрашивающихся, сколь и не высказанных ранее: «Надо ли считать индейскую резервацию, изображенную писателем, полновес­ной антитезой новомирской цивилиза­ции? Разве Новый Мир не есть вопло­щенная мечта каждого нормального человека? <.> Являются ли искрен­ними сатирические нападки О. Хаксли на науку и технику? <.> Каким на са­мом деле было отношение писателя к психо-фармакологическим способам воздействия на сознание?..» и т.п.

(с. 262). Ответы на вопросы станут ясны, если взглянуть на роман не как на (анти)утопию (т.е. текст изначально дидактический), а как на научно-фан­тастический прогноз, картину веро­ятного будущего, в которой автора гораздо более волнует научная обосно­ванность экстраполяции, нежели нра­воучение и/или обличение в духе Мора или Оруэлла. Обстоятельства жизни в Мировом государстве, где Бога заменил Форд, как то: неомальту­зианство, евгеника, бихевиористское прокрустово ложе для личности, иде­альный эскапистский наркотик, про­возглашение либидо важнейшим законом общественной жизни, — оказываются не столь чудовищными и осуждаемыми для Хаксли после ознакомления со свидетельствами его обширного и глубокого интереса к естественно-научным и общественно­научным теориям первой трети прош­лого века. Сугубая антиутопичность романа «О дивный новый мир» была вчитана в него после Второй мировой войны, когда многие из довоенных тео­рий оказались скомпрометированы ми­ровой катастрофой. Концепция расши­рения сознания к ним не относится, поскольку появилась под пером самого Хаксли только в 1954 г., но намечена в романе в феномене психофармаколо­гического препарата сомы. Он, на пер­вый взгляд, служит исключительно порабощению личности граждан Ми­рового государства, но при ближайшем рассмотрении и дальнейшем ознаком­лении с творчеством Хаксли оказыва­ется первым признаком психоделиче­ской революции, устремленной как раз к раскрепощению личности и грянув­шей в 1960-х гг. во многом благодаря эссе Хаксли «Двери восприятия» и «Рай и ад». И. Головачева полагает психоделию «одним из самых гибель­ных утопических проектов», для кото­рого Хаксли «обозначил контуры са­мой опасной из индивидуалистических утопий» (с. 346). Увлекательный под­робный рассказ об истории общения Хаксли с психомиметиками и их науч­ными и литературными отражениями содержит некоторое обоснование тако­го негативного отношения: фармаколо­гические эксперименты, во-первых, опасны для психики испытуемого, во-вторых, культивируют эскапистские практики. Однако значительность лич­ности Хаксли, масса интеллектуаль­ного материала, стоящего за психоде­лическими теориями, визионерский пыл писателя, нашедшие отражение в книге И. Головачевой, перевешивают критику и оставляют ощущение сожа­ления о еще одной несчастливо затоп­танной научной тропинке. Весьма основательный научный труд И. Го­ловачевой вводит в русский дискурс широкий спектр ранее неизвестных фактов и мнений американских и британских социальных мыслителей, литературоведов и биографов. Време­нами настораживает стилистика, в не­которых разделах (с. 153—156, 300— 317) она скорее публицистическая, чем научная, свидетельствующая о не со­всем тщательной языковой подгонке материалов, послуживших основой для книги.

Г. Заломкина

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 7495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги». Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».


Вернуться назад