ИНТЕЛРОС > №131, 2015 > Репрезентации власти в "официальной" биографии второй половины XVIII - первой половины XIX века Дмитрий Калуги
|
1 Предмет этой статьи требует пояснений, поскольку с большим основанием официальной биографией можно было бы назвать тексты, производимые внутри различных институций, цель которых — зафиксировать этапы служебной карьеры и установить причастность человека к определенному ведомству. В действительности речь пойдет об особой разновидности биографических нарративов, широко использующих риторику власти и таким образом эксплицирующих ее фундаментальные основания. Авторы этих текстов — бывшие подчиненные или люди из самого близкого окружения героя, решившиеся запечатлеть жизнь, достойную подражания, вызвать у читателей восторг или заставить их сопереживать. Здесь биограф выступает исключительно как частное лицо: принимаясь за свой труд, он стремится внести вклад в общую память и, либо не имея литературных талантов, либо демонстративно отказываясь от них, ведет повествование на самом простом и узнаваемом языке — языке службы. Те, кто в первой половине XIX века рассматривал подобные жизнеописания исключительно с литературной точки зрения, видели в них одни лишь «безжизненные портреты», «скучные панегирики». Но именно эта тенденциозность представляла для лояльно настроенного читателя интерес, природа которого, а также удовольствие от чтения определялись надеждой на то, что если следовать заданному образцу, то и собственная жизнь, в конечном счете, может обрести признание. С типологической точки зрения «официальная» биография чиновника в том виде, в каком она сложилась во второй трети XIX века, постепенно выкристаллизовывалась из разных жанровых форм, приобретая вид, который, следуя дефинициям XVIII века, можно обозначить как «жизнь и похвалу» («la vie et éloge»). В своей исторической части она представляет собой расширенный послужной список, а в качестве похвалы использует панегирические клише. Будучи, как правило, небольшой по объему и не имея возможности (а также необходимости) углубляться в детали, биография приобретает сглаженный характер, поскольку за границы текста выносится все, что несет угрозу «нормализированному» образу героя. Вследствие этого биография приобретает значимость, или авторитет2, возникающий благодаря связи с его высшим воплощением — государственной властью, которая предлагает определенные образцы жизненного поведения. Стоит сразу же отметить, что «власть» здесь будет рассматриваться не только в институциональном аспекте, как навязывание легитимных жизненных траекторий, но также в дисциплинарном — как готовность следовать по выбранному пути, развивая в себе необходимые для этого качества, и в дискурсивном, то есть как требования, предъявляемые к текстам. Все это можно представить как общий процесс рационализации методов управления и возникновения новых типов включенности индивидов в социальные процессы, присущие европейским обществам Нового времени. Поэтому не случайно, что главные герои этой статьи — люди на службе, те, в чьих руках сосредоточены необходимые полномочия для осуществления руководства. Ведь именно бюрократия, и здесь нельзя не вспомнить Макса Вебера, является главной рационализирующей силой и, по сути дела, источником тех форм нормализации, которые, трансформируясь от XVIII к XIX веку, будут расходиться по всем социальным стратам. Биографический текст схватывает эти процессы, для прояснения которых могут быть использованы различные концепции. Например, концепция микрофизики власти Мишеля Фуко3, предполагающая «распыление» властной инстанции и превращение ее в набор техник, благодаря которым индивид действует так, как от него требуется, а текст, таким образом, оказывается одним из инструментов господства. Модель «цивилизационного процесса» Норберта Элиаса, в основании которой лежит необходимость «управления аффектами», что выражается в определенных формах взаимодействия, предполагающих демонстрацию вежливости, расположенности и дружелюбия4. В этом случае биография, особенно в своей функции «образца для подражания», становится средством, направляющим социальный миметизм в нужное русло. В более широком смысле можно говорить о воспроизведении определенных категорий, при помощи которых происходит структурирование действительности и которые применяются, говоря словами Пьера Бурдьё, «ко всему, что есть в мире, а также к самому государству»5. И если власть воплощается как в объективных, так и в субъективных структурах, существуя одновременно в виде институтов и категорий мышления, то такое соотношение вполне может прояснить саму форму текста. Действие этих механизмов представлено в рассматриваемых биографиях достаточно явным образом. Все они имеют стандартизированный, однотипный характер, то есть постоянно воспроизводят одну и ту же схему. Опорными точками этих повествований, линейная хронология которых выстроена по образцу послужного списка, будут происхождение, образование, служба, отношения с патроном, окончание службы, отставка, жизнь после отставки, благотворительность. На эту жизненную траекторию нанизываются формулы и клише, заимствованные из официальных дискурсов, — фрагменты указов, рескрипты, выражающие признание заслуг и, шире, точку зрения власти. Обязательным образом будут упоминаться качества персонажа (добродетели), формулы, выражающие человеческие качества («социабельность»), которые репрезентируют достойного человека, примерного члена общества. Все это следует рассматривать не как риторический decorum, а как существенный функциональный момент, и можно сказать, что в биографических текстах таким образом происходит подключение персонажа к тому миру, который обладает правом констатировать успех жизненного проекта6. В этом случае использование определенного языка необходимо рассматривать как один из видов оценивающего суждения. Можно сказать, что биография в качестве определенной практики, одной из задач которой является прояснение фундаментальных оснований жизни сообщества, будет постоянно прибегать к уже имеющимся способам формализации человеческого опыта, а не изобретать сложный изощренный язык для передачи особенностей внутреннего мира героя. Использование общих мест в биографическом тексте, с одной стороны, может быть объяснено неразвитостью «языков персональности»7, однако не менее важным является и такой взгляд на человека, который видит в нем лишь порождение социальной системы. В этом плане любая характеристика, любое упомянутое качество будут отсылать к определенной схеме, разметке, каталогу рубрик, благодаря которым определяется место человека в рамках конкретной социальной топографии8. Именно при помощи риторических топосов моделируется и одновременно воспроизводится вся структура отношений, существующая между публичным и приватным, декларируемым и реальным, множественным и единичным. Итак, формулы, риторические клише представляют собой набор элементов, из которых складывается та разновидность биографического текста, которая была определена как официальная биография. Однако биография, какой бы она ни была, это прежде всего рассказ о жизни, и поэтому нарративная структура выступает здесь в качестве основного смыслопорождающего механизма, подчиняющего все элементы определенной логике. Именно на этом уровне располагаются эксплицитные высказывания, позволяющие прояснить ту основополагающую концепцию политического, которая определяет как сосуществование людей друг с другом, так и их отношение к институтам власти. Главным аспектом биографического сюжета здесь окажется признание, открывающее персонажу доступ в пространство публичности и возможное только в том случае, если учитываются все необходимые требования, предлагаемые системой. Любой рассказ о жизни, выдержанный в официальном духе, представляет собой механизм, при помощи которого постоянно осуществляется переход от общего к частному и, наоборот, благодаря которому проясняется вся архитектоника властных отношений. Биографический текст, поддерживая циркуляцию определенных идей, риторических формул, повествовательных схем, становится своеобразным зеркалом, в котором отражаются диспозиции власти. Стоит сразу отметить, что эту статью не следует рассматривать как вклад в изучение русского чиновничества или бюрократии второй половины XVIII и первой половины XIX века9, она не посвящена изучению исторической психологии10 или имманентному изучению биографического жанра11. Речь пойдет о формировании такого субъекта, в котором будет воплощаться упорядочивающая и структурирующая сила власти, а также о его репрезентациях в биографических текстах12. Здесь мы имеем дело с достаточно динамичной структурой, которая начиная со второй половины XVIII и в течение XIX века подверглась существенным изменениям. Они были вызваны различными причинами — либерализацией издательской политики после екатерининского «Указа о вольных типографиях» 1783 года, реформами государственного управления в начале александровского царствования, повышением значимости цензуры и воспитательной роли официальной прессы в николаевскую эпоху, усилившим рассогласованность между публичной и приватной сферой. Но при всем том некоторые его особенности — дисциплинированность, владение собой, отношение к государственной службе как основному источнику идентичности — остаются неизменными. И в этом смысле можно говорить о последовательном структурировании социальной жизни, отразившемся в том числе и в биографических повествованиях. ОТ УПРАВЛЕНИЯ СОБОЙ К УПРАВЛЕНИЮ ДРУГИМИ Размышления о природе власти, способах ее отправления составляют один из наиболее значимых сюжетов просветительской эпохи. Мы сосредоточимся на отдельных ее моментах, имеющих в первую очередь отношение к изображению биографических персонажей. Отправным пунктом станет письмо, написанное В.С. Поповым и адресованное императору Александру I, в котором бывший статс-секретарь императрицы пересказывает ее рассуждения об «искусстве управления»: Я разбираю обстоятельства, — говорит Екатерина, — советуюсь, уведываю мысли просвещенной части народа и по тому заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. И когда уж наперед я уверена в общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление и имею удовольствие то, что ты называешь слепым повиновением. И вот основание власти неограниченной. <...> Во-вторых, ты обманываешься, когда думаешь, что вокруг меня все делается только мне угодное. Напротив того, это я, которая, принуждая себя, стараюсь угождать каждому сообразно с заслугами, с достоинствами, со склонностями и с привычками, и поверь мне, что гораздо легче делать приятное для всех, нежели чтоб все тебе угодили. Напрасно будешь сего ожидать и будешь огорчаться, но я себе сего огорчения не имею, ибо не ожидаю, чтобы все без изъятия по-моему делалось. Может быть, сначала и трудно было себя к тому приучать, но теперь с удовольствием я чувствую, что, не имея прихотей, капризов и вспыльчивости, не могу я быть в тягость и беседа моя всем нравится <...> Перенимай у меня, поступай так дома и скажешь мне после спасибо13. Рассуждения Екатерины касаются целого ряда условий, которые должны способствовать установлению гармоничных отношений между правителем и подданными, благодаря чему царствование будет счастливым, а в стране воцарятся мир и покой. В духе рационалистической эпохи, речь идет о поисках соответствий между общим и частным, свободой и необходимостью, благом и принуждением. Согласие, добровольное соучастие становится главным моментом, если власть осуществляется не деспотически, когда действует железный закон принуждения, а оказывается расщепленной, будучи одновременно как внешней инстанцией по отношению к человеку, так и действуя изнутри. Эта двойственность дает о себе знать в некоторых формулировках «Наказа», касающихся взаимоотношений подданного и правителя: «В государстве, то есть в собрании людей, обществом живущих, где есть законы, вольность не может состоять ни в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит хотеть, и чтоб не быть принуждену делать то, чего хотеть не должно»14. Желание («внутреннее») и долженствование («внешнее») совпадают, становятся неразличимыми, и человек обретает «вольность», состоящую в том, чтобы делать по своим склонностям то, что требуется. Парадоксальная формулировка «надлежит хотеть»15 репрезентирует в данном случае стремление снять вписанное в просветительский универсализм противоречие, где всеобщее может в любой момент разрушиться под воздействием деструктивных моментов, присущих человеческой природе. В приведенных рассуждениях мы видим формулу того социального субъекта («надлежит хотеть»), который складывался на протяжении всего XVIII века. Все это относится в первую очередь к дворянскому сословию, где служба остается главным способом реализации человека, и в этом плане показательно, что мемуарная литература, где тематизируются дворянские добродетели, получила первоначальное распространение именно в этой среде (по расчетам А.Г. Тартаковского, 77% общего количества мемуаров написано дворянами16). Для успешного исполнения своих «должностей» необходимы определенные качества, в наиболее общих чертах закрепленные на законодательном уровне. В «Генеральном регламенте», в «Разделе о присяжной должности» (1720), говорится, что члены государственных коллегий должны быть «верные, честные и добрые люди», а чин «надлежащим образом, по совести своей исправлять, и для своей корысти, свойства, дружбы и вражды, противно должности своей и присяги не поступать»17. В екатерининскую эпоху в «Уставе благочиния или полицейском» (1782) от служащего требовалось иметь: «1) Здравый рассудок. 2) Добрую волю в отправлении порученного. 3) Человеколюбие. 4) Верность к службе Императорского Величества. 5) Усердие к общему добру. 6) Радение о должности. 7) Честность и безкорыстие»18. В последней цитате, заимствованной, как и многие положения «Устава благочиния», из «Трактата о полиции» Николя Деламара (1721)19, мы обнаруживаем стандартный набор характеристик представителя государственной власти, артикулированных всей риторикой абсолютистской эпохи. Понятие «здравого рассудка», а также его вариантов — «здравого ума» и «здравого смысла», часто представляющих собой перевод двух разных идиом: французского «здравого» смысла (bon sens) и латинского «общезначимого» смысла (sensus communis), — имеет здесь определяющее значение. Не ставя перед собой задачи описать полностью эти понятия как в контексте западноевропейской философской традиции, так и в контексте эпохи русского Просвещения20, коснемся только одного аспекта. Разницу между «здравым» и «общезначимым» смыслом можно определить как разницу между чисто практическими представлениями о жизни и абстрактными, универсальными принципами, в соответствии с которыми каждая вещь может рассматриваться либо как благо, либо как зло. Как пишет Я.П. Козельский, «прямо разумной человек есть тот, которой познает доброту или худобу какой вещи, или дела не по моде или свидетельству других, а по точному уверению из генеральных оснований доброты или худобы вещей или дел»21. Просветительская философия рассматривала стремление к благу в качестве основного момента человеческой природы. «Человек, — пишет Золотницкий, — имеет природное отвращение от худаго, а особливую склонность к изобретению добра. И понеже он имеет могущество и свободу из многих представлений выбирать то, что лучше и способнее другого быть кажется, то он по природной своей склонности... помощию здраваго разсуждения в действо приводит природную склонность к приобретению добра и отвращению от зла»22. Познание качеств каждой вещи, исходя из ее «худобы» или «доброты», легко преобразуется в изучение человеческих качеств. Как отмечал Жан Старобинский, характерная для XVIII столетия рационализация общения привела к тому, что к человеческим связям стали применяться те же самые принципы анализа, которые в философии Декарта применялись к «истине»23. В этом плане показательна приводимая исследователем цитата из Лабрюйера: «Декарт советует судить о предмете лишь после тщательного и досконального его изучения; это правило настолько прекрасно и верно, что его следует применить и к нашим суждениям о людях»24. Разум, позволяющий познать свойства другого человека, имеет особенное значение в выборе помощников: «...прилежит человеку, если можно умных, верных и способных служителей иметь <...> служитель умный все повеленное и желаемое с лучшим разсуждением и успехом, нежели глупый произведет и совершит <...> [И в этом случае] собственный разум должен преимуществовать, дабы как о друге и помощнике, так и о рабе мог по состоянию каждого разсудить, какая от кого польза быть может, и потому онаго употреблять, яко иной способен на разсуждение, другой к обороне, ин же к трудам и работам»25. Именно ум дает возможность государю постигать качества и возможности своих подданных при назначении их на должности26. В тексте «Нравственные правила Екатерины» императрица, формулируя для себя основные правила правления, пишет: «Etudiez les hommes, apprenez à vous en servir, sans vous livrer à eux indifferemment»27. Подчеркивая это качество в императрице, Н.М. Карамзин в «Историческом похвальном слове Екатерине» говорит, что «талант великих душ есть узнавать великое в других людях»28. Складывающиеся во второй половине XVIII века представления о государственном человеке связываются, таким образом, с просвещенностью ума, который должен быть употреблен для государственной службы и «общего блага». При этом значимым оказывается не только степень его просвещенности, которая, как, например, говорится в книге «О должностях человека и гражданина» (1782), отличает «знатных подданных государства»29, но и то место в социальной иерархии, которое занимает его обладатель. Правители и высокопоставленные вельможи наделены высшим разумом, которому должны подчиняться все остальные: «Подданныя, — говорится в «Книге о должностях.», — должны иметь совершенную доверенность к вышшему разуму верховных своих начальников и на благость их полагаться, и твердо уповать, что повелевающие ведают, что государству, подданным и вообще всему гражданскому обществу полезно, и что они ничего инаго не желают, кроме того, что обществу за полезное признают»30. Та же самая мысль развивается, когда речь заходит о должностях «сына отечества»: «Частные люди не могут в государстве всего видеть, и довольно ведать о обстоятельствах о н а г о дабы справедливо разсуждать могли, каким образом тот, или другой закон споспешествует ко всеобщему или частному благу. Начальники могут и долженствуют все сие лучше и основательнее знать; по чему упование на прозорливость и праводушие правителей есть третья должность сына отчества»31. Различие между частным и государственным человеком оказывается различием в способности помыслить тот общий миропорядок, который, по мере продвижения по социальной лестнице, открывается во все большей степени. Проницательность (прозорливость) представляет собой свойство ума, позволяющее верно судить о людях и постигать истинное положение вещей. Екатерина в своих «Записках» так пишет об интригах великого князя, направленных против нее: «Pour le grand-duc, il fit paraître dans tous ses discours, pendant cet entretien, beaucoup de fiel, d’animosité et même d’emportement contre moi. Il cherchait autant qu’il pouvait d’irriter Sa Majesté contre moi; mais comme il s’y prit bêtement, et qu’il témoigna plus de passion que de justice, il manqua son but, et l’esprit et la pénétration de l’Imperatrice la rangea de mon côté»32. Именно это качество императрицы позволяет выдвинуться тем, кто делает придворную карьеру и обладает необходимыми талантами и качествами. Так, Д.Н. Бантыш-Каменский пишет о генерал-фельдмаршале З.Г. Чернышеве: «Ум, любезность и ловкое обращение молодого Чернышева приобрели ему внимание Великой Княгини Екатерины Алексеевны, умевшей различать людей»33. Проницательности Екатерины, открывающей таланты своих подчиненных и угадывающей их склонности, соответствует проницательность государственных сановников. Например, про Потемкина говорится: «Всем известно <...> как он сведущ был в важной науке выбирать людей, употреблять их во время и уместа»34. Умение разбираться в людях позволяет быстро завоевывать их расположение. В «Жизни Панина» Фонвизин пишет о своем начальнике: «Он имел здравый ум и глубокое проницание. Знание же человеческих свойств и искусство приобретать сердца были столь велики, что он при первом свидании познавал уже умы тех, с коими говорил»35. Как уже отмечалось, одной из главных задач разума является победа над страстями, и поэтому особую значимость здесь приобретает умение управлять или владеть собой36. Процедуры рационализации внутренней жизни, составлявшие важную часть общей риторики просветительской эпохи, складывались под сильным влиянием стоицизма, оказавшего большое воздействие на формирование государства и общества Нового времени. Основанием всей конструкции, позволяющей управлять страстями, является познание себя — именно такую схему «работы над собой» мы находим во многих моралистических текстах второй половины XVIII века. Специальные разделы, посвященные необходимости познания себя, содержатся в компиляциях произведений стоиков, выходивших на русском языке. В сборнике «Сенеки христианствующаго нравственныя лекарства» VI раздел озаглавлен «О познании самого себя» (VII — «О ежедневном изследовании совести нашей», VIII — «О утолении волнующихся в сердце нашем страстей»37). В сборнике «Лучи мудрости», где собраны «полезнейшия разсуждения Сенеки и Плутарха и прочих славнейших в древности мужей», подчеркивается, что «страсти суть предосудительныя движения в душе происходящия <...> Тогда как добродетели сии душевныя страсти <...> а здравый разум над ними господст- вует»38. «Познание самого себя приводит к господству над самим собою»39,— говорится в книге протестантского богослова Иоанна Масона (Джона Мейсона) «О познании самого себя» (1783). Бальтасар Грасиан в «Придворном человеке» (под таким названием был переведен на русский язык «Карманный оракул») высказывается схожим образом: «Подлинно себя не зная, никогда господином над собою быть не можно. <...> Не ведая меры, силы и возможности своей ничего не делай. Знай изрядство, испытывай разум и ведай обстоятельство сколь далеко, и в чем может распространиться острота твоя»40. Из вышесказанного следует, что лишь тот, кто умеет управлять своими страстями, может управлять другими людьми. В книге немецкого правоведа и историка Фридриха Карла фон Мозера (1723—1798) «Государь и министр» (перевод издан в 1766 году) говорится, что там, где человек, «по своему воспитанию, не в состоянии бывает управлять и одним самим собою, ни повелевать своими страстьми, то в таком случае нет сумнения, чтобы многие честные и добродетельные люди не остались от его пристрастия, упрямства, а иногда и недостатка здравого смысла нещастливыми»41. Постепенно связь между управлением собой и другими становится общим местом. Так, например, в педагогическом трактате П.Н. Енгалычева «О физическом и нравственном воспитании с присовокуплением словаря добродетелей и пороков» (1824), в главе «Изображение мудраго, честнаго и добродетельнаго» автор заключает: «Ему (мудрому человеку. — Д.К.) известно правило: если хочешь повелевать другими, удостоверься, что умеешь владычествовать над самим собою»42. О власти над самим собой как необходимом условии достижения своих целей пишет и чиновник полиции Ефим Дымман в своей книге «Наука жизни, или Как молодому человеку жить на свете» (1859), поразившей многих современников своей откровенностью. «Надо действовать сообразно с обстоятельствами, — пишет Дымман, — предусмотрительно, усердно, неутомимо и всегда с братскою любовью <...> действовать так может только один умный, да и то не без труда, потому, что это дело не простое, но дело ума и характера, для которого недостаточно одного усилия, а надобно более всего власти над самим собою и покорности, много знания, ловкости, сметливости, проницательности, гибкости, настойчивости, трудов и прочаго, и прочаго»43. Умение владеть собой непосредственно связано и с тем, что, в рамках цивилизационной парадигмы Норберта Элиаса, можно определить как «управление аффектами» — процесс, одним из аспектов которого является овладение хорошими манерами и такими формами общения, которые предполагают демонстрацию социабельности44. Речь идет о постепенном смягчении нравов, что так или иначе оказывается связано и с артикуляцией новых способов добиться расположения другого человека, и с возможностью привлечь его на свою сторону. На первый план выходят вежливость, кротость, дружелюбие, умение вести разговор. «Дружелюбие», «мягкость», «кротость» позволяют общаться на равных с людьми, занимающими более низкое положение. Екатерина подчеркивает этот момент в «Нравственных идеалах»: «Soyez doux, humain, accessible, compatissant et libéral: que votre grandeur ne vous empêche jamais de descendre avec bonté jusqu’aux petits pour vous mettre à leur place et cette bonté n’affaiblisse jamais ni votre autorité, ni leur respect»45. Схожие рекомендации мы находим у Карла Мозера, который, описывая качества, необходимые министру, подчеркивает, что «хорошо, чтобы к нему доступ был легок, чтобы прием его подавал людям надежду и обрадование, и чтоб он своею важностию, соединенною с приятностию, мог приводить людей к должному себе почтению»46. Схожие пассажи можно найти у самых разных авторов. Например, С. Глинка пишет: «Истинные Государственные Чиновники отличаются искусством обладать сердцами тех людей, которые по званию своему от них зависят. Сие дарование основано на благосклонности душевной»47. См. также у Дюра-Лассаля: «Настоящая вежливость привлекает сердца и сближает сословия общества. <...> Вежливостью приобретается расположение людей; она украшает все прочия качества и таланты, сближает людей, делает любезными тех, которые поставлены выше нас в обществе, тесно соединяет равных с равными, сближает высших с низшими и вообще всех людей между собою»48. Указания на «общительность», «приятность» и «доброту», как правило, входят в общую характеристику персонажей биографических текстов, определяя их привлекательность для других. Например, про Потемкина говорится, что он имел «прекрасную наружность, был пылок и мог быть приятным и занимательным, если только хотел того. Сии счастливые преимущества привлекали к нему сердца нежныя, доставляли ему благосклонность и ласки других»49. О дипломате Я.И. Булгакове сообщается: «Доброта души его, ласковое со всеми обхождение, никогда не изменявшаяся веселость и готовность всегда исполнять волю других привязывали к нему всякого, при первой с ним встрече»50. «Социабельные» качества подчеркиваются также в биографиях военных и полководцев. О генерал-лейтенанте князе Мадатове говорится: «В молодости веселый нрав приобрел ему любовь товарищей; с подчиненными он был ласков; при соблюдении строгой дисциплины, любил солдат, имел о них всегдашнее попечение; воспламенял их дух, обхождением возвышал их нравственную силу и тем вселял в них к самому себе ту доверенность, которая ведет к успехам»51. Важной характеристикой биографического персонажа является также указание на умение вести разговор и обращаться с собеседником. Разговор, наличие или отсутствие у героя необходимых речевых навыков так или иначе связаны с тем типом коммуникации, который лежит в основании модерных европейских обществ52. Искусством ведения беседы, по воспоминаниям современников, превосходно владела Екатерина. Наиболее красноречивую характеристику ее разговоров мы находим в тексте барона Мельхиора Гримма «Историческая записка о происхождении и последствиях моей привязанности к императрице Екатерине II до кончины ея величества»: «Ce n’était pas une conversation par sauts et bonds, où le désœuvrement fait parcourir une galerie d’idées sans suit, où l’ennui fait quitter successivement les objets pour en effleurer vingt autres. C’étaient des causeries où tout se tenait souvent par des fils imperceptibles, mais d’autant plus naturellement que rien de ce qui devait être dit, n’avait été amené à dessein, ni préparé d’avance»53. Точно так же Н.И. Панин «разговоры свои располагал так, чтоб каждый мог иметь во оных участие, то и отпускал всех от себя пронзенными нежною к нему привязанностию и довольными собою»54. Указания на речевые навыки широко используются, например, в новиковских биографиях из «Опыта исторического словаря о российских писателях». О М.В. Ломоносове говорится: «Нрав имел он веселый, говорил коротко и остроумно и любил в разговорах употреблять острые шутки <...> во обхождении был по большей части ласков, к искателям его милости щедр, но при всем том был горяч и вспыльчив»55; об А.Д. Кантемире: «Разговоры свои, в коих находилось больше основательности, нежели живости, умел он прикрашивать приятными шутками. Приятное его обхождение способствовало к наставлению других, но без всякого тщеславия и гордости»56. Все вышеперечисленное позволяет нейтрализовать и уравновесить такие качества, как гнев, гордость и высокомерие, присущие высокопоставленным сановникам. Державин говорит об А.И. Бибикове, что тот «был доступен и благоприветлив всякому, но знал, однако, важною своею поступью, соединенную с приятностью, держать подчиненных своих в должном подобострастии. Важность не умаляла в нем веселия, а простота не унижала важности. Всякий нижний и высший чиновник его любил и боялся»57. То же самое находим в характеристике Румянцева: «Он был благосерд, и употреблял всегда достойные себе средства к покорению умов и привлечению сердец. При первом взгляде вселял он к себе почтение, а правотою слов принуждал самых гордецов признавать свое достоинство и удивляться красоте своей души. <...> Нрав Задунайского был чистым зерцалом его души, и его почитали самым веселым собеседником; забывая величие в домашних сношениях, он не терял его и в недре семьи своей»58. См. также у С. Глинки: «Неприступная гордость отдаляет от себя взоры и сердца; благородная снисходительность животворит дух починенных, которые не только по должности, но и по сердечному усердию готовы жертвовать службе покоем, трудами, всеми силами, всеми способностями ума»59. В этом плане одним из наиболее важных качеств оказывается «скромность». Так, о Румянцеве говорится: «Скромность его была так велика, что он приписывал свои многочисленныя победы более счастливому стечению обстоятельств, чем своим воинским дарованиям»60. В биографии вице-адмирала, сенатора и кавалера Николая Ивановича Шешукова (1831): «Опытные мореходы... не хвалятся мужеством своим. Оно нераздельно сливается с их жизнию, и они как будто бы стараются заслонить славу свою кроткою своею скромностью»61. Итак, можно говорить о том, что постепенно возникает персонаж, который должен избегать крайностей и стремиться занять срединную позицию. В социальном плане это достигается при помощи самовоспитания, развития определенных коммуникативных и речевых навыков, а также умения устанавливать такие отношения с людьми, которые без очевидного принуждения позволили бы управлять ими (то есть, вспоминая формулировку Наказа, вынудить их «исполнять по своей воле то, что должно»). На уровне риторики это будет выглядеть как снятие противоположных качеств, благодаря чему устанавливается (словесное) равновесие между добродетелями и пороками. Примером такой риторической структуры является текст, озаглавленный «Изображение героя» («Portrait du Héros»), написанный А.В. Суворовым для своего крестника П.Н. Скрыпицина и опубликованный С. Глинкой (оригинал по-французски). «Изображение героя» строится как ряд уравновешивающих друг друга антитез. «Герой, о котором я говорю, — пишет А.В. Суворов, — весьма смел, без запальчивости; быстр без опрометчивости; деятелен без легкомыслия, покорен без уничижения; начальник — без высокомерия, любочестив — без гордости, тверд — без упрямства, осторожен — без притворства, основателен — без высокоумия; приятен — без суетности, единонравен — без примеси, расторопен — без коварства, проницателен — без лукавства, искренен — без простосердечия, приветлив без околичностей, услужлив — без корыстолюбия, решителен — убегая неизвестности. Он предпочитает разсудок разуму (l’esprit); быв врагом зависти, ненависти и мести, он низлагает сопротивников своих благодушием и владычествует над друзьями верностью; он утомляет свое тело, чтобы укрепить оное; он обладает непорочностью и воздержанием. <...> В день сражения и в походе он все полагает на весы, все учреждает и неограниченно поручает себя Провидению. Он не увлекается стечением обстоятельств; он покоряет себе происшествия; действуя всегда с прозорливостию, он каждый миг неутомим»62. Образ весов здесь показателен: они символизируют гармонию и уравновешенность, которая может быть достигнута только при участии разума. Риторическая структура «Изображения героя» демонстрирует ту особую экономику страстей, которая необходима человеку, по долгу службы призванному управлять другими людьми, где практический разум доминирует над «высокоумием» и «философической» оторванностью от жизни63. Утрата срединной позиции будет восприниматься как проявление своеволия и деспотизма. Классическим примером такого «антигероя» станет Г.А. Потемкин. В своих жизнеописаниях он представляется бросающимся из одной крайности в другую, вызывая тем самым ужас и непонимание у своего окружения: «Всего разительнее была чудная смесь характера князя Потемкина и непонятныя странности в образе его жизни. Добродетели и пороки, кажется, дружились в сердце сего мужа. Он был и друг человечества, и деспот надменнейший. Непостоянство его страстей и переменчивость желаний были необъяснимы»64. Заметим, что такая манера поведения была свойственна далеко не одному Потемкину. Схожими качествами обладал, например, и Румянцев, о юношеских похождениях которого ходили легенды и который в XIX веке превратился из повесы в великого полководца и мудрого отца семейства. Очевидным образом, оба эти героя екатерининской эпохи стали участниками патриотического мифа, который начал складываться в первое десятилетие царствования Александра I65, но роли их оказались различными. Румянцев, благодаря продуманной политике наследников и жизнеописаниям панегирического характера, написанным под сильным влиянием литературного сентиментализма первой трети XIX века, стал воплощением идеального вельможи, сумевшего победить все превратности судьбы, чтобы в старости наслаждаться покоем и славой, а Потемкин со своими взлетами и падениями так и остался воплощением истории с ее непредсказуемостью и трагизмом. В данном случае речь идет о нарративных и культурных механизмах нормализации, которые были использованы в первом случае и не были — во втором. История формирования культа Румянцева показательна еще и потому, что она демонстрирует, что вытеснению подверглись любые проявления чрезмерности, не вписывающиеся в концепцию человека и (особенно человека на службе) в том виде, в каком она стала складываться в эпоху просвещенного абсолютизма. По мере того, как общество переставало отождествляться с двором и светом, на смену воинским (аристократическим) доблестям приходили добродетели человека общественного — просвещенный разум, миролюбие, симпатия. Для этого потребовался пересмотр основных понятий сословной эпохи, так что уже в моралистических журналах конца XVШ—начала XIX века начинают печататься тексты, основная функция которых состоит в обосновании новых представлений о человеке и характере его деяний. Это касается, например, эпитета «великий» и, соответственно, понятия «великий человек». Так, в журнале «Друг юношества», издаваемом М.И. Невзоровым (учеником Н.А. Новикова), помещен весьма характерный диалог «Разговор отца с сыном о свойствах великих людей». «Слово великой, — говорит отец, — имеет разныя значения; но я называю того великим Мужем, кто мало имея пособий и помощи от других, производит великия и ближним полезныя вещи <...> Чтоб заслужить человеку название великого, надобно предмету его предприятий быть весьма важному для общества, и чтоб рвение и твердость сопровождали всегда его усилия, нес м о т р я на встречающиеся трудности»66. Та же мысль развивается в рецензии на книгу «Анекдоты и деяния славных мужей» (1808) под названием: «Великия дела малых людей»: «Читатели увидят здесь деяния людей не знаменитых и вовсе неизвестных, которыя собственно могут и должны называться добрыми делами, и пред которыми поистине великия дела многих людей, Историею прославляемых, могут почесться ничтожными. Тут руководствует одна чистота сердца, простодушие, истинное желание не завладеть чужим, не обидеть ближняго, не отнять у него собственности и не присвоить себе. <...> Никакие же собственные виды тут не действовали. <...> О любочестии и желании славы, кажется, в их случаях и помыслить не можно»67. Схожие изменения происходят и со словом «гений», приобретающим полемические коннотации, что оказывается особенно значимым на фоне представлений о гениальном творце, складывающихся под влиянием романтической литературы68. Статья, озаглавленная «Гений», была опубликована в 1820 году в журнале «Сын Отечества» (№ XIII) в разделе «Философия» (перевод с французского). Как отмечает автор, с обычной точки зрения «существо гения состоит в обширности ума, в силе воображения и деятельности души»69. Гений воплощает собой стихийное начало, не знает никаких ограничений и по-разному проявляет себя в различных областях, но, где бы он ни заявлял о себе, он повсюду «разрывает [правила и законы вкуса,] чтобы воспарить к высокому, страстному, великому»70. В той мере, в какой «гений» обладает страстностью и воображением исключительной силы, «потребны люди, кои бы могли располагать порядком и последованием своих идей, следовать за цепью оных для заключения или прерывать ее для сомнения: потребно исследование, раздробление, медленность, а сих качеств не можно иметь ни в смущении страстей, ни в стремительности воображения»71. Рассуждая о «науке царствования», автор сомневается в том, что гений был бы в состоянии управлять людьми, поскольку в «делах государственных <...> воображение, совращающее с пути Государственного человека, заставляет его впадать в проступки и готовить несчастие для людей»72. Интенции процитированного текста очевидны. От гения, воплощающего хаотическое начало, в той мере, в какой он подчиняется исключительно воображению, а не здравому смыслу, больше вреда, чем пользы, особенно когда речь идет об управлении государством или армией (вопрос о гениальном художнике можно здесь оставить в стороне). Такому гению будет противостоять человек, способный «постигать общее», мыслить здраво и последовательно. Именно в этом контексте «хладнокровие» и даже «флегматичность» будут восприниматься как положительные качества73, ведь лишь человек, владеющий собой, может быть исполнительным чиновником, умеющим управлять и подчиняться.
ПАТЕРНАЛИЗМ И ПОКРОВИТЕЛЬСТВО В рассуждениях императрицы об «искусстве управления», переданных Грибовским, есть важный момент установления тождества между государственной властью и семейной: правитель уподобляется главе семьи, а народ — детям. До XVIII века эта метафорика соответствовала патерналистской модели власти, где царь изображался как грозный, но справедливый отец74. С наступлением «эпохи императриц» изменилась как сама риторика власти, так и способы ее легитимации. Императрица уподоблялась заботливой и нежной матери, которая, по словам Ричарда Уортмана, «избавляла от страха перед возвращением разрушительной энергии основателя»75. Однако патерналистская метафора по-прежнему сохраняла актуальность, поскольку те, кому власть делегировала свои полномочия, как правило, были мужчинами. В XIV главе «Наказа», посвященной воспитанию, идея тождества между каждой отдельной семьей и «большой семьей» — государством, а также государственное регулирование частной сферы становятся важнейшими политическими принципами: «Каждая особенная семья должна быть управляема по примеру большой семьи, включающей в себе все частные»76. Ту же мысль находим в книге «О должностях человека и гражданина» (1782)77. В дальнейшем это место будет цитироваться (с различными вариациями) множество раз. К метафоре семьи прибегает Н.М. Карамзин в «Историческом похвальном слове Екатерине Второй»: «Каждое особенное семейство должно быть управляемо примером большого семейства, которое есть государство»78; в трактате «Правила военного воспитания относительно благородного юношества» А.Ф. Бестужев утверждает, что, поскольку семья «предуготовляет нас к гражданской жизни, то каждое семейство управляемо по правилам великаго семейства, всех в себе заключающего»79. В XIX веке, несколько смещая акценты, семью будут уподоблять обществу, например В. Лебедев в книге дидактического содержания «Правда русского гражданина»: «Надобно жить не для одного себя, а для всего общества, составляющего в целом одну семью, которой каждый гражданин есть член и опора»80. Соответственно, отношения между начальником и подчиненным будут выстраиваться по образцу отношений семейных, и успешная карьера будет зависеть в первую очередь от того, насколько человеку удается выстроить близкие отношения со своим начальством81. Все это составляет самостоятельный биографический сюжет, основная интрига которого состоит в том, что служебные, то есть «формальные», отношения постепенно перерастают в близкие и «родственные». Доверительные отношения между опекающим и опекаемым могут прямо выражаться при помощи соответствующей метафорики и распространяются на все сферы жизни — на военную и государственную службу, на тихую и спокойную жизнь в отставке. В биографии И.И. Шувалова говорится, что «[п]ризнательные подчиненные почитали его отцем, а он их детьми; прямо относились к нему в своих нуждах и никогда не получали отказа»82. Генерал- адъютант К.И. Бистром заботился о своих подчиненных, «как чадолюбивый отец печется о детях своих <...> Добрый начальник находил особенное удовольствие в том, чтобы иметь всегда подле себя людей, которые, по выражению его, заменяли ему семейство»83. С.И. Созонович пишет, что Румянцев, «будучи владетелем многочисленных крестьян, управлял подвластными ему с всевозможною любовию. Провождая жизнь в своей деревне, приглашал иногда к себе стариков: угощал их столом, разговаривал с ними весьма благосклонно, как отец и друг»84. «Отческое» отношение героя к тем, на кого распространяется его власть, привносит в его деятельность теплоту и отзывчивость. В этом случае служебная деятельность персонажа переходит бюрократические границы, благодаря чему он становится известен всему обществу, которое выражает ему искреннюю признательность. Например, исключительные достоинства Н.И. Панина признаются как его близким окружением — «други обожали его, самые враги его ощущали во глубине сердец своих к нему почтение»85, — так и гражданами вообще: «...от всех соотечественников его дано было ему наименование честного человека»86. В конце концов герой текста превращается в заступника всех несчастных и нуждающихся: «Он был утешитель несчастных, защитник утесненных и справедливый советник, — словом, в великом множестве его сограждан, даже и таких, коих он не ведал, не было ни одного, который бы в крайних своих нуждах не почувствовал некоторой отрады, открыв графу Панину свои несчастия и получа от него совет или помощь»87. Схожая риторика присутствует и в текстах XIX века. Например, в биографии Тормасова сообщается, что «московские жители» пишут письмо государю, где благодарят за назначение Тормасова градоначальником: «Генерал Тормасов явил им разительный пример возможности, сохраняя Его Императорского Величества законы, быть равно внимательным к богатому и убогому, к сильному и слабому, к сущему в чести и в ничтожестве пребывающему»88. А.А. Волков, вступив в новую должность, «скоро постиг благотворительную ея цель: предупреждать зло, сближать тяжущихся, входить в посредничество там, где часто не истинные раздоры, но только личности и недоумения вооружали одного против другого; совратившихся с истинного пути опять на оный обращать; отклонять людей от исполнения намерений пагубных для общества, а часто и для себя собственно <...> Он до такой степени умел заслужить всеобщую доверенность, что можно решительно сказать, что ни один Московский житель, пользовавшийся знакомством его, не предпринимал дела несколько важнаго, не попросив у него совета. Обладая умом здравым и прямым, имея великую опытность в делах, зная коротко все сношения и связи обывателей, он лучше всякаго другаго мог подать добрый совет»89. В этом стремлении нести помощь и утешение ощущаются религиозные коннотации, благодаря которым фигура «благодетеля» приобретает сакральные обертоны90. В биографических текстах это выражается при помощи указаний на тайную благотворительность. Например, в рассказе о жизни Румянцева говорится, что он «делал благодеяния, но в такой тайне, что, казалось, хотел скрыть [их] и от самого себя»91. С. Глинка в «Биографии вице-адмирала, сенатора и кавалера Николая Ивановича Шешукова» (1831) пишет, что «благоразумием озарил [Шешуков] поприще службы своей, а нежною благотворительностью мирил с судьбою бедность и горе. Часто, очень часто правая рука его подкрепляла страдальцев, скрывая, по глаголу благовестия, деяния от левой руки»92; то же в «Биографии генерал-адьютанта К.И. Бистрома» (1841): «Благотворение ближнему было пищею его сердца»93. Благотворительность становится основным содержанием жизни И.И. Мартынова после выхода в отставку. Бывший чиновник Министерства просвещения даже сочиняет по этому поводу пьесу «Ожидание Неизвестного», где, по словам биографа, «прекрасно и тепло представлено поджидание неизвестного благодетеля и его замешательство, когда голодные, оборванные дети и несчастная вдова, цалуя платье и руки своего благодетеля, просят, чтобы он сказал, наконец, свое имя»94. Мы видим здесь тождество позиций, определяющее всю архитектонику социальных отношений. Императрица и высокопоставленный чиновник являются «покровителями» общества, с той только разницей, что масштаб в их случаях различен. Религиозная метафора власти как подающей покров уже была исследована М.Б. Плюхановой на материале древнерусской литературы95. Использование образа «покрова» оказалось существенным и для XVIII века, и особенно для екатерининского царствования, когда было провозглашено, что власть получает легитимность от общества, которому покровительствует96. Речь в данном случае идет о трансляции социального авторитета, где каждый высокопоставленный сановник или начальник воплощает отеческую заботу о благе поданных, но в меньшем масштабе, чем верховная власть.
ОТ ТОПОСОВ К НАРРАТИВУ Описанные в предыдущей части качества, которыми должен обладать герой, — умение управлять собой, проницательность, владение определенными коммуникативными навыками, социабельность — определяют весь характер его жизни и деятельности. Будучи включенным в служебную иерархию, он, с одной стороны, представляется как чиновник, с другой — раскрывается в горизонтальных связях как благонамеренный член общества. Помимо этого, в анализируемых текстах, написанных преимущественно в XIX веке, легко обнаруживается патерналистская модель власти, предполагающая молчаливую покорность родительской воле. Таким образом, история жизни персонажа раскрывается в двух аспектах: первый связан с прохождением различных этапов службы — служба в армии, переход на гражданское поприще, отставка, — второй представляет собой переход от одной патронирующей инстанции к другой, в результате чего герой сам начинает покровительствовать другим. Здесь, по сути дела, сталкиваются друг с другом два противоположных начала: с одной стороны, перед нами рационализированный субъект просветительской эпохи с ее требованиями действовать, руководствуясь разумом в соответствии с общими представлениями о благе. С другой — герой включен в систему отношений постоянной зависимости, в которой право пользоваться разумом принадлежит тем, кто занимает в этой системе более высокое положение. Далее мы постараемся показать, каким образом в биографическом повествовании репрезентируется идея подчинения и какие модели политического могут быть таким образом выявлены.
НЕКЛЮДОВ И ЗАВОДОВСКИИ: ДВЕ МОДЕЛИ ПОЛИТИЧЕСКОГО Герой первого текста (Глинка С. Военные подвиги полковника Л.Я. Неклюдова, некоторые подробности о частной его жизни и о его происшествиях от 1769 до 1808 г. M., 1825) — полковник Л.Я. Неклюдов, и рассказ о нем можно вполне обоснованно отнести к героико-патриотическому варианту биографической традиции97. Полковник Л.Я. Неклюдов98 — настоящий военный, офицер, он храбр, решителен и трогательно заботится о солдатах, «соблюдая подчиненных своих как своих детей... не помышляя о собственной опасности» (34)99. Эта стандартная характеристика, по сути дела, определяет всю структуру текста, в основании которого лежит ряд тождеств: матери Неклюдова соответствует «матушка Екатерина», родной семье — «солдатская семья», детям — солдаты, к которым он относится «по-отечески». Герой постоянно является объектом попечения и в дальнейшем становится попечителем сам. Первоначальное воспитание Неклюдов получает от матери (об отце в тексте не говорится ни слова100), которая дает ему заветы и наставления. «Под сенью материнской попечительности» (13) Неклюдов достигает возраста одиннадцати лет, после чего поступает на военную службу. Там его встречает начальник, наставляющий героя в военной науке и выполняющий функции отца: «Вступя в службу, встретил он то, что всего дороже в службе: начальника благодетельнаго и с отцовскою любовию заботившагося о жребии своих подчиненных <...> Тут началось учение Неклюдова; началось тогда, когда, по обыкновенному ходу нынешняго воспитания, оно оканчивается» (14). Во время русско-турецких войн Неклюдов добивается славы героическими деяниями, благодаря чему о нем узнает императрица, радость которой состояла в том, чтобы «отыскивать и награждать достойных» (52). При этом, как пишет Глинка, императрица «не только награждала как Повелительница, но и услаждала сердца как Матерь» (Там же). Круг замыкается, и герой, теряя родную мать, приобретает мать символическую: первая дает ему жизнь, вторая — бессмертие. Между этими двумя полюсами — матерью Неклюдова и «матушкой Екатериной» — существует напряжение, придающее повествованию определенный драматизм, поскольку герой должен выбирать между своей семьей и семьей воинов101. Сомнения героя достигают апогея в тот момент, когда он решает выйти в отставку, на которой настаивают мать и сестра, «полагая, что участие его в сельском хозяйстве поправит их состояние» (26). Выбор дается герою нелегко: «Необычайное борение возстало в сердце сына, брата и воина, ознакомившагося с прелестями славы! По нежности сыновней, по любви братской готов он был всем жертвовать матери и сестре; но голос славы столь же сильно отзывался в душе его. Не может добрый сын ослушаться матери; но не может он и не повиноваться голосу Отечества, требующаго от сынов своих труднейших пожертвований. Не долго колебался Неклюдов между двумя священными обязанностями; для него все было равно: отречься ли от службы или от жизни. И так он отрекся от наследства и для успокоения матери все отдал сестре» (Там же). Отречение героя от наследства имеет символический характер: отказываясь от мирного труда, он отрекается от рода, от идеи преемственности. Совершив выбор, предполагаемый одновременно и религиозной, и государственной моделью, герой встраивается в систему, компенсирующую его жертву. Взамен утраченных покровителей он приобретает новых. В первую очередь, «сам Бог охранял его за жертвы, принесенныя матери и сестре» (29). Жизнь Неклюдова как бы отчуждается от него и переходит в ведение начальников и императрицы, которые при необходимости могут «вернуть» ее герою, встать на пути самой смерти. Так, во время штурма Измаила Потемкин, «недремлющими очами» наблюдающий за войском, отправляет полковника Боровского к тяжело раненному Неклюдову передать, что «подвиг его увенчается милостию Императрицы. Сия весть воскресила героя» (46). Герой обретает силы для продолжения жизни: «Неклюдов как будто бы вышел из могилы и снова ожил» (47). Эти мотивы имеют, в сущности, религиозный характер и ассоциируются с чудесными воскрешениями из мертвых — с той разницей, что Неклюдов обязан своим воскрешением непосредственным начальникам, которые в нужный момент приходят к нему на помощь. Так, например, когда Неклюдов был оклеветан и решился немедленно выйти в отставку, расположение Потемкина изменило это намерение: «Ободрение начальника окриляет душу: Неклюдов снова обрек жизнь свою службе, славе и опасностям» (37). Смерть покровителя лишает героя возможности служить и, таким образом, едва ли не жизни: «Вскоре новое бедствие поразило Неклюдова. Князь Таврический, оживотворивший его вниманием на одре болезненном, перешел за предел гроба. Казалось, что вместе с ним скрылись в могилу все надежды Неклюдова» (50). После этого Неклюдов, благодаря участию своих благодетелей, отправляется в Петербург и предстает перед императрицей, награждающей его новым чином. Отныне императрица становится его главным покровителем: «...было время, когда вся его служба как будто исчезала: скорбел он о жребии своего семейства; но в сии дни страдания не терял ни веры, ни надежды. Он подкреплялся своею невинностию; и едва голос оной до слуха благости Венценосной, он снова, более нежели ожил» (57—58)102. Мы видим, что, благодаря постоянным замещениям, обеспечивающим движение биографического сюжета, отношения покровитель—патронируемый каждый раз восстанавливаются, в результате чего герой все время оказывается под опекой своих начальников и, в конечном счете, императрицы, а также опекает других, будучи «отцом солдатам» или выступая в качестве главы своего семейства. Оказавшись встроенным в такие взаимоотношения, герой обретает бытие, непосредственным образом связанное со способностью власти «озарять», «оживлять», «животворить», что подчеркивает ее религиозную природу. Изучение контекстов использования древнерусского глагола «животвори- ти» («живити») показывает, что Бог предстает как податель жизни, который «мьртвiть и живить»103, а определение «животворящий», «животворный» относится к кресту, Троице и Святому Духу104. Служба мыслится, таким образом, как своеобразное религиозное служение105, благодаря чему вполне в христианском духе обосновывается отказ от «природной» семьи и декларируется обретение новой, главой которой является императрица. Если обобщить все вышесказанное, то здесь мы имеем дело с трансформированной для социальных нужд моделью христианской койнонии, где все исповедующие Христа становятся единым телом («koinonia tes katholikes ekklesias»), а использование религиозной топики эксплицирует глубинное тождество духовной и светской власти106. Иными словами, речь идет о квазирелигиозной модели политического, где цель истории мыслится как спасение и индивидуальное бессмертие, достигаемое благодаря вовлеченности в государственные дела. Основной нерв этой биографии составляет контраст между включенностью героя в рационализированную систему отношений покровительства, построенную по схеме деяние-воздаяние, и его подвигами, свидетельствующими об исключительной, почти сверхъестественной храбрости. Следует отметить, что сами по себе такие феномены, как «храбрость» и «мужество», содержат в себе деструктивные, плохо поддающиеся нормализации моменты, что выражается в таких устойчивых выражениях, как «беспредельное мужество», «неукротимая храбрость» и т.д. Исследования исторической семантики слова «мужество» выявляют два аспекта этого понятия: для первого характерна непоколебимость, твердость, для второго — импульсивная отвага, неустрашимость, боевая ярость107. По справедливому замечанию Ю. Кагарлицкого, в Новое время «рациональное поведение человека начинает цениться особенно высоко, а спонтанные, импульсивные формы поведения, напротив, третируются как низшие»108. Разрушительные элементы человеческой природы, воплощавшиеся в эксцессивном поведении воина на поле битвы, нейтрализуются условиями ситуации покровительства, когда дивиденды в виде вознаграждений и продвижения по службе герой получает в обмен на признание старшинства и абсолютной значимости власти для обретения смысла существования. Рассказ о жизни высокопоставленного чиновника государственной службы строится иным образом и на других метафорах: особую роль в нем играют образы управления и государственного целого. Речь пойдет о П.В. Заводовском (1739—1812) — первом русском министре просвещения, биография которого была написана известным переводчиком И.И. Мартыновым109, служившим под его началом с 1804 года и вплоть до отставки министра. Текст, созданный И.И. Мартыновым, соблюдает все риторические условности. Родители П.В. Заводовского, начинает свой рассказ автор, «никогда бы не были известны, если бы не озарены были сиянием заслуг достойнейшего их сына» (1). В родительском доме он не получил достаточного образования, несмотря на то что уже с самого детства демонстрировал большие способности, которые должны были раскрыться в дальнейшем: «...на заре жизни его проявлялись признаки отличных качеств, но за тем не наблюдали, а прилагали старание воспитывать его сообразно возрасту и возможности» (2—3). Точно так же, как в описании жизни Неклюдова, подлинное образование которого начинается лишь с поступлением на службу, истинное образование Заводовского начинается в тот момент, когда он встречается с Румянцевым. После «испытания Заводовского» (4—5) тот становится его покровителем и наставником110. Под его началом герой овладевает наукой управления, перенимает его манеру рассматривать дела: как и Румянцев, Заводовский никогда «не спешил с ответом или суждением в делах; разсматривал и разбирал дело во всех частях» (47). Очевидно, что чиновнику, будущему министру, не нужны качества военного — храбрость и мужество, которые, вполне возможно, и были проявлены Заводовским во время войны, поэтому акцент делается на свойствах ума. Мартынов пишет о своем герое: все его дела «доказывали собственный изобретательный глубокий его ум и предвидение» (45); «проницание и дар предвидения простирались до чрезвычайности» (47). Это сближает его с Румянцевым: «Проницательность Фельдмаршала [была] так сказать сверхъестественная, безошибочно узнавать способности в других с перваго взгляда, употреблять их на пользу и усовершенствовать, самыя обширныя и основательныя его познания во всех частях, как знаменитаго Полководца, так и великаго Министра, коих обоих соединял он в себе в высочайшей степени, ясность в выражении глубоких мыслей и необычайное его красноречие были наилучшим училищем для природных дарований Заводовскаго» (5—6). Аналогичным образом описывается Екатерина, от взора которой, благодаря ее проницательности, также «не могли нигде скрыться дарования и способности» и которая смогла оценить Заводовского по достоинству (6). Никаких подробностей его карьерного взлета не сообщается, только говорится, что Заводовский «из училища знаменитаго Полководца и Министра перешел <...> под руководство и, можно сказать, в самую близкую доверенность премудрейшей из Монархинь» (Там же. С. 6). Переняв навыки своих учителей, Заводовский при Александре I становится министром. Он обладает чертами, присущими высокопоставленным сановникам, — «величием» и «гордостью», которые подаются биографом в смягченном, гармонизированном виде. «Если бы Граф и не был на такой высокой степени, — пишет Мартынов, — то и тогда сановитость его заставляла бы, кажется, каждаго оказывать ему почтение. Глубокомыслие и важность ясно изображались на его лице. С перваго взгляда можно было подумать, что он горд; но сия гордая и холодная наружность была только следствием углубленной в свои мысли и неразсеянной души его» (46)111. При этом, как подчеркивает автор, Заводовский был открыт для всех, кто в нем нуждался: «Доступ к нему был свободен каждому; не было у него назначено приемных дней: каждый во всякой день мог приходить к нему и тотчас видеть его, если он не был занят чем-нибудь действительно важным; в последнем только случае, пообождав несколько времени, всякой мог объяснить ему свою надобность; он всегда выслушивал благосклонно, снисходительно и со вниманием. С самыми небольшими чиновниками, можно сказать с людьми мелкими, часто разговаривал он с отменною благосклонностию» (47). Преобладающей чертой его является кротость: «Кротость его была чрезвычайная <...> До удивления был снисходителен к слабостям и проступкам других против него, всегда извинял оныя и прощал» (48). Заводовский обладает навыками социабельного поведения и оказывается приятным собеседником: «Окончив дела по должности, он всегда почти завязывал разговор о предметах до наук касающихся; и тут-то виден в нем был кроткий собеседник и друг, вместо прежнего, исправности и точности требующего начальника» (49). Как и все герои подобных текстов, Заводовский занимается благотворительностью и делает «благодеяния, но в такой тайне, что, казалось, хотел скрыть [их] и от самого себя» (48). Поэтому не случайно на его надгробном памятнике, сообщает биограф, стоит надпись «Друг человечества» (52). Никаких подробностей деятельности героя в качестве министра опять же не сообщается (Мартынов лишь монотонно перечисляет названия округов, где при содействии Заводовского были открыты педагогические училища и ученые общества): она имеет планомерный, систематический характер, не предполагает никаких скачков и соответствует внутренним ритмам становления государственного организма. По этому поводу биограф цитирует слова своего героя, любившего повторять, что надо «не упреждать время, а следовать за ним» (46). Такое понимание развития вполне соответствует консервативному взгляду на исторические процессы, и, по справедливому замечанию Е. Долгих, проанализировавшей взгляды М.А. Корфа и Д.Н. Блудова, история государства «мыслилась как механическое развертывание во времени. Возникнув раз из небытия по воле непостижимой судьбы, оно само по себе совершенно. У него нет внутренней потребности в движении, а значит, нет и законов этого движения или причин, вызывающих его <...> История — это цепь переходов от одной зафиксированной точки к другой»112. История представляет собой не событие, а повторение, воспроизведение того же самого, где монотонные перечисления деяний министра знаменуют лишь вехи, остановки, совершаемые по ходу этого непрекращающегося движения. Соответственно, герой оказывается лишен каких-то индивидуальных особенностей, он воспроизводит качества своего покровителя, а через него и императрицы, возвращаясь таким образом к истокам порядка и власти. Так же, как в биографии Неклюдова, жизнь героя изображается как переход от одной патронирующей инстанции к другой, благодаря чему сохраняется в неизменности тот определенный квант власти, который поддерживает жизнь государственного целого. В этом отношении отмечавшаяся автором в самом начале рассказа о жизни Заводовского «сухость»113 биографии, если сопоставлять ее с религиозно-государственным воодушевлением биографии Неклюдова и ее возвышенным стилем, вполне обоснована: она репрезентирует работу государственной машины, совершенно самодостаточного механизма. Именно поэтому в рассказе Мартынова Румянцев и Екатерина II формируют в Заводовском качества будущего государственного мужа, тогда как Александр I лишь поощряет его деятельность, не вмешиваясь в нее. Это вполне соответствует ситуации начала александровского царствования, когда основную заботу об управлении государством взяли на себя чиновничьи элиты, что стало возможным благодаря реформам механизмов государственного управления в первой половине 1800-х годов, начало которым положил Манифест об учреждении Министерств (8 сентября 1802 года). В результате возникла новая фигура — министр, на которого была возложена задача «сообразить всякое дело с пользою и выгодами всех частей, ему вверенных»114. Задача руководителя министерства состоит в том, чтобы поддерживать государственное целое в исправном состоянии и восстанавливать его работу в случае сбоев. Соответствующую метафорику можно найти во многих биографиях чиновников, появившихся в первой половине XIX века. Так, например, в биографии князя Н.Г. Репнина описывается бедственное положение дел в Саксонии: «Весь механизм управления, потрясенный до основания, не имел единства и согласия. <...> Из этого мрачного хаоса надлежало князю Репнину извлечь порядок, жизнь, единство»115. Именно благодаря его усилиям «в короткое время приведен в движение совершенно расстроенный механизм Государственнаго управления; спокойствие и общественная безопасность возстановлены и сохранены не нарушимо»116. Министр держит в своих руках все нити, является средоточием всей системы. И. Седняцкий пишет о Заводовском, что все его «постановления, устремленные к нравственному усовершенствованию человека, основаны на твердых и единообразных правилах, и разделяясь на разные отрасли, соединяются в одной точке Министерства, сообщающего целому составу движение»117. Схожим образом характеризуется деятельность Сперанского в биографии Корфа: «Влияние его простиралось и на все части, и на все личности; он представлял как бы зажигательную точку, в которую стекались все разрозненные лучи государственного управления»118. Биография Заводовского заканчивается сентиментальными ламентациями автора, предающегося воспоминаниям о начале свой службы119. Основной эмоцией оказывается благодарность: «Не из слабости выказывать себя с доброй стороны, — пишет Мартынов, — скажу здесь, что я часто посещаю могилу его, и бывшаго его товарищем по Министерству Просвещения Тайного Советника Михайла Никитича Муравьева. Оба они мои Меценаты: они извлекли меня из неизвестности <...> и выставили, если смею так сказать, на свет. <...> Переходя от одного памятника к другому, кажется, как с живыми, беседую с ними; кажется, из-под камней они дышат ко мне благосклонностию и доверием, которое одушевляло меня в многоразличных должностях моих» (53—54). Чувства, которые связывали людей при жизни, продолжают соединять их и после смерти, которая ничего существенным образом не меняет. Раз сделавшись частью системы, человек остается связанным с ней навсегда, воспроизводя все качества подчиненного, с одной стороны, и все качества своих начальников для своих подчиненных, с другой120. * * * Проанализированные выше биографические тексты иллюстрируют специфику русской культурной ситуации, где, как уже отмечалось, исторически сосуществуют две модели, каждая из которых предлагает свои формы концептуализации жизни. Первая генетически связана с традиционными представлениями о политическом, в основании которого лежит симфония религиозной и светской власти, другая представляет собой рационализированную бюрократическую модель, в общих чертах сложившуюся ко второй половине XVIII века. Первую можно рассматривать как государственно-теологическую, построенную на омонимии, где использованные слова относятся как к религиозной, так и к светской сфере (например, «служба», «братство», «семья»), вторая — механистическая, построенная на метафорах рационализированного управле- ния121. Каждой из них присущи специфическая риторика и образность, при том что в реальной практике происходит постоянное взаимопроникновение и смешивание этих типов биографирования: чиновник может воодушевлять подчиненных, словно полководец свое войско, а военный — управлять армией как большим и сложным механизмом. Таковы две фундаментальные метафоры, при помощи которых выражается идея управления и подчинения, и биография, оперирующая расхожими формулами, с ее экономией изобразительных средств, цитатами и линейным развертыванием повествования, репрезентирует своеобразную экономию способов реализации человека. Следует подчеркнуть еще раз, что проанализированные нами тексты не относятся к жанру «ведомственной» биографии. «Официальная биография» — это текст, написанный частным лицом, использующим такие дискурсивные формы, которые легко могут быть соотнесены с полем власти, за счет чего голос автора легко отождествляется с голосом общества, выражающим свою лояльность, которому таким опосредованным способом навязываются конкретные формы самопонимания. Патерналистская риторика, постоянное акцентирование родственных чувств, связывающих начальника и подчиненного, позволяют рассматривать служебные отношения по модели частных и даже семейных отношений, где ключевым моментом оказывается дух заботливого попечительства со стороны старших и любящее послушание младших122. И в той мере, в какой рассказ о человеческой жизни дает возможность распознать ее универсальные моменты, биография представляет модель общества и тех отношений, которые рассматриваются как наиболее приемлемые. Появление таких текстов оправдано необходимостью не только поддерживать существующий порядок вещей, но и противостоять другим взглядам на общество, которое мыслится уже не как семья, преданная своему символическому отцу, а как самосознающий организм, развивающийся по своим собственным законам. Такое понимание социальных процессов будет складывается в интеллектуальных кружках 30—40-х годов XIX века и в конечном счете приведет к возникновению качественно иных представлений, касающихся как самого человека, так и его биографии.
ПРИМЕЧАНИЯ 1 Мне бы хотелось поблагодарить моих друзей, прочитавших эту статью и высказавших свои соображения по этому поводу: Аркадия Блюмбаума и Бориса Маслова. Особая благодарность Наталье Мовниной. Вернуться назад |