Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №129, 2014
Калашникова О. Л. «СЕЙ РОД СОЧИНЕНИЙ ПЛЕНИТЕЛЕН...»:
О РУССКОЙ ПРОЗЕ XVIII ВЕКА. - Днепропетровск: Новая
идеология, 2013. - 340 с. - 500 экз.
Исследование О.Д. Калашниковой представляет собой опыт воссоздания общей картины эволюции русской прозы XVШ столетия — в первую очередь речь идет о крупных жанрах. Впрочем, это уточнение требует некоторых корректировок. В.В. Сиповский объединил всю прозу данной эпохи, дав единое обозначение «роман». О.Л. Калашникова оспаривает этот генерализующий подход, при котором вместе рассматриваются роман, повесть и сказка, однако в монографии содержится значимое указание: «„до сих пор не написана фундаментальная работа, посвященная системному и целостному анализу русской повести первой половины XVШ столетия» (с. 5). Далее речь идет о «трансформации самой жанровой формы повести, в которой последовательно накапливались и усиливались романные признаки» (с. 17).
Таким образом, вместо одной модели предлагается иная, но тоже содержащая упрощение литературного процесса. Впрочем, возможно, что новая схема описания окажется более уместной и логичной: «„в художественном сознании XVШ в. термин “повесть” еще не функционировал как жанровое определение, а использовался в значении синонима понятий “роман” и “сказка”» (с. 6). В рамках монографии рассматриваются сочинения Ф. Эмина, М. Хераскова, М. Чулкова, М. Попова, анонимных авторов — как привлекавшие внимание исследователей, так и не вызывавшие интереса у них.
В основу книги положена докторская диссертация, что заметно всякому читателю. Это касается и положительных сторон исследования (строгость хронологических рамок, учет работ предшественников, внятная общая структура), и сторон отрицательных.
Та определенность и системность, которая идеальна в диссертации, не всегда уместна в книге. И в некоторых разделах работы это особенно очевидно.
Возможно, очевидное для нас разграничение «повесть» — «роман» — «сказка» позволит приблизиться к пониманию генезиса жанра, в анализе которого О.Л. Калашникова почему-то не принимает во внимание фундаментальную монографию «Русская повесть XIX века», хотя там представлены некоторые установки, позволяющие вписать и роман XVШ столетия в историю прозаических жанров. Решение, предложенное в рецензируемой книге, представляется нам несколько наивным: «Конфликт героя и среды, отражавший реалии русской жизни того времени, тоже сближал произведения с романной моделью, ибо был обрисован в контексте любовного сюжета» (с. 8).
Все, конечно, не совсем так — в повестях (особенно в повестях конца XVII — начала XVIII в.) человек остается один, он «выключен» из привычного окружения, с этим связано и развитие сюжета, и его истолкование, а вот внимания героям повестей и романов автор монографии как раз и не уделяет. Неубедительным кажется и разделение романа и повести на основании читательских оценок. Да, верно: «Против романа как “неправильного” жанра, не укладывавшегося в строгие каноны классицистических построений, не способного воспитать в читателе высокое гражданское чувство долга служения Государю и Отечеству, первыми выступили Ломоносов, Сумароков, Херасков, заклеймив ту многочисленную иноземную романную продукцию, которая разными путями попадала в рукописные русские сборники первой половины XVIII в. и начинала восприниматься читателем как своя, становясь любимым чтивом» (с. 103). Совершенно очевидно — то же самое можно сказать и о повестях...
Поэтому многое в первой части книги (где рассматриваются повести Петровской эпохи) вызывает вопросы, связанные именно с описанием «романного» и «нероманного» начал в текстах. Например, «немотивированные ситуации, еще встречавшиеся в “Повести о Тверском отроче монастыре” и “Повести о Савве Грудцыне”, совершенно исчезают в “Повести о Флоре Скобееве”. В таком усилении психологической, бытовой, исторической достоверности описываемых событий, отмеченной исследователями древнерусской повести, ощутим тот процесс, который обозначил романные потенции жанра повести в отечественной литературе дороманного периода развития» (с. 10). Все правильно — в диссертации такая фраза была бы более чем уместна. Но читатель монографии призадумается — да, система мотивировок другая, но это не значит, что мотивировок до какого-то момента не было. Эту разницу систем исследователь игнорирует и при характеристике прозы следующего столетия. Анализируя «закономерности эволюции русской светской прозы в первой трети XVШ века» (с. 18), О.П. Калашникова обращается к анализу всего трех текстов; с одной стороны, ограниченность числа источников очевидна, с другой — насколько точна будет такая реконструкция?
Следующая, основная часть работы тоже не вполне соответствует масштабу, который заявлен в заглавии: «Хронологические рамки, избранные в этой книге, определяются, с одной стороны, первыми печатными русскими романами, созданными Ф. Эминым в 1763 г., а с другой — анонимным романом “Несчастный Никанор”, появление первой части которого в 1775 г. знаменовало, на наш взгляд, завершение первого этапа в истории русского романа» (с. 63— 64). В качестве методологии работы предлагается «горизонтальное типологическое исследование»; изучение «главного жанрообразующего ядра романа — концепции человека и мира» позволит «проанализировать всю систему жанрообразующих факторов, во многом обусловленных концептуальным центром романа» (с. 65).
Заметим, что типология Сиповского не устраивает автора монографии: псевдоклассический, волшебно-рыцарский, английский и русский оригинальный роман не исчерпывают вариантов построений. Но критикуется и противопоставление высокого политического и низкого плутовского романа, предложенное Ю.М. Лотманом; однако в монографии, несмотря на эту критику, предлагается та же структура: есть глава о «высоком» романе Эмина (авантюрно-философском, философско-политическом) и о романе «низовом» (книги Чулкова и анонимный роман «Несчастный Никанор»); некоторые уточнения связаны с эстетическими ориентирами и типологическими сближениями, но они не изменяют предложенной Лотманом картины развития жанра.
Анализ сюжетных схем может показаться упрощенным, но при подобном изложении становятся очевидными те модели, которыми оперируют все романисты — и «элитарные», и «низовые»: «Оставаясь сюжетообразующей, любовная интрига воплощалась в сюжетных схемах, включавших набор определенных и повторявшихся практически во всех романах ситуаций: любовь по портрету, рыцарские турниры, на которых герой скрывает свое имя, обмен влюбленных залогами любви (кольца, цепи), любовь с первого взгляда, переодевания и побеги, очаровывающая игра на арфе, путешествие, любовное соперничество, разбойники, рабство, кораблекрушения, военные подвиги, свадьба» (с. 111).
При этом комическое снижение привычных романных клише, предложенное Ф. Эминым, становится одной из жанрово-модифицирующих черт русского «низового» романа XVI11 в., у истоков которого стоит «Пересмешник, или Славенские сказки» (1766— 1789) М. Чулкова. Это в работе показано весьма убедительно (с. 125 и далее). Но опять же заметен пробел: нет серьезного анализа этой, характерной для повести схемы, которую Эмин взял из рукописных романов, — ее актуальность и позволила сочинителю развить модель в семи текстах, которые пользовались немалым успехом.
Некоторые разделы работы представляют собой законченные статьи, посвящены они прежде всего типологическим сближениям и вызывают немалый интерес и желание продолжить дискуссию — это касается и связей «Писем Ернеста и Доравры» Эмина с «Новой Элоизой» Руссо, и близости текстов М. Чулкова и П. Скаррона. Вообще описание западноевропейской традиции в русской прозе XVIII столетия кажется убедительным: «“Новая Элоиза” Руссо оказалась катализатором, который лишь помог Ф.А. Эмину облечь его замыслы в определенную жанровую форму. Но и сама форма французского психологического романа оказалась видоизмененной, так как основывалась на иных представлениях о мире и человеке» (с. 175). Другие разделы, напротив, содержат немало общих рассуждений, да и композиционно не слишком удачно расположены. Например, «Милорд Георг» Матвея Комарова представляет собой сплошные общие места рукописного любовно-авантюрного романа; раздел о Комарове попадает в главу о романе «высоком», хотя в тексте очевидно преобладание «низкого».
Частные неудачи книги вызваны общей размытостью дискурсивных установок автора. Подчас заметна неоправданная модернизация описания тех или иных литературных практик: «...переводчики, учитывая то, что уже было достигнуто в русской повести, а иногда и предваряя открытия русских авторов, осваивают романную полифонию. Два сюжетных центра в романе — мир и герой — требуют отражения двух точек зрения» (с. 113) И далее: «В третьей части “Похождения Мирамонда” Эмин порой достигает подлинно романной полифонии, передавая персонажам свои философские рассуждения или незаметно переходя от повествования рассказчика к внутреннему монологу героя (монолог Агаты)» (с. 133). Полагаю, все-таки не стоит столь широко полифонию интерпретировать.
И другой пример, демонстрирующий архаизацию научного языка: «...социальная окраска традиционного романного конфликта в первом романе Ф. Эмина в какой-то мере лишает этот конфликт условности <...>: ведь конфликт аристократии и бедного дворянства, добивавшегося почестей воинскими подвигами, был типичен для России середины XVШ столетия» (с. 134). Возникает впечатление, что это написано в середине ХХ столетия.
И тут мы подходим к вопросу: когда написано? В списке литературы есть ссылка на диссертацию О.П. Калашниковой по сходной теме. Диссертация была защищена в 1989 г. — и следы ее переработки оказались сугубо косметическими. Исследования последней четверти века представлены весьма выборочно, не отмечены многие повороты темы, приобретшие значение в самое недавнее время, нет и следов обращения к новейшим работам по теории романа, нет — и это важнее всего! — никаких обращений к смежным темам. Один только пример: «Эмин не только приближал условных экзотических героев к российскому читателю, но пытался сделать пространственно-временные рамки романного мира более осязаемыми, повернуть героя лицом к миру» (с. 118). Здесь бы к травелогам обратиться, рассмотреть степень знакомства с ними русских авторов, проанализировать переводы и публикации, показать, как роман XVШ в. связан с литературой путешествий, имагологическую проблематику затронуть.
Увы, ничего подобного мы не найдем...
Сергей Бархатов
Usitalo S.A. INVENTION OF MIKHAIL LOMONOSOV:
A RUSSIAN NATIONAL MYTH. — Boston: Academic
Studies Press, 2013. — 298p. — (Imperial Encounters
in Russian History).
Название серии, в которой вышла данная книга, обманчиво: монография Уситало посвящена не истории имперской науки, а созданию образа Ломоносова в научно-популярных текстах. Осмысление жанра биографии, которому на Западе посвящена масса работ, в России еще только начинается. Поэтому книга о Ломоносове, в которой рассматриваются биографические тексты конца XVШ — начала ХХ в., представляет существенный интерес.
Большая часть работ, к которым обращается исследователь, довольно хорошо известна. Это «Черты и анекдоты для биографии Ломоносова...»
Я. фон Штелина, «Жизнь покойного Михаила Васильевича Ломоносова» М.И. Веревкина, «Слово о Ломоносове» А.Н. Радищева, «Воспоминание о Ломоносове» М.П. Погодина; рядом с сочинениями М.Н. Муравьева и А.С. Пушкина рассматриваются гораздо менее известные тексты В.М. Севергина и П.П. Свиньина. В последней главе подробно освещаются посвященные Ломоносову книги и статьи Б.Н. Меншуткина, появление которых связано с юбилеем 1911 г.
Можно было ожидать, что работа будет посвящена основным этапам конструирования ломоносовского мифа, тому, как создавалась каноническая биография «великого русского ученого», «самоучки», «энциклопедиста» и «создателя первого университета». Но в задачи автора входило и нечто иное.
Исследователю очень важно показать различие российской «науки» и западной «science». Первое понятие — гораздо шире (см. с. 13—14), потому и научная биография вбирает в себя гораздо более сложные конструкции, нежели scientific biography. «Ломоносовская индустрия», которую рассматривает Уситало (увы, лишь в первой и последней главах работы), продуктивна не только количественно: ее анализ позволяет рассуждать о феномене ученого, не доведшего своих экспериментов до конца, не оставившего учеников, не сумевшего доказать многие теоретические положения и в большинстве случаев развивавшего явно ошибочные гипотезы, но ставшего создателем «российской науки». Поэтому и важно не столько «оформление мифологии», сколько «эволюция ее значения» (с. 17). Анализ функций культурного героя основывается в данной книге на исследованиях И. Рейфман и Ю. Лотмана. Культурный герой — «предок современного общества» (с. 19); именно поэтому XX и XXI вв. мало что добавляют к ломоносовской мифологии, опирающейся на уже сложившиеся репрезентации.
Их число не слишком велико. Ломоносов стремился к статусу «натурфилософа» в тот момент, когда сам по себе статус ученого был более чем сомнителен. Поиск покровителей — одна из первоочередных задач, решаемых в автобиографических текстах, в первую очередь в письмах к Шувалову. Ломоносов опирается на престиж уже знаменитых К. Вольфа и Л. Эйлера, стремясь закрепить за собой аналогичное положение. В дальнейшем современники Ломоносова (Новиков, Штелин, Веревкин), создавая мемуарные тексты, вычленяют различные аспекты натурфилософии, стремясь подчеркнуть наиболее значительные и «популярные» элементы его концепций. Позднее, в статьях Севергина, конструируется образ профессионального ученого; натурфилософия Ломоносова интерпретируется в биографии как целостная научная концепция, определяющая значение гения. В середине XIX в. появляется новый элемент в характеристике Ломоносова — он становится не просто ученым, но первым ученым. Отсюда один шаг до работ Б. Меншуткина, в которых Ломоносов оказывается и первым практиком, первооткрывателем, гением научных экспериментов. Эту идею Меншуткин повторял и в советское время, она оставалась ключевой для конструирования сталинской «национальной науки».
В этой концепции слишком много общих мест, вся ее оригинальность — в специфической национальной трактовке понятия «наука»; ничего национального в ломоносовском мифе, кажется, не было бы, если б не эта исходная особенность. Во многих случаях претензия на уникальность ничем не подтверждается, и это никак не рефлексируется. Ломоносов ищет покровителей — их точно так же искали и другие и местные, и приезжие члены Академии, точно так же доказывали они ценность своего опыта и оригинальность достижений. Было бы любопытно оценить, как на эти биографические этюды реагировали читатели; то же касается и читателей работ, скажем, Погодина и Свиньина; если миф оказался настолько убедителен, неплохо бы оценить, за счет чего достигалось подобное воздействие, почему в гениальность Ломоносова верила публика, слушавшая и читавшая зачастую общие «юбилейные» фразы. Мы, увы, не найдем объяснений механики мифологизации.
Зато обнаружим перечисление ключевых эпизодов ломоносовской историографии: «таинственный юноша с Севера России; его путешествие в Москву и Марбург; борьба с обстоятельствами ради интеллектуального развития; долгие годы героического труда в Академии наук» (с. 34). Эту биографию знаем и мы; с тех пор, как Ломоносов рассказывал о себе Шувалову, приоритеты не изменились; ключевыми остаются все те же детали. Интересно, что на начальном этапе уделялось повышенное внимание «публичной науке» — ярким экспериментам, которые могли привлечь покровителей (недаром на обложке книги — изображение визита императрицы в лабораторию Ломоносова), позднее биографы стали уделять внимание теоретическим достижениям, ав начале ХХ в. вновь заходит речь о лабораторных успехах Ломоносова (вполне понятно, что потенциал практического опыта реализован и в двух советских биографических фильмах, которые в книге характеризуются кратко и поверхностно).
Если эту смену приоритетов Уситало достаточно убедительно описывает и объясняет, то в другом случае читателю приходится строить догадки. Например, Веревкин считает важнейшими сферами занятий Ломоносова, определяющими его научную биографию, — физику и математику, Севергин и Радищев — металлургию, Меншуткин — химию. Как и почему меняются приоритеты, явно никак не связанные с развитием конкретных наук в определенные десятилетия? Как это помогает прояснить рефлексию литераторов по поводу научной системы ценностей и ее значимости для общества? Остановлюсь на одном примере, самом простом: Радищев наиболее обстоятельно описывает «и опасность, и пользу рудного дела» (с. 111). Сочинение Ломоносова «О слоях земных» становится ключевым, поскольку раскрывает ценность земли, с которой связаны самые практические работы. Теории Ломоносова служат прославлению деятельности простых людей — крестьян; и «Слово о Ломоносове» становится воплощением той системы ценностей, в которой деятельность крестьянина расценивается как нечто высшее. Социальный подтекст «Слова...» — не просто прославление крестьянского сына, но принципиальное для Радищева возвеличивание всей деятельности, связанной с извлечением земных богатств.
Есть и еще один вариант ответа, не столь прямолинейный. Вслед за Вольфом Ломоносов вводит в свои штудии о натурфилософии категории «противоречие» и «достаточное основание» (с. 56). Руководствуясь ими, он строит описание и своих достижений, и своей биографии. Позднейшие биографы имитируют предложенные «культурным героем» модели: деятельность Ломоносова — «противоречие» канонам, но все его достижения покоятся на «достаточном основании». В зависимости от того, какая категория оказывается наиболее актуальной для той или иной научной дисциплины, популяризаторы и выстраивают биографический нарратив. Впрочем, анализ этого предположения потребовал бы немалого объема и большего привлечения собственно научных текстов Ломоносова.
Следует принимать во внимание и саму историю жанра: «...в XIX веке научные мемуары тяготели к перечислению собственно научных достижений» (с. 65), интерес к частной жизни и биографии ученого в этом жанре проявляется несколько позднее. А вот национальные антитезы, хотя и возвращаются в научные биографии, выглядят в них все более искусственными. Это связано и с тем, что в поле зрения биографов попадают все новые факты. Особенно занятно читать, как игнорировали биографы Ломоносова следующий эпизод «русско-немецкой войны» в Академии: в 1754 г. в борьбе за пост профессора математики Эйлер поддержал С.К. Котельникова, а Ломоносов. Й.К. Спангенберга из Марбурга (см. с. 70—72). С этим может быть связана «двойственность» упоминаний об Эйлере в биографиях Ломоносова.
Всех интересных сюжетов, которые трансформируют создатели биографического мифа, мы в рамках рецензии перечислить не сможем: здесь и тайна происхождения Ломоносова, и судьба его пропавшего архива, и «исчезновение» семьи великого ученого. «Духовный наследник» Петра Великого в краеведческих сочинениях ХХ в. становится самым что ни на есть настоящим царским сыном. А «самоидентификация» Ломоносова, менее интересная для авторов рубежа XVШ— XIX вв., вновь становится актуальной в пушкинскую эпоху (сходным образом утверждается статус «писателя») и в конце века (теперь обретает значение проблематичный статус «популяризатора»; о самоидентификации таких авторов, как Б. Меншуткин, можно написать особую работу). «Непочтенный» жанр научной биографии получает право на существование — пусть это и связано с «прославлением национальной гордости» (с. 203).
Исключительно обидно, что научнопопулярные конструкции, которые изучает автор монографии, крайне редко связываются со специфически литературными; разные составляющие мифа как бы существуют совершенно независимо. Например, работа начинается с упоминания о «русских и советских школьниках, которые вынуждены были разучивать героические рассказы о детстве рыбацкого сына» (с. 1). Но разучиваются отнюдь не «рассказы», а стихи об «архангельском мужике, который по своей и Божьей воле стал разумен и велик». И нельзя игнорировать связь между некрасовским текстом и юбилейными сочинениями, связанными с историей Московского университета. То же касается повести П.Р. Фурмана о Ломоносове. Эта книга входила в десятитомное издание биографий выдающихся лиц для детей; книги Фурмана неоднократно переиздавались и рекомендовались «для внеклассного чтения»; тот ряд, в который попадает биография Ломоносова, позволяет осмыслить и статус науки, и в целом критерии оценки деятельности ученого в «массовом сознании», в среде «грамотных читателей». Но даже имени Фурмана в указателе книги Уситало мы не найдем...
Это исключительно аккуратно и правильно построенная работа; недаром в ней масса сносок (может быть, читать сложно, зато во многих подстрочных примечаниях мы обнаруживаем развитие интереснейших сюжетов — в первую очередь связанных с советской наукой и дальнейшим изменением статуса «первого ученого России»); нельзя сказать, что данное исследование революционным образом меняет наши представления о научной биографии в России и о мифологизации образа Ломоносова, но некоторые возможности развития темы в этой книге намечены, попытка приложить западные методы исследования научной биографии к интереснейшему материалу сделана. И о степени ее удачности судить можно и нужно.
Александр Сорочан
Соболев Л.И. ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИГЕ Л.Н. ТОЛСТОГО
«ВОЙНА И МИР»: в 2 ч. — М.: Изд-во МГУ, 2012. — 205 с.,
263 с. — 1500 экз. — (Школа вдумчивого чтения).
Книга Л.И. Соболева имеет скромный подзаголовок «учебное пособие», однако о ней уместно напомнить и в научном журнале: обилие привлеченных источников, ссылки на архивы, обстоятельная работа с дореволюционной периодикой, мемуарами — все это задает принципиально новый уровень учебного издания.
Существует не так много солидных комментариев к «Войне и миру»; можно назвать, например, комментарии к изданиям романа — Б.М. Эйхенбаума, А.М. Ранчина, Б.А. Ланина, по необходимости ограниченные объемом. Что касается книги Б.И. Кандиева 1967 г., то в ней содержатся все же в основном рассуждения для школьников и студентов. Сопрягая разнородный материал и освещая «классические» проблемы (особенности жанра, смысл заглавия и т.п.), Соболев посвящает реальному комментарию 250 страниц, толкуя значение устаревших и редких слов, профессиональный жаргон (военных, охотников и т.п.), поясняя топонимы, указывая источники, к которым обращался автор «Войны и мира», и предлагая тщательный историко-культурный комментарий. Исследователь подключается к давним спорам о том, правильно ли интерпретировал Толстой исторические события, и во многом подводит итог этим спорам.
Книга Соболева ставит вопросы: в чем правды больше — в устном рассказе, в письменном свидетельстве или в официальном документе? Цитируется Н.С. Лесков (ч. I, с. 106), усомнившийся в том, что документы достовернее, чем семейные предания. Да и что считать документом — письма, воспоминания, официальные отчеты о произошедшем? Их достоверность бывает порой весьма относительна. «Ведь в письмах все лгут», — вспоминает Бартенев слова Толстого (Русский архив. 1908. № 4), и писатель, размышляя о судьбе Верещагина, больше верит рассказам старика из сумасшедшего дома, чем свидетельствам, которые по его же просьбе были собраны в Чертковской библиотеке (ч. 1, с. 85). До какой степени может простираться недоверие художника к так называемым «фактам»? Похоже, что для Толстого оно безгранично. Он перемалывает источники, искажает их смысл, начинает додумывать, досочинять, и его роман, заканчивающийся сновидением мальчика, сам уже начинает читаться как какое-то фантастическое сновидение.
Характерный пример — знаменитая сцена «Войны и мира», в которой Александр I бросает с балкона в обезумевшую от восторга толпу бисквиты. «Бисквитная история» подробно комментируется в книге (ч. 1, с. 154—158). В ответ на резкий отклик П.А. Вяземского (в № 1 «Русского архива» за 1869 г.: «басня», «вымысел», «незнание личности» царя) Толстой начинает энергично добиваться публикации опровержения, и обязательно с точным указанием страницы книги С. Глинки, откуда якобы заимствован весь эпизод. Однако в книге Глинки ничего подобного не было! Впрочем, выясняется, что в другом источнике упоминается, что император бросал в народ фрукты, и тогда Толстой уже упрямо настаивает, что нет разницы между бисквитами и фруктами. Итак, для Толстого важен не сюжет, а мотив.
Такова индивидуальность автора «Войны и мира», с его собственной трактовкой правды и высокомерным отношением к критикам. В дневниковой записи от 2 февраля 1870 г., в связи с появившимися в периодике утверждениями о противоречиях «между художественными и мыслительными способностями» Толстого (речь идет о так называемых философских отступлениях), писатель характеризует работу романиста следующим образом: «Нечистоты, кости, кровь он бросал и выливал на двор. Собаки стояли у двери кухни и бросались на то, что бросал повар <...> собаки были довольны <...>, когда повар стал чистить яйца, каштаны, артишоки <...> собаки бросились, понюхали и отвернули носы <...>. Но повар продолжал готовить обед, и обед съели те, для которых он был приготовлен» (цит. по: ч. 1, с. 83).
Материал, приводимый в пособии, представляет интерес для любого изучающего творчество Толстого. В самом деле, в соответствии с историческими документами не Кутузов, а Барклай на совете в Филях предложил оставить Москву, и Барклай никогда не просил
подкрепления во время Бородинской битвы, а, наоборот, показывал чудеса храбрости, и Бенигсен не задерживался перед советом в Филях на обеде, и Ростопчин, в отличие от толстовского Растопчина, был личностью значительной. По мнению Соболева, Толстой, скорее всего, был знаком с документами, однако всякий раз видел (или создавал?) собственную правду.
Лев Толстой ведет спор не с историей, а с историографией, с самой концепцией интерпретации исторических событий, существующей в сознании потомков. «Историческая» правда до сегодняшнего дня конкурирует с той, которую нам предложил автор «Войны и мира», и какая пересилит? Литература, порожденная действительностью, входит в эту действительность и оказывает на нее обратное воздействие.
Источники не усваивались, а преодолевались. По Толстому, подчеркивает Соболев, у события нет единственного толкования (ч. 1, с. 123): несколько противоположных толкований являются одинаково верными, причем не только в отношении художественного произведения, к чему мы привыкли, но и в отношении исторических событий.
Текст Толстого не только противоречит документальным источникам, он внутренне противоречив. Так, толстовский Кутузов, когда русская армия, не пытаясь защитить город, уже покидает его, парадоксальным образом отвечает на упреки Растопчина: «Я не отдам Москвы, не дав сражения», — и непонятно, что это значит. Толстой здесь рассуждает о «высшей правде»: хотя формально Москва была оставлена, но по «высшей правде» это не так. Это удивительное место в книге, и чему верить — словам персонажа или описанию того, как русская армия уходит из Москвы? В комментарии Соболева мы можем прочитать, что в исторических свидетельствах, на которые опирался писатель, утверждается, что Кутузов вообще не захотел разговаривать с главнокомандующим, так что весь этот нелепый разговор — вымысел писателя (ч. 1, с. 105).
Первая часть книги включает разделы об истории создания произведения, жанре, смысле заглавия, философии истории, о работе писателя с источниками, а также о восприятии романа- эпопеи современниками. Наблюдения современников часто поражают прозорливостью; например, о том, что Толстой не писал красивым языком, потому что после Тургенева и Лермонтова это было уже невозможно, нам сообщает не Шкловский или Эйхенбаум, а некий — ъ — ъ — рецензент «Сына отечества» (1870) (см.: ч. 1, с. 25).
Весь обширный реальный комментарий собран во второй части. «Комментарий, на наш взгляд, должен не толковать, а давать материал к истолкованию текста», — пишет Соболев и, действительно, сознательно уходит от комментария-интерпретации, комментария-толкования; исключения — только в тех случая, когда ученый считает нужным сослаться на других комментаторов. «Материал к толкованию» дают приводимые свидетельства и документы.
С. Жожикашвили
Rosenshield G. CHALLENGING THE BARD: DOSTOEVSKY
AND PUSHKIN, A STUDY OF LITERARY RELATIONSHIP. —
The University of Wisconsin Press, 2013. — 318 p.
Сопряжение имен двух ярчайших классиков русской словесности — Пушкина и Достоевского — давно уже знак целого
комплекса тем, объединяющего многих исследователей. Помню, как накануне пушкинского юбилея, в 1998 г. наша новгородская кафедра заявила это сопряжение в качестве темы специальной международной научной конференции — и последовало множество заявок от самых разных специалистов не только из России и стран СНГ, но и из Японии, США, Франции, Германии. Сборник материалов этой конференции открывался специальной библиографической справкой по этой теме, уже тогда зафиксировавшей более 120 работ (в том числе М.П. Алексеева, А.Л. Бема, П.Н. Беркова, С.Г. Бочарова, А.С. Долинина, В.Л. Комаровича, Ю.М. Лотмана, Г.М. Фридлендера и т.д. и т.п.; см.: Пушкин и Достоевский. Международная науч. конференция. 21—24 мая 1998 г. Материалы для обсуждения. Новгород, 1998. С. 5—14). Тогда же как будто определились и основы соответствующей полемики: было, например, пять докладов о пушкинском «рыцаре бедном» в «Идиоте» Достоевского (все — разные!) или столько же — о «пушкинской» речи Достоевского 1880 г. и т.д.
Приятно, что в новой книге американский исследователь сумел отойти от подобных установок и поискать другие возможности соответствий. Рецензируемая книга делится на две части, заглавия которых апеллируют к биографии Достоевского: «Перед каторгой» и «После каторги». Соответственно, в первой части рассматриваются «Бедные люди» (в сопоставлении со «Станционным смотрителем»), «Двойник» (и «Медный всадник»), «Господин Прохарчин» (и «Скупой рыцарь»). Во второй части: «Игрок» (и «Пиковая дама») и «Преступление и наказание» (вызывающее ассоциации со многими пушкинскими текстами). Выстраивая подобные «пары», автор книги тоже, как правило, не оригинален: сопоставления указанных произведений Пушкина и Достоевского нетрудно отыскать в соответствующей литературе. Важно, что в данном случае они представлены в рамках единой концепции.
Существо отношений Достоевского к Пушкину заявлено уже в заглавии труда Розеншильда: «Бросая вызов барду...» То есть — своего рода интеллектуальная дуэль. Во всяком случае — изначальная конфронтация, которая проявилась особенно в ранних творениях Достоевского, еще до каторги. Об этом автор пишет уже на первых страницах: «Данное исследование не затрагивает всех важных тем и идей у Пушкина и Достоевского, даже в пределах тех произведениях, которые подвергались анализу. Оно касается, прежде всего, конфронтации, вовлечения и реакции. Вместе с тем, работа посвящена некоторым мотивам, важным для обоих авторов: идеологии, деньгам, жадности, власти, амбиции, воображению, любви, совести, безумию, достоинству, национальному государству, Петру Первому, Наполеону и современному городу» (с. 5).
В заключение книги автор представляет общую картину «противостояния» двух писателей следующим образом: «Наиболее критическое вовлечение пушкинских мотивов в произведения Достоевского пришлось на время, когда Достоевский еще только завоевывал свое место в русской литературе, где уже были Пушкин и Гоголь, а он сам оказывался всего лишь их последователем. С появлением “Преступления и наказания” Достоевский уверился, что он, в каком-то смысле, тоже воздвиг себе памятник в русской литературе, что он теперь сам по себе и идет своей дорогой. Пушкин не смог бы сыграть другой роли в его творчестве и жизни. Однако два десятилетия критического отношения к предшественнику, завершившиеся “Преступлением и наказанием”, представляют собой случай, исключительный для русской литературы и, вероятно, для литературы вообще. Когда сталкиваются титаны, высекаются молнии. Они освещают эфеба, Достоевского; но отраженный свет так же ярко освещает и его великого предшественника» (с. 229).
Достоевский здесь сравнивается с греческим эфебом (юношей, достигшим возраста возмужания), развитие которого оказалось возможным только в «противостоянии» с Пушкиным. Такого рода отношение автор сравнивает с отношением английских романтиков к Джону Мильтону: разрабатывая и переосмысляя темы и сюжеты великого предшественника, «сталкиваясь» с ним, его последователи одновременно укрепляли и мильтоновский миф.
Рассматривая «конфронтацию» Достоевского и Пушкина в ранних произведениях, Г. Розеншильд подробно разбирает, например, отношение носителя психологии «маленького человека» Макара Девушкина (из «Бедных людей») к пушкинскому персонажу с такой же психологией (Самсону Вырину) — и то, каким образом эта психология уточняется. Таким же спором становится и негативное отношение героя «Двойника» к «Медному всаднику» — и истолкованию Петра Великого и Петербурга в пушкинской поэме. Но особенно исследователь выделяет повесть «Господин Прохарчин»: «“Господин Прохарчин” — первое произведение Достоевского, в котором он обратился к маленькой трагедии Пушкина “Скупой рыцарь”. Несмотря на то что элементы “Скупого рыцаря” вошли во многие более поздние произведения Достоевского (“Записки из подполья”, “Преступление и наказание”, “Игрок”, “Идиот”, “Подросток”, “Кроткая” и “Братья Карамазовы”), именно в “Господине Прохарчине”, первом значительном его произведении после “Двойника”, Достоевский радикально пересмотрел пушкинский текст с целью продолжения диалога о наследии Петра Великого» (с. 90).
Вообще пушкинский «Скупой рыцарь» является, по мысли Г. Розеншильда, тем основным произведением, от которого отталкивался Достоевский, выстраивая литературную «дуэль» с Пушкиным. Роман «Игрок» истолковывается автором как своеобразная контаминация идеологии «Скупого рыцаря» и «Пиковой дамы». Под знаком «маленькой трагедии» Пушкина выстраивается и анализ основных мотивов «Преступления и наказания»: «Главные герои “Скупого рыцаря” и “Преступления и наказания”, безусловно, во многом различны: Барон — престарелый богатый рыцарь, живущий в замке в средневековой Франции; Раскольников — бедный молодой студент незнатного происхождения (разночинец), живущий в крошечной каморке в Петербурге XIX века. Однако для Достоевского основные занятия и концептуальная вселенная Барона и Раскольникова, интеллектуального героя Достоевского, схожи. В обоих произведениях перед нами предстает одинокий человек, отрезанный от реальной жизни и живущий преимущественно в своем воображении. Герой желает абсолютной власти и готов пренебречь моральными и социальными нормами для ее достижения; герой видит деньги как существенный шаг на пути к цели, он пытается эгоцентрически оправдать свои действия и испытывает возбуждение от нарушения норм, совершая преступления или подстрекая к ним. Все эти элементы сюжета и темы сложно переплетены в обоих текстах» (с. 184).
С другой стороны, важнейшие историософские мотивы «Преступления и наказания» соотносятся с пушкинским «Медным всадником»: «Правильнее рассматривать Раскольникова — или, по крайней мере, его рассудочную жажду власти — как одно их самых нежелательных последствий идеи Петра. Несмотря на то что идея абсолютного эгоизма, проповедуемая Раскольниковым, могла быть чуждой Петру, это не помешало Достоевскому утверждать, что его герой культурно и интеллектуально наследует Петру» (с. 159). «Судьбы Раскольникова и Евгения отражают разные мировоззрения их создателей. Евгений открыто восстает и погибает; Раскольников переживает внутреннее восстание и выживает, но выживает и Петербург. Его не разрушит Нева; он не пропадет в тумане» (с. 166) — и так далее.
Рассуждая о «переориентировке» Достоевским важных пушкинских идей, Г. Розеншильд останавливается на первом романе из знаменитого «пятикнижия» писателя. В последних романах («Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы») Достоевский как будто отходит от былой «конфронтации» — и обращается к спокойной «мифологизации» образа великого русского «барда».
Можно по-разному отнестись к предложенной концепции. Но в любом случае она оказывается глубоко оригинальной и по-своему интересной. И книга Гари Розеншильда — небесполезной для исследователей и Пушкина, и Достоевского.
Книга эта посвящена памяти Томаса Шоу, недавно умершего патриарха американского пушкиноведения, некогда основавшего известную «висконсинскую» школу русистики. Приятно, что в этой «школе» появляются новые серьезные труды.
В.А. Кошелев
ИССЛЕДОВАНИЯ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ:
Ежегодник 2010— 2011. Вып. 10/Под. ред.
М.А. Колерова и Н.С. Плотникова. — М.:
Модест Колеров, 2014. — 575 с. — 500 экз.
Содержание: Брекнер К.А. Об употреблении слов «правда» (правда-справедливость) и «истина» (теоретическая правда) в русской интеллектуальной истории XIX столетия на примере Н.К. Михайловского и П.И. Пестеля; Цвален Р.М. Право как путь к правде. Размышления о праве и справедливости С.Н. Булгакова; Тимошина Е.В. Идея справедливости в дискурсе петербургской школы философии права; Шталь Х. «Правда — процесс оправдания истины в стиле со-истин». Понятия «правды» и истины» в «Истории становления самосознающей души» Андрея Белого; Дмитриева Н.А. Человек и история: к вопросу об «антропологическом повороте» в русском неокантианстве; Резвых Т.Леонтьев и Флоренский: форма, время и пространство; Звеерде Э. ван дер. Народный подъем и политическая философия «веховцев»; Кацис Л. Журнал «Новый восход» — орган русско-еврейского неокантианства (1910—1915);Пашкеева Н. У истоков русского издательства Союза YMCA Северной Америки: деятельность швейцарской издательской группы «Жизнь и Книга» (1917— 1921);Кацис Л. Роман Ильи Зданевича «Философия» как Философия (А.В. Карташев, о. Сергий Булгаков, А.Ф. Лосев и др.); Мьёр К.Ю. Будущее прошлого: к истории понятия «русская идея»; Тиханов Г. Михаил Бахтин: множественные открытия и культурные переносы; Дмитриева Н. Инскрипты из личной библиотеки Б.А. Фохта; Речь Якова Мазе в честь Германа Когена (1914) / Предисл. и пер. с иврита Р. Кацмана; Резвых Т.Н. Петербургское философское общество и журнал «Мысль» (1921—1923): новые документы; Т.Р. Документы из личного университетского дела С.А. Алексеева (Аскольдова) (1916—1926); Янцен В. П.Б. Струве. Две открытки Д.И. Чижевскому (1931, 1935); Франк С. Основная интуиция Бергсона (1941) / Пер. с фр. и коммент. И.И. Блауберг; Тесля А.Оправдание права: [Рец. на кн.: Валицкий А. Философия права русского либерализма. М., 2012]; Смотров В. Леонардо в России. Темы и фигуры XIX—ХХ век: [рец. на кн.: Leonardo in Russia. Milano, 2012]; Кацис Л. К зырянам Коген не приедет?: О тексте Н. Дмитриевой «Несостоявшаяся полемика, или Об одной “рецензии” в жанре памфлета: ответ Л. Кацису» (Исследования по истории русской мысли. 2008/2009. М., 2012); Дмитриева Н. Постскриптум к постскриптуму; Сводный указатель содержания ежегодников «Исследования по истории русской мысли» (1997—2012); Серия «Исследования по истории русской мысли» (1996—2012): [Библиографический список].
Малышева С.Ю. ПРАЗДНЫЙ ДЕНЬ, ДОСУЖИЙ ВЕЧЕР:
КУЛЬТУРА ДОСУГА РОССИЙСКОГО ПРОВИНЦИАЛЬНОГО
ГОРОДА ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX — НАЧАЛА XXВЕКА. —
М.: Academia, 2011. — 192 с. — 800 экз.
Казанский историк С.Ю. Малышева — автор целой серии книг, посвященных «досуговой культуре» российской
провинции. Первая вышла в 2005-м («Советская праздничная культура в провинции: пространство, символы, исторические мифы. 1917—1927»), последняя — в 2014-м и посвящена такой специфической сфере «досуга», как проституция («“Профессионалки”, “арфистки”, “любительницы”: Публичные дома и в Казани во второй половине XIX — начале XX века»). Рецензируемая монография является центральной и, на наш взгляд, наиболее полной и концептуальной работой «досуговой» серии. По мысли исследовательницы, именно во второй половине XIX в., в «пореформенный период», на «переходе к индустриальной эпохе», происходят важные изменения в городской культуре и в «дискурсе праздного времени» как важной ее составляющей. В качестве «модели» «российского провинциального города» выступает родной город автора — Казань.
В подробном Введении С. Малышева анализирует различные теории и дефиниции «досуга», различая социологию досуга и историю повседневности, как две основные дисциплины, занимавшиеся изучением городской культуры как таковой и досуговой культуры в частности. Отметим, что автор признает ключевую роль социологов, оставляя историкам «обширное» пространство для «междисциплинарных исследований». Однако сама С. Малышева, в конечном счете, выступает как социальный историк и определяет свой метод как «своеобразные Case Studies» (с. 12). Иными словами, перед нами «ситуативный анализ», опирающийся, с одной стороны, на метод плотного описания К. Гирца, с другой — на теоретическую модель повседневности, предложенную санкт-петербургским культурологом В.Д. Лелеко. Видимо, по «модели Лелеко», в теоретический инструментарий включаются столь расплывчатые и архаичные категории, как «положения о хронотопах М. Бахтина» и «понятие фронтира Ф.Дж. Тернера» (Там же).
В монографии четыре главы. В первой рассматривается язык описания: всевозможные разграничения в описании «досуга» и «праздного времени», а также разного порядка представления об «отдыхе» и «праздности», сложившиеся в указанный период у представителей разных социальных групп. Речь идет по большей части о словарных особенностях в назывании досуга: эти особенности зачастую носят сравнительный характер и имеют сомнительную привязку ко времени и месту. Но отметим любопытное наблюдение о русском «празднике» и его отличии от принятого в других славянских языках слова «свято». Исследовательница полагает, что если в других славянских языках выделялась церковная составляющая «праздника», то в русском он определялся именно как «пустой», не занятый работой день. Однако гораздо более характерны для выбранной автором локальной (городской и провинциальной) оптики наблюдения над самоописаниями. Для этого С. Малышева проводит анализ местной прессы и разного рода «внутренних» текстов, как русских, так и татарских, выделяя оппозиции «столичного» и «провинциального», «нашего» и «чужого» досуга. Оппозиции предполагают неизбежные «точки пересечения» и культурные коммуникации, так что в конечном счете главной особенностью «досуговых практик» в казанском обществе конца XIX — начала XX в. С. Малышева полагает их «диалогичность» и «гомогенность» (с. 38).
Во второй и третьей главах последовательно анализируются время и пространство «досуговых практик». Обращаясь ко «времени отдыха российского горожанина», исследовательница в первую очередь останавливается на его нормативном регулировании, главным образом это касается конфессиональных и социально-классовых различий и разграничений. Иными словами, перед нами в чистом виде социальная история, даже — социально-классовая, хотя классы здесь названы «социальными слоями». Но коль скоро основная дихотомия выглядит как «рабочее время — праздное время», то речь идет, как правило, о соперничестве за «праздное время», хотя то, что в советской социальной истории называлось «борьбой», здесь называется «диалогом с властью». С гораздо меньшей степенью подробности С. Малышева пишет о том, что не было описано и проработано советской исторической наукой: о «мужском» и «женском» времени, о дневных и ночных досугах.
Третья и самая обширная глава называется «Досуговое пространство провинциального города», и речь там идет о городской истории пореформенной Казани, о создании инфраструктуры досуга, о конфликтных отношениях аристократического центра и периферии, о возникновении клубов, музеев и публичных библиотек. Исследовательница отдельно останавливается на институционализации кинематографа, отмечая, что в Казани изобретение братьев Люмьер впервые предстает не в присущем ему «ярмарочно-балаганном пространстве», но в здании городского театра в сопровождении симфонического оркестра. Со временем кинематограф все же «идет в народ», зато «цирк Никитиных», напротив, из «ярмарочно-балаганного» перемещается в аристократическое пространство. В целом, такого рода «обратные экспансии» С. Малышева считает «частью процесса гомогенизации городского досугового пространства» (с. 101). Очень подробно и обстоятельно описана история публичных домов, что объяснимо, если вспомнить о круге интересов автора (см. выше). Отметим также интересные наблюдения о соотношении частного и публичного пространства, и в связи с этим — о «феномене трансформации», т.е. о сдаче частных квартир под «вечеринки». В конце главы все же появляется пресловутый тернеровский «фронтир»: так обозначаются «летние выходы за пределы привычного досугового пространства» — выезды горожан на дачи и загородные гуляния. Впрочем, за «фронтиром» горожане выстраивали все то же привычное для себя сословное пространство и привычные закрытые институты (клубы). Но характерно, что, говоря об иерархичности и сегрегированности досугового пространства, исследовательница всякий раз вспоминает о «гомогенности» и бахтинской «диалогичности хронотопа».
Наконец, четвертая глава посвящена «формам» досуга, запретам и ограничениям, которые существовали в этой сфере, а также способам их преодоления. «Формы» досуга точно так же трансформировались из «частных» в «публичные». Здесь детально описаны феномены «массового чтения» и «массовых зрелищ», однако и в этом случае нет привязки ко времени и месту (тому самому «хронотопу», который С. Малышева зачем-то «приклеила» к своей социальной истории). Так, сюжет о молодом Шаляпине, который читает Майн Рида «вместо Гоголя», откликается одновременно на две «рифмы»: на некрасовского мужика, который вместо Гоголя несет с базара романы про «милорда», и на пушкинское «читал охотно Апулея, а Цицерона не читал». Причем последнюю модель Шаляпин-мемуарист воспроизводит едва ли не сознательно. Гораздо показательнее внутри «казанской модели», или, если угодно, «казанского хронотопа», последовательно описанная история казанских балаганов, теряющих популярность на фоне стремительно демократизирующихся городских театров и набирающих популярность синематографов. Отдельно исследовательница останавливается на разного рода запретах и ограничениях: экономических, юридических, конфессиональных и гендерных, а также на способах их преодоления и, в конечном счете, делает вывод об ослаблении контроля в досуговой сфере, о превращении табуированных форм в нормативные.
В этом смысле очень интересен анализ отношения татарского общества Казани к русскому, а затем — к татарскому театру, — по сути, речь идет о проникновении и распространении единой секулярной культуры в конфессионально разделенном обществе.
Общий вывод, который делает исследовательница в Послесловии, сводится к неизбежной «гомогенизации», к «переходу от дореформенной множественности различных моделей и практик досуга» к общим «более или менее стандартным практикам», к фиксации «процессов унификации досуга», что в немалой степени облегчило переход к советской унификации культурного многообразия (с. 177).
В заключение отметим, что монография С. Малышевой представляет собой интересное, добротное и увлекательное социально-историческое исследование, но «фронтиры» с «хронотопами» выглядят здесь малофункциональными украшениями, чем-то вроде вишенок на торте.
И. Булкина
ТИХИЕ ПЕСНИ: Историко-литературный сборник
к 80-летию Л.М. Турчинского. — М.: Трутень, 2014.
— 437с. — 500 экз.
Содержание: Никольская Т. Левка; Баран Х. Об одном анекдоте Анны Ахматовой; Богомолов Н.А. К истории символистского книгоиздания: Автобиография С.А. Полякова; Бурлешин А.В. «Дитя и роза» Михаила Кузмина: сто лет культурной истории; Гардзонио С. Неизвестный
стихотворный сборник начала ХХ века; Дроздков В.А. Дневник Т.Г. Мачтета: второстепенное и главное; Дружинин П.А. О книжных знаках дворцовых библиотек (Екатерины II, Петра III, библиотеки Эрмитажа); Емельянова И.И. Дыр Бул Щыл на пороге; Котрелев Н.В. Из неизданного и несобранного Владимира Соловьева: Дарственная надпись баронессе В.И. Икскуль фон Гильденбандт и авторские маргиналии на книге «Стихотворения» (1891); Стихотворные автографы Вл. Щировского в архиве М. Волошина / Предисл. и публ. А.В. Лаврова; Лекманов О.А. Русская поэзия в 1916 году: эпиграфы из модернистов;Дионесов С. «Мечты о маленьком небе...» / Предисл. и публ. В.Э. Молодякова;Нехотин В.В. «Век Грузинова и Хабиас»; Нешумова Т.Ф. Последняя статья Евгения Архиппова: «Глава из трактата Регины де Круа о рождении стиха»;Обатнин Г.В. Опыт расширенного комментария к одной цитате из дневника А.М. Петровой; Парнис А.Е. Об одной загадке в биографии Хлебникова; Поливанов К.М. Три заметки к комментариям текстов А. Ахматовой; Равдин Б.А. Песни и песенники оккупационной эпохи 1941— 1945; Рыкунина Ю.А. «Книга дело — личное и, конечно, в России совершенно бескорыстное»: Письма Владимира Гиппиуса Брюсову (1897—1912); Соболев А.Л. Журнал «Поэт» (1907—1908): Роспись с выносками; Соболев Л.И. Николай Лесков и Адольф Маркс. Из истории «Оскорбленной Нетэты»; Суперфин Г.Г. Новые имена в словник Мандельштамовской энциклопедии, или Из первых публикаций и упоминаний имени Осипа Мандельштама в немецкоязычной печати; Тименчик Р.Д. Об одном инскрипте Ахматовой из собрания Л. Турчинского; Яковлева Н.А. Об одном стихотворении Т. Чурилина.
КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО «МУСАГЕТ»: ИСТОРИЯ. МИФЫ. РЕЗУЛЬТАТЫ:
Исследования и материалы / Сост. А. Резниченко. —
М.: РГГУ, 2014. — 532 с. — 500 экз.
Содержание: Резниченко А.И. [От составителя]; Лавров А.В. Книга Эллиса «Vigilemus!» и раскол в «Мусагете»; Юнггрен М. Иван Ильин и Андрей Белый в 1917 г. / Пер. с швед. И. Карлсон;Доброхотов А.Л. Вяч. Иванов в журнале «Труды и Дни»; Межуев Б.В. «Второе соловьевство» младосимволистов: Андрей Белый, Александр Блок, Вячеслав Иванов (1909—1911); Титаренко С.Д. Э.К. Метнер между Р. Штейнером и К.Г. Юнгом: К проблеме взаимосвязи русского символизма и аналитической психологии; Магид С.Я. Штейнер и Бердяев: два предисловия к двум философиям свободы; Кантор В.К. Вокруг «Мусагета» и «Логоса»: Ф.А. Степун и Э.К. Метнер; Соболев А.В. Между рационализмом и художественным познанием: Выбор Федора Степуна; Шапошников М.Б. «Мусагетские» книги стихов Сергея Соловьева; Таран Е.Г. От «Дневника писателя» к «Запискам мечтателей»: Эволюция символистского журнала для своих; Осипова Н.О.«Арабески» А. Белого в контексте художественно-эстетической концепции издательства «Мусагет»; Николаев А.Р. Викентий Пашуканис — «заведующий коммерческой частью» издательства «Мусагет». Приложение. Каталог изданий В.В. Пашуканиса: 1915—1918; Едошина И.А. С.Н. Дурылин о Р. Вагнере, или Poietes / Gesamtkunstwerk; Зенкин К.В. Проблема Вагнера в трудах С.Н. Дурылина; Резвых Т.Н. Сергей Дурылин: размышления об онтологии иконы;Резвых Т.Н. «Долго, долго мог бы беседовать с Вами...»: Дурылин, Метнеры и Васильев: годы разговора; Письма С.Н. Дурылина — Э.К. Метнеру и Н.К. Метнеру (1911—1914, 1932); Письмо Н.К. Метнера к П.И. Васильеву (1931); Письмо П.И. Васильева к Н.К. Метнеру (1932) / Публ. и коммент. Т.Н. Резвых;Нефедьев Г.В. К истории русского символизма: С.Н. Дурылин о Ш. Бодлере;Дурылин С. Бодлэр в русском символизме / Публ. и коммент. Г.В. Нефедьева;Гоголин М.Ю., Резниченко А.И. «Антология» издательства «Мусагет» в комментариях С.Н. Дурылина; Дурылин С. Комментарии к «Антологии» / Публ. и коммент. М.Ю. Гоголина и А.И. Резниченко; Гоголин М.Ю. Об одном хитром издании «Мусагета»: Поправки к каталогу; Резвых Т.Н. «Я живу по-прежнему, т.е. совершенно одиноко и книжно — с книгами, а не с людьми»: История мемориальной библиотеки С.Н. Дурылина. Приложение. Описи личной библиотеки С.Н. Дурылина; Половинкин С.М. Logos/Лоуод/Логос, или «Научная философия» = «жареный лед»; Дмитриева Н.А. Logon didonai, или Несколько слов о научности философии; Половинкин С.М. «Универсальная характеристика» vs «Гносеологическая схоластика», или Ответ «гили»;Дмитриева Н.А. Cognitio rationis eorum, quae sunt, vel fiunt, philosophica dicitur, или Сеанс рационалистического критицизма с разоблачением; А.Р. Ad arbitrum.
Коростелев О. ОТ АДАМОВИЧА ДО ЦВЕТАЕВОЙ.
ЛИТЕРАТУРА, КРИТИКА, ПЕЧАТЬ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ.
— СПб.: Изд-во им. Н.И. Новикова; Изд. дом
«Галина скрипсит», 2013. — 492 с. — 2000 экз.
В сборнике статей наиболее подробно рассмотрены работы Георгия Адамовича. Критик и поэт российской эмиграции, чья основная деятельность пришлась на 1920-1930-е гг., предстает фигурой, во многих отношениях опередившей свое время. Адамовича упрекали в непоследовательности: «Он вполне мог сегодня восторгаться произведениями какого-либо автора, а через неделю высказывать свое недовольство, рассматривая это произведение с разных точек зрения и, естественно, приходя к разным результатам. Часто он даже ухитрялся делать это в одной и той же рецензии» (с. 41). Но нежелание отказываться от противоречий для Адамовича было принципиальной позицией: «Образа автора, авторского “я” как определенного центра организации текста зачастую нет. <...> Последовательно очищая стихи от всего, что можно было выбросить, Адамович исключил оттуда не только посторонние персонажи, но и тщательно избавился от авторских черт частного человека» (с. 89) — это концепция имперсональной лирики второй половины ХХ в. «Понимая всю невозможность давать определения невыразимому и вообще высказываться о нем прямо и в то же время не желая говорить всерьез ни о чем другом, Адамович нашел единственно возможный выход: говорить “вокруг” него, все время приближаясь к нему с разных сторон и умолкая в нужном месте, не пересекая последней границы» (с. 100). Сходные идеи появятся в Европе в 1950-е у Мориса Бланшо, а в России это напоминает, например, концепцию «косвенной речи» поэта-метареалиста Ивана Жданова, сформулированную в начале 1990-х гг. Коростелев утверждает, что о полифоническом повествовании у Достоевского Адамович говорил в 1925 г., за четыре года до выхода книги М. Бахтина. Некоторые тексты из «Комментариев» Адамовича Коростелев не без оснований называет цитатными коллажами. А. Бахрах вспоминает, что Адамович считал черновики ценнее отшлифованных для печати версий (см. с. 140) — предвосхищая «поэтику черновика». Смешение жанров в произведениях Адамовича («…рецензия часто превращается в статью, статья — в мемуары, мемуары — в разговор с читателем», с. 105) — тоже скорее постмодернистская, чем модернистская черта.
Причина весьма сдержанного отношения Адамовича ко многим произведениям Цветаевой, видимо, действительно в том, что для него отошел в прошлое популярный еще у поэтов Серебряного века миф о постоянном творческом горении автора. В этом Адамович тоже человек уже постмодернистских взглядов. (С другой стороны, очень характерна запись В.Н. Буниной-Муромцевой: «Был Адамович. Он считает Марину Цветаеву умнее Ходасевича, хотя Ходасевич никогда не скажет глупости, тогда как она — сколько угодно» (цит. по с. 196). Потому что от автора остаются его высшие достижения, а провалы при поиске неизбежны.)
И не у одного Адамовича можно обнаружить явные параллели с тем, что произойдет значительно позднее. Характеристики авторов «Парижской ноты» — «нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис» (с. 332), «невыдуманность чувств и нетерпение любой, даже малейшей фальши» (с. 333), аскетизм изобразительных средств — напоминают Лианозовскую школу, Яна Сатуновского или Вс. Некрасова с его «как бы так сказать, чтобы не соврать». Характеристика «автор как будто спорит с самим собой, то и дело сам себя перебивая. <...> Стихотворение произносится каждый раз, как будто заново рождается сейчас, здесь, в процессе бормотания» (с. 88) кажется фрагментом статьи о поэзии М. Айзенберга.
И одновременно с этим книга вновь и вновь подчеркивает на множестве примеров эстетический консерватизм эмиграции. Если полемика и есть (например, Ходасевича и Адамовича), то между консерватизмом крайним и умеренным (с. 308). Футуристов практически все критики эмиграции считали разрушителями литературы (с. 64—65) или просто хулиганами (с. 289), на их работу с языком никто не обратил внимания. Адамович утверждал даже, что все прекрасные стихи могут быть пересказаны, изложены прозой. В некоторой степени эксперимент в поэзии эмиграции подпитывался авангардными течениями в Советской России, но, когда те были разгромлены, авторы эмиграции почти не пытались искать что-то похожее рядом. Адамович весьма заинтересованно писал о Поле Валери, на некоторых прозаиков эмиграции повлиял Пруст, но европейские литераторы, стремившиеся сделать язык более активным, попадали в поле зрения только редких фигур вроде Б. Поплавского. Ситуацию еще усугубила вторая волна эмиграции, состоявшая из людей, воспитанных в СССР. «Стилистически их писания почти не отличались от статей в советской периодике той поры, разве что содержание было с противоположным знаком» (с. 298), — пишет О. Коростелев.
Книга Коростелева в некотором смысле воспроизводит этот контраст. Она базируется на методах, отработанных в советское время. Добротная архивная и публикаторская работа (статьи об антологии «Якорь» или о журнале «Современные записки» практически являются подборками высказываний о них). Статистические методы стиховедения оказываются уместными при разговоре о литературных объединениях молодых поэтов эмиграции, о влияниях, которым они подвергались. Видимо, преобладающие у автора стиховые размеры действительно способны объективно показать, кому он следовал. Но когда Коростелев говорит об ориентации Ходасевича в мемуарах на максимальную точность изложения событий (с. 178—179), он совершенно не затрагивает уже давно поставленный вопрос о том, что такая точность невозможна, и скорее следовало бы выяснять, как позиция Ходасевича повлияла на его представление о реальных событиях.
Многие слова Коростелева о поэзии эмигранта, человека в безвоздушном пространстве чужой страны, применимы и к поэтам, которые никуда не уезжали. Отсутствие иллюзий позволяет занимать достойную позицию. Мережковский, считая себя предтечей грядущего царства Духа, искал диктаторов, которые будут выполнять его директивы. Ничего из этого, разумеется, не вышло, но репутация от контактов с фашистами была испорчена. Достойнее — спокойное отчаяние. Любовь к миру и человеку — во что бы то ни стало. Отказ рассматривать поэзию как игру. Требование от поэзии высочайшего напряжения, вспышки, а если это не происходит, то «лучше останемся без стихов»
(с. 82), как с горечью предлагал Адамович. Цели поэзии — вне ее. Поэзия жива в надежде на попытку увидеть нечто высшее. Удача сомнительна и в любом случае чрезвычайно редка. Но только это и давало смысл литературной деятельности в эмиграции. Мастерство — во имя чего? Успех у читателей? — их не было. Общественный или политический резонанс — невозможен. А стихи были. Коростелев подчеркивает важность существования журналов-лабораторий, поддерживающих качественный уровень литературы, вроде «Опытов» (с. 425). Показательно, что наибольшее возмущение «общественников» старшего поколения эмиграции вызвали в этом журнале слово «пенис» в романе Поплавского и критика в адрес Чернышевского. Адамович писал: «Идя назад, придешь не к Пушкину, а к адмиралу Шишкову и его друзьям. Пушкин требует не возвращения к себе, а движения вперед» (с. 324). Встающие в позу «борьбы за духовность» это предпочитают не замечать.
Интересно наблюдение Коростелева, что у ряда молодых авторов первой волны эмиграции (Яновского, Терапиано, Одоевцевой, Берберовой) наиболее читаемыми книгами оказались автобиографии и мемуары, «то есть самым интересным в них сейчас видится не их творчество, о котором они так пеклись, а они сами, их жизнь, их эпоха» (с. 215). Биографии действительно были неординарные. Роман Гуль — «прапорщик на Дону, рабочий на лесоповале в Гельмштедте, редактор литературного приложения к “Накануне” в Берлине» (с. 243). И быть сознающим свидетелем — тоже немало. И энергии у этих авторов хватало. Р. Гуль взялся за масштабную книгу об эмиграции в возрасте за 80, успел ее написать и издать.
Но пусть над мемуарами все-таки будет поэзия — если она удается. «Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе двоилось» (цит. по с. 82) — как надеялся Г. Адамович.
Александр Уланов
КУЛЬТУРА РУССКОЙ ДИАСПОРЫ: ЭМИГРАЦИЯ И МИФЫ:
Сб. статей / Ред.-сост. А. Данилевский, С. Доценко.—
Таллинн: Изд-во Таллиннского ун-та, 2012. — 260 с.
— (Acta Universitatis Tallinnensis. Humaniora).
В кратком предисловии составитель сборника С.Н. Доценко предлагает исходить из того, что «для многих эмигрантов именно миф стал универсальным средством понять свою историческую судьбу. Культура русской диаспоры была воистину мифологичной: ибо она и сама создавала мифы, и воспринималась в метрополии под знаком мифа» (с. 8). Почти все участники сборника рассматривают тот или иной конкретный случай, единственная статья, которая претендует на обобщение, — «Миф как феномен (само)сознания русской эмиграции» О.Р. Демидовой. Она утверждает, что «стремление к мифологизации есть одно из неотъемлемых свойств человеческого сознания в его функции отражения действительности» (с. 13) и что «миф в значительной степени способствует самоидентификации индивида и/или сообщества и — в пределе — их выживанию как таковых» (с. 14). Автор подчеркивает динамичность мифа, постоянно меняющегося в связи с изменением системы ценностей общества, при этом идеализироваться может как прошлое (выступающее в этом случае как эталон для оценки настоящего), так и настоящее — в расчете на потомков. Демидова полагает, что «эмигрантский миф <...> имел своей целью представить эмиграцию как хранительницу унесенных с собой ценностей; советский <...> формировал образ строителей новой культуры вместо разрушенной прежней» (с. 15). По логике автора получается, что советский миф отталкивается от эмигрантского, хотя на деле, думается, все было ровно наоборот. Большевики претендовали на кардинальную перестройку культуры, поэтому эмиграция стала столь акцентировать свою роль хранителя традиций (впрочем, на с. 17 Демидова сама признает, что «общеэмигрантский миф — по крайней мере, на уровне интенции — складывался в противовес советскому»). Подобная неопределенность проистекает из крайней абстрактности и схоластичности рассуждений автора, предлагающего общие декларации вместо конкретного описания и анализа реальных мифов эмиграции. Все попытки Демидовой предложить какую-либо конкретику (например, выделить «миф-идеализацию» и «миф-развлечение») оказываются совершенно неспецифичными не только для русской диаспоры, но и вообще для диаспоры. А ведь русская диаспора существовала в сложном контексте (автор даже не упоминает мифы, порожденные взаимодействием со странами пребывания, внутренней антагонистичностью различных лагерей эмиграции и т.п.) и должна была создать специфические, только ей присущие культурные механизмы, в частности мифы.
Гораздо интереснее в сборнике конкретные штудии.
Правда, они повествуют совсем не о том, о чем шла речь в статье Демидовой, поскольку рисуют не коллективные мифы (для изучения их нужно было бы обратиться к публицистике и мемуаристике), а мифы индивидуальные, причем писательские.
Так, Л.Ф. Луцевич в одной из самых интересных статей сборника, «Символы и мифы мемуаристики: “Мой лунный друг” Зинаиды Гиппиус», ярко демонстрирует, как Гиппиус в своих воспоминаниях о Блоке весьма неточно (и временами неверно) передает историю своих взаимоотношений с ним. Исходя из символистской идеи жизнетворчества она семантизирует те или иные поступки поэта, придает им мифологическую интерпретацию (Блок — поэт-мессия и пророк, Блок — гениальный поэт и в то же время неразумное дитя и т.д.). Жизнь человека становится значимой в космическом масштабе и тесно связывается с судьбой страны: «...страданием великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России» (цит. по с. 168).
Другой выразительный пример автомифологизации предлагает П.М. Лавринец в статье «Газетный текст в мифологизации биографии». Речь в ней идет о публикациях поэта и журналиста Евгения Шкляра, который, поселившись в Литве в 1920 г., последовательно выстраивал в своих публикациях в периодике благоприятный для себя мифологизированный образ своей биографии. Произведя «отбор, трансформацию и мистификацию фактов биографии» (с. 120), он вставлял в свои статьи соответствующие пассажи, стремясь с учетом структур ценностей эмигрантского и литовского читателя сформировать позитивный собственный образ. У читателя возникало представление (не соответствовавшее действительности), что Шкляр — уроженец Литвы, человек влиятельный, из хорошей семьи, знакомый с яркими лицами из числа русских эмигрантов и литовских общественнополитических и литературных деятелей; что он учился в Москве, был причастен к московской культурной жизни и дебютировал в печати в дореволюционные годы.
О.И. Лагашина в статье «Марк Алданов и миф о русской идее» на основе сопоставления философского трактата М. Алданова «Ульмская ночь» с книгой Н. Бердяева «Русская идея» демонстрирует, как Алданов последовательно подрывает бердяевские мифы о противоречивости и безмерности русской души, ее анархичности, о присущей русской культуре идее общественного служения, идее свободы и, в конечном счете, о русской идее как таковой, находя убедительные контраргументы.
Аналогичное отрицание и развенчание славянофильских мифов о характере России и русской культуры находит и Ф.П. Федоров в лирике Дона-Аминадо (статья «Дон-Аминадо: эмиграция как “Парадокс и мечта”»). Однако А.А. Данилевский убедительно показывает, что Дон-Аминадо одновременно творил свой мифологизированный образ русской эмиграции, включающий в себя «представление о русской, а точнее — о российской эмиграции как о своего рода трудовой культурной семье: семье народов, в чем-то несущественном различных, но объединенных культурной принадлежностью и готовностью эту культуру всячески развивать и пропагандировать <...>» (статья «Размышления по поводу “Суда над русской эмиграцией” Дон-Аминадо», с. 108).
На хронологически более позднем материале А.Н. Неминущий демонстрирует еще одну попытку борьбы с эмигрантской мифологией («“Здесь свобода и коньяк”: Деструкция эмигрантского мифа у С. Довлатова»).
В.К. Кантор в статье «Семен Франк и крушение кумиров: переосмысление мифов русской интеллигенции в эмиграции первой волны» рассматривает, как С. Франк от критики мифов интеллигенции (обожествление народа и идея прогресса в истории и т.п.) перешел к мифотворчеству (в частности, к представлению об истории «как богочеловеческом процессе, который должен привести мир к богочеловечеству», с. 45) и, в конечном счете, к христианской мифологии.
Г.М. Пономарева и Т.К. Шор на основе воспоминаний русских эмигрантов об Эстонии 1939—1941 гг. рассматривают представленный там миф о «советском человеке» (статья «Мифоэлементы в мемуарах русских эмигрантов об Эстонии при изображении советских людей (1939—1941)»), а О.О. Дмитриева в небольшом эссе «Культурный миф Санкт-Петербурга в восприятии российской эмиграции первой волны: Санкт-Петербург как утраченная Атлантида русской культуры» на основе небольшой подборки цитат делает попытку (весьма эмоциональную, но малодоказательную) убедить читателя, что негативный дореволюционный миф о холодном, «выморочном» Петербурге в эмиграции был преобразован в позитивный миф о Петербурге — символе величия России и русской культуры.
Другие статьи сборника далеки от заявленной в его названии и в предисловии темы («“Audiatur et altera pars”: К проблеме “Набоков и Лоуэлл”» Г.М. Утгофа, «Тема революции и эмиграции в персональном мифе [венгерского поэта] Иштвана Баки» П. Панайотова, «Русско-еврейские шутки: Алексей Ремизов глазами Довида Кнута» С.Н. Доценко, «Русский фашизм в зеркале русского большевизма: Натаска фашистских крошек» И.З. Белобровцевой), поэтому на них мы не будем останавливаться.
Таким образом, как подборка работ об индивидуальных интерпретациях теми или иными литераторами-эмигрантами ситуации русской эмиграции сборник представляет определенный интерес, но для изучения распространенных в эмигрантской среде обобщенных представлений о себе, СССР, русской истории и культуре и т.п., которые, на наш взгляд, только и имеет смысл назвать мифами, книга дает весьма мало материала.
Леопольд Соколов
ХХ ВЕК ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ. — СПб.: Нестор-История,
2013. — 504 с. — 800 экз. — (Из истории международных
связей русской литературы).
Сборник, продолжающий серию «Из истории международных связей русской литературы», посвящен едва ли
не самому мрачному периоду ХХ века, когда тоталитаризм окончательно утвердился в СССР и Германии, когда навязывался выбор между Сталиным и Гитлером, а речь о прочих альтернативах оказалась крайне затруднена.
Время окончательного уничтожения самостоятельного научного сообщества — в том числе изнутри, усилиями самих ученых через организации вроде Общества воинствующих материалистов-диалектиков, Института красной профессуры, Всесоюзной организации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству и т.д. (статья Г.А. Тиме; характерно, что устранялись не только «враги», но и «слишком активные» — как служащие идее, а не власти, и/или как недостаточно гибкие, чтобы следовать меняющимся указаниям сверху).
Создаваемая структура исключала независимость и без специальных законов. У государства не только цензура (которая могла притормозить книгу независимого издательства и пропустить быстрее книгу государственного), но и бумага, и валюта на выплату гонорара. Художник мог оказаться отвлеченным на портреты вождей к юбилею. Даже новую книгу из Европы можно было получить только через государственную закупочную организацию. В таких условиях конец независимого издательства — вопрос недолгого времени. Этот процесс в издательстве «Время» описан в статье М.Э. Маликовой. Собрание сочинений С. Цвейга (чьи книги были охарактеризованы официальной советской критикой как «книги нездоровые, с запахом гнили» — с. 53) — жизнь издательства, собрание сочинений «лучшего западного друга Советского Союза» Р. Роллана — попытка выживания. Провалившаяся — собрание сочинений Роллана завершало уже государственное издательство.
Маликова отмечает, что «переводная литература нэпа была более чем когда- либо в истории советского книгоиздания ориентирована на синхронизацию с текущим европейским литературным процессом — хотя бы просто потому, что частно-кооперативные издатели и переводчики конкурировали между собой в скорейшем получении книжных новинок из-за границы» (с. 43). (Отметим, что устранение СССР проблему синхронизации не решило, в частности, и потому, что вместо множества частно-кооперативных издательств подавляющая часть рынка контролируется несколькими издательскими концернами, которым проще извлекать прибыль за счет монополизации, рекламы и т.п., а не оперативного слежения за многообразием литературы за рубежом.)
Проницателен французский фашистский писатель Пьер Дриё ла Рошель (о визите которого в СССР пишет Д.В. Токарев), еще в 1933 г. отмечавший, что Ленин и Троцкий действовали как последователи скорее (на фашистский лад понятого) Ницше, а не Маркса (с. 134), во главе угла у них был вопрос о личной власти, а не освобождении трудящихся. Причем это повело к такой примитивизации искусства, что эстет Дриё ла Рошель предпочел не СССР, а нацистские парады в Нюрнберге, которые сравнивал с Русским балетом дореволюционных времен. С.Л. Фокин приводит слова Андре Мальро о Сталине: «...у него был вид такого доброжелательного жандармского унтер-офицера» (с. 164).
Бесполезно оправдываться художественным качеством книги, точностью перевода. Власти это не нужно. Не нужна актуализация перевода — потому что у власти нет идеи развития, она желает пребывать властью вечно. Не нужна авторизация перевода — чтобы автор не мешал подгонять его книгу под нужные власти в данный момент цели. Порой книга читается как исследование пропаганды. Лорка при жизни не переводился в СССР, поэт-авангардист сталинскому режиму не нужен. Стоило Лорке погибнуть — заработала машина создания мифа, о которой пишет О.И. Мусаева. Умалчивалось о происхождении Лорки из зажиточной семьи землевладельцев, Лорке приписывались публикации в коммунистическом журнале «Octubre» («Октябрь»). Преувеличивалась в ущерб остальному фольклорная составляющая в творчестве Лорки. Н. Габинский писал о том, что большой популярностью в Испании пользуется стихотворение «Мать», «описывающее старуху-мать над убитым сыном-рабочим», но у Лорки такого стихотворения нет (с. 374—378). Советский поэт Д. Петровский в стихах на смерть Лорки называл его Франческо (с. 390). Мертвый не возразит.
Но и с живыми не стеснялись. В переводе у Дриё ла Рошеля выброшены слова о «линии Сталина и Гитлера», наводящие на мысль о сходстве тиранов (Токарев, с. 151). У анархистски настроенного Б. Травена — о том, «что именно те, кто сами еще вчера были преследуемыми, сегодня делаются самыми свирепыми извергами из всех преследователей. И среди этих свирепых преследователей сегодня находятся уже и коммунисты» (Г.Е. Потапова, с. 246), слова против паспортов и запретов на свободное передвижение. Вычеркивают даже революционность — если она не в формах, одобряемых начальством. «Для советских редакторов перевода оказалось предпочтительнее сделать из травенского протагониста политически индифферентного полубродягу-полубуржуа, чем позволить герою появиться на страницах романа таким, какой он есть у Травена: левацким агитатором и анархо-синдикалистом» (Потапова, с. 275). Видимо, хоть сколько-нибудь талантливых зарубежных писателей, пригодных к переводу без вычеркиваний, вообще не существовало. (Характерно, что все политическое выброшено и в новом переводе Травена, вышедшем уже в 2006 г. Хотя кажется, все же не стоит считать причинами этого только тиранию рынка и усталость человека последних десятилетий от любой политической пропаганды, как это делает Потапова (с. 295), — политическая цензура тоже фактически возрождена законами «против экстремизма».) Но у Травена в советских изданиях сокращению ради упрощения подверглись и элементы притчи, философии (Потапова, с. 271).
Неудобные места пытались мотивировать в предисловии целями сатиры, разоблачения, стилизации. Но поучающие предисловия идеологических начальников о том, что тот или иной писатель с мелкобуржуазной психикой не в силах понять очевидных марксистских идей, становятся все более погромными: Пруст «выступает воинствующим борцом упадочного субъективизма», как писала, например,
Е. Гальперина (М.Э. Маликова, с. 66). Проблемы, занимающие автора, представляются как давно решенные в СССР, а писателя ценят за «умение преподнести живой и поучительный материал» — приводит Р.Ю. Данилевский слова А. Лейтеса о Фейхтвангере (с. 339). Предисловие вытесняло книгу: самым важным при переиздании переводов классики Луначарский считал «марксистские вводные статьи и комментарии» (К.С. Корконосенко, с. 352).
Оценки критики меняются, как направление флюгера. А. Жид в 1926 г. «художник деклассированной интеллигенции», после проявления им симпатий к СССР «товарищ Жид» (1933), после разочарования в советском строе — опять реакционный буржуа (Маликова, с. 119—120). Один и тот же критик, Ф. Кельин, в 1933 г. относил Хосе Бергамина к крайне реакционному крылу испанских литераторов, а в 1938 г. писал о нем же как об «одном из самых оригинальных и замечательных мыслителей республиканской Испании» (О.И. Мусаева, с. 372). Мучение для издательства — «многоступенчатое выяснение текущего политического статуса автора» (Маликова, с. 109), чтобы не издать какого-нибудь врага.
Побывавшие в СССР писатели видели это. Возмущались — автоматически становясь врагами. Молчали (по мнению Данилевского, для Фейхтвангера «жизненно важным было найти защиту против гитлеризма, и он нашел ее в сталинском Советском Союзе, что бы ни думал он на самом деле о руководстве страны», с. 321). Собирали нелепости тоталитарного абсурда, как Мальро в не изданных при его жизни «Записках из СССР». С.Л. Фокин пишет, что Мальро пытался увидеть в СССР то, что будет дальше, за революцией, новую жизнь. Но для захвативших власть никакая новая жизнь была не нужна. «Новый человек» оказался человеком «исключительно внешним, поверхностным, лишенным не только прошлого и будущего, но и опыта глубокой внутренней жизни» (Фокин, с. 171—172). Интересно замечание Фокина о том, что и социалистический реалист, и А. Мальро открыто мифологизируют действительность, но первый, населяя свои произведения схемами, утрачивает связь с ней, а второй передает небывалый характер самой действительности (с. 163).
Иностранцы, разумеется, видели лишь малую долю абсурда. Арестованному издателю «вменялось в вину “причинение убытка” издательству, созданному на его же личные средства и восемь лет в труднейших условиях успешно работавшему» благодаря его руководству (Маликова, с. 97). Р. Роллан пожертвовал гонорар на стипендии студентам, издательство «Время» регулярно перечисляло его на счет Московского университета, но добиться отчета, куда были потрачены деньги, не удалось (Маликова, с. 79). Почему-то сейчас говорят, что при Сталине не воровали.
И среди нарастающего одичания М. Кузмин переводит моцартовского «Дон Жуана» (перевод опубликован в сборнике). Так и жила иностранная литература в СССР в 1930-е гг.
А. Кислов
ACTA SAMIZDATICA / ЗАПИСКИ О САМИЗДАТЕ:
Альманах. Вып. 1 / Сост. Б.И. Беленкин, Е.Н. Струкова,
Г.Г. Суперфин. — М.: ГПИБ России; Звенья, 2014.— 233 с. — 500 экз.
Содержание: От составителей; Стенограмма вечера устных рассказов «Приключения “текста” в условиях несвободы» (Библионочь в Международном Мемориале, 19 апреля 2013 г.); Беленкин Б. Все течет; Сурикова О. Поэзия на страницах журнала смогистов «Сфинксы»; Паризи В. На пороге неподцензурного слова. Паратекст самиздата на примере машинописного журнала «ЛОБ»; Рублев Д.«Перспектива» — журнал ленинградских левых; Тупикин В. Путь «Общины». Одна небольшая политическая группа и один самиздатский журнал как строители большой политической сети в последние годы СССР; Поселягин Н.Русскоязычная неофициальная периодика в Тарту в эпоху перестройки; Струкова Е. 90-Nostalgie, или Памяти краснокоричневого справочника; Скращук В.Иркутский самиздат в XXI веке: между анархистами и православными;Харитонова О. Лесбийский самиздат 90-х; Струкова Е, Леонтьев В. Периодика протестного лагеря «Оккупай Абай»; Макаров А. Религиозные издательства и типографии в условиях советского подполья; Котрелев Н. Из истории христианской книжности при советской власти; Кирснаускайте З. Записки мученицы / Публ. А. Макарова; Гордеева И. Самиздат «толстовцев» 1920-х — начала 1930-х годов; Заславская О. Архивы самиздата.
Головачева И.В. ФАНТАСТИКА И ФАНТАСТИЧЕСКОЕ:
ПОЭТИКА И ПРАГМАТИКА АНГЛО-АМЕРИКАНСКОЙ
ФАНТАСТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. — СПб.: Петрополис,
2014. — 412 с. — 1000 экз.
Понимание фанатического в книге И. Головачевой основывается на концепциях Тодорова и Кайуа: «...форма репрезентации странного, чуждого, экстремального (избыточного или, напротив, дефицитного), ненормального, разрушительного, неустойчивого вместо стабильного, упорядоченного и поэтому легко познаваемого мира» (с. 16). Автор выделяет три разновидности фантастики, посвящая каждой из них отдельную главу: готику, научную фантастику и утопию. Структура первой главы, последовательно рассматривающей жанрообразующие темы призрака, двойника и монстра, отдает дань устоявшемуся восприятию, но в целом монографии недостает четкого обоснования понятия готики.
Ключевой фигурой готической части выступает Генри Джеймс, и это выводит исследование из поля стандартной таксономии и феноменологии в область новаторских экспериментов с точкой зрения, в конечном итоге давших одну их базовых идей постмодернизма — о множественности истин, высказанную еще в начале прошлого века братом писателя философом У. Джеймсом. Загадка повести «Поворот винта», над которой бьется не одно поколение читателей и исследователей (на самом ли деле в усадьбе Блай гости с того света пытались завладеть душами невинных детей или все пугающие события — плод больной психики их гувернантки?), воспринята как элемент метода, причем сразу в двух жанровых проявлениях. Во-первых, с точки зрения собственно фантастического/ готического эффекта: «…именно “затемнение” и двойственность позволяют проникать в сферу непроизносимого, неслыханного, непостижимого и трансгрессивного...» (с. 71). Во-вторых, что важнее, в отношении разработки постулата об основополагающей невозможности окончательных однозначных ответов: «…и мистическая и галлюцинаторная версии “Поворота винта” были в равной степени предусмотрены Джеймсом, что и явилось причиной двойственности образов и колебаний в суждениях читателя» (с. 89). Примечательно, что подобную возможность неоднозначной трактовки И. Головачева обнаруживает в шекспировском «Гамлете»: явление призрака отца и вся история с преступлением Клавдия могут быть плодом больной психики принца, и трагедия его не в бездействии, но в невозможности принять ни одну из версий реальности до конца, что сближает ее уже не с — привычно — декадансом, но с нашим временем. Исследовательница обращает внимание на примечательное сращение базового готического мотива с ведущей темой творчества Г. Джеймса: фантастический раскол личности на двойников-антагонистов происходит по национально-культурному основанию, американец-репатриант, ставший англичанином, противостоит своему «американскому варианту», «зримому воплощению альтернативной, добровольно не выбранной героем жизни в Америке» (с. 126).
Говоря о готике, невозможно не задаться вопросом о причинах ее активности и продуктивности в современной массовой культуре. И. Головачева видит причину и в кризисе традиционного гуманистического мышления («...человек сомневается в перспективности человеческого», с. 23), и в постепенном движении от глубинной ксенофобии («Угроза “чужого”, судя по всему, является непременным содержанием человеческого мышления», с. 150) к толерантности по отношению к чудовищу: «...монструозный дискурс современной литературы завершает длинный процесс слияния с Другим <...> радикальность противопоставления своего и чужого исчезает.» (с. 152— 153). Проблема понимания Другого, воспринимаемого как чудовище, — одно из идеологических оснований романа Мэри Шелли «Франкенштейн», который справедливо обозначен в книге как переход от готики к научной фантастике.
В попытке разобраться, что именно составляет своеобразие жанра научной фантастики, автор книги приходит ко вполне исчерпывающей и пригодной для конкретной работы формулировке: «НФ — это литература когнитивного остранения, которая рационально репрезентирует странный, но познаваемый мир, являющийся иным по отношению к миру, окружающему автора, и экстраполирует на новую реальность радикальные изменения, проистекающие из научно-технического прогресса или регресса» (с. 213). Обнаруживается и «идеальный» научный фантаст, оказавший огромное влияние на мировую НФ, чье творчество полностью удовлетворяет определению, — Айзек Азимов. Подробный анализ его творчества дает дополнительные подсказки к пониманию сути жанра: «…он поставил науку на службу вымыслу» (с. 222), «Идеи в большей степени, чем герои, составляют истинное содержание и смысл его текстов» (с. 227). Значительную часть современного научнофантастического дискурса составляют произведения, рассматривающие техногенные либо экологические варианты «конца мира» и существования человека в условиях постапокалипсиса. Пространный их обзор дает представление об объеме и разнообразии такого рода литературы. Вызывает некоторое удивление неупоминание в генезисе апокалиптической тематики как американской НФ в целом, так и в отдельности Г.Ф. Лавкрафта, который заложил целый ряд современных научно-фантастических стандартов, а его творчество нагляднейшим образом демонстрирует преемственность НФ по отношению к готическому мифу.
В фокусе третьей главы — Олдос Хаксли, убедительно вставленный в фантастическую парадигму, причем со всем его творчеством в целом, а не только с самым известным романом, взгляд на который в книге И. Головачевой оказывается неожиданным и занимательным. Произведения Хаксли увидены как разного рода утопии, причем если подобная атрибуция романа «Остров» вполне ожидаема, то подход к двум знаменитым эссе как к утопии психоделической изумляет свежестью и обоснованностью. По поводу романа «О дивный новый мир», традиционно именуемого антиутопией, И. Головачева высказывает мысль, которая обязательно должна приходить в голову любому думающему читателю, но отчего-то не очень распространена в аналитических работах по теме: «Никакой другой антиутопический текст не ставит столь остро вопрос о “ведомстве”, по которому его следует числить»
(с. 261). И задает ряд вопросов, возникающих «в ходе пристального чтения» — столь же напрашивающихся, сколь и не высказанных ранее: «Надо ли считать индейскую резервацию, изображенную писателем, полновесной антитезой новомирской цивилизации? Разве Новый Мир не есть воплощенная мечта каждого нормального человека? <.> Являются ли искренними сатирические нападки О. Хаксли на науку и технику? <.> Каким на самом деле было отношение писателя к психо-фармакологическим способам воздействия на сознание?..» и т.п.
(с. 262). Ответы на вопросы станут ясны, если взглянуть на роман не как на (анти)утопию (т.е. текст изначально дидактический), а как на научно-фантастический прогноз, картину вероятного будущего, в которой автора гораздо более волнует научная обоснованность экстраполяции, нежели нравоучение и/или обличение в духе Мора или Оруэлла. Обстоятельства жизни в Мировом государстве, где Бога заменил Форд, как то: неомальтузианство, евгеника, бихевиористское прокрустово ложе для личности, идеальный эскапистский наркотик, провозглашение либидо важнейшим законом общественной жизни, — оказываются не столь чудовищными и осуждаемыми для Хаксли после ознакомления со свидетельствами его обширного и глубокого интереса к естественно-научным и общественнонаучным теориям первой трети прошлого века. Сугубая антиутопичность романа «О дивный новый мир» была вчитана в него после Второй мировой войны, когда многие из довоенных теорий оказались скомпрометированы мировой катастрофой. Концепция расширения сознания к ним не относится, поскольку появилась под пером самого Хаксли только в 1954 г., но намечена в романе в феномене психофармакологического препарата сомы. Он, на первый взгляд, служит исключительно порабощению личности граждан Мирового государства, но при ближайшем рассмотрении и дальнейшем ознакомлении с творчеством Хаксли оказывается первым признаком психоделической революции, устремленной как раз к раскрепощению личности и грянувшей в 1960-х гг. во многом благодаря эссе Хаксли «Двери восприятия» и «Рай и ад». И. Головачева полагает психоделию «одним из самых гибельных утопических проектов», для которого Хаксли «обозначил контуры самой опасной из индивидуалистических утопий» (с. 346). Увлекательный подробный рассказ об истории общения Хаксли с психомиметиками и их научными и литературными отражениями содержит некоторое обоснование такого негативного отношения: фармакологические эксперименты, во-первых, опасны для психики испытуемого, во-вторых, культивируют эскапистские практики. Однако значительность личности Хаксли, масса интеллектуального материала, стоящего за психоделическими теориями, визионерский пыл писателя, нашедшие отражение в книге И. Головачевой, перевешивают критику и оставляют ощущение сожаления о еще одной несчастливо затоптанной научной тропинке. Весьма основательный научный труд И. Головачевой вводит в русский дискурс широкий спектр ранее неизвестных фактов и мнений американских и британских социальных мыслителей, литературоведов и биографов. Временами настораживает стилистика, в некоторых разделах (с. 153—156, 300— 317) она скорее публицистическая, чем научная, свидетельствующая о не совсем тщательной языковой подгонке материалов, послуживших основой для книги.
Г. Заломкина
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 7495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги». Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».