ИНТЕЛРОС > №131, 2015 > Способы медиарепрезентации истории. XIII Международная научно-практическая конференция "Векторы развития современной России: от формирования ценностей к изобретению традиций", секция "Конструирование истории и памяти о прошлом" Варвара Склез
|
(Московская высшая школа социальных и экономических наук, 11—12 апреля 2014 г.)
Секция «Конструирование истории и память о прошлом» была организована в рамках программы «Public history. Историческое знание в современном обществе» факультета социальных наук Московской высшей школы социальных и экономических наук. Публичная история (public history) — это междисциплинарное поле, в котором пересекаются различные способы рефлексии о репрезентациях прошлого в публичной сфере. По замечанию Джерома де Гру, одного из пионеров такого рода исследований, публичная история не может быть названа дисциплиной в строгом смысле, поскольку пользуется методами других дисциплин, сосредоточивая внимание на одном объекте — конструирующих прошлое практиках, не привлекающих, как правило, внимания академической истории[1]. При этом публичная история привлекает исследователей, работающих в рамках отдельных направлений и дисциплин, что, в частности, показал опыт обозреваемой секции. Программа секции была крайне разнообразна, и мы не имели возможности обозреть все представленные доклады, сосредоточив внимание только на некоторых из них — полные версии текстов этих докладов можно будет найти в сборнике по материалам конференции, готовящемся в настоящее время к печати. В докладе Дмитрия Козлова (САФУ / ШАГИ РАНХиГС) «Подпольное сопротивление в советских исторических повестях и фильмах: опыт восприятия подростков 1940—1980-х годов» были проанализированы практики восприятия послевоенными (докладчик, главным образом, говорил о 1950-х и 1960-х годах) подростками повестей и фильмов о Великой Отечественной войне. Важной задачей, которую ставили перед собой произведения соцреализма наряду с конструированием единого героизированного образа советской истории, была задача воспитания нового человека. Другой задачей этих произведений, согласно Евгению Добренко, было изображение «идеального коллектива», совершающего полезные для общества поступки. Докладчик обратил внимание на то, что восприятие подростками соцреалистических произведений не соответствовало этим представлениям: так, подростки, состоявшие в различных неофициальных организациях, выражали протест против советской власти, опираясь, главным образом, на советские тексты, центральным из которых был роман «Молодая гвардия» Александра Фадеева. Как следует из показаний латышских девушек, распространявших антиправительственные листовки, именно буквальное прочтение «Молодой гвардии» и романа Горького «Мать» привело их к реальным действиям. «Молодая гвардия», изображающая группу молодых людей, которая действует на оккупированной территории, сформировала своего рода канонический контекст для подобных протестных практик. По предположению докладчика, подростки воспринимали не идеологический, а анархический посыл этого романа, связанный с разрушением довоенных дисциплинарных механизмов. Любимыми персонажами у подростков были Сергей Тюленин и Любовь Шевцова, а не Олег Кошевой. Подростки воспринимали представленные в романе практики подпольной борьбы миметически, и сильное политическое переживание заставляло их воплощать эти практики в жизнь. Важную роль здесь играла не только соцреалистическая литература, но и разного рода авантюрно-приключенческие повествования (например, в показаниях часто возникает вестерн «Великолепная семерка»): таким образом, диктуемое соцреализмом восприятие протестных практик изменялось и модифицировалось. Доклад Дмитрия Блышко (Петрозаводский государственный университет / Центр российских и евразийских исследований в Упсале) «“Любовь по-советски”: конструирование повседневной сексуальности в постсоветских биохрониках» был посвящен особенностям репрезентации сексуальности в современных фильмах-компиляциях (compilation films) о советском времени. Центральная особенность этих проектов — разнородность средств, используемых для их создания: здесь идут в дело и архивные хроники, и фотографии, и историческая реконструкция, и мультипликация, и т.д. Это разнообразие, наряду с самодостаточностью отдельных эпизодов, создает особого рода «мозаичность» таких репрезентаций советского, что затрудняет их исследование при помощи методов нарративного анализа. Докладчик предложил выделить три основные стратегии репрезентации советской сексуальности — «репрессивно-запретительную» (по И.С. Кону), «неофициальную» (в неофициальных медиа, занимающих морализаторскую позицию) и дескриптивную, предполагающую социологическое и сексологическое описание повседневных сексуальных практик (в работах И.С. Кона, С.И. Голода, А. Роткирх). Эти стратегии могут по-разному отражаться в современных проектах, посвященных советской сексуальности. Так, в работе В. Манского «Частные хроники. Монолог», основой для которой выступили индивидуальные биографии советских людей, дискурсивной основой становятся современные сексологические термины и ненормативная лексика: «физиологизация» любви предстает способом противопоставить ее официальному советскому дискурсу. Иначе эта тема развивается в фильмах «Жизнь по-советски» и «Хроники московского быта»: советская сексуальность рассматривается здесь через оптику голливудских представлений о любви с характерной для них драматизацией, подчеркиванием важности личных взаимоотношений, преодоления жизненных трудностей. Третий вариант (фильмы «Намедни 1961—2003: Наша эра» Л. Парфенова, «Какие наши годы!» А. Сычева, «Советская империя» Е. Листовой и А. Кондулукова и т.д.) предполагает обращение к нескольким повторяющимся темам, которые становятся для авторов фильмов поводами для разговора о сексуальности: это могут быть советские кинофильмы (например, «Бриллиантовая рука»), сцены из жизни хрущевок, особенности женской моды, появление западных фильмов, шокирующих советского зрителя откровенными сценами. В рамках сопровождавшей доклад дискуссии был выдвинут тезис об отборе в таких работах исключительно позитивных моментов советской сексуальности: так, по сюжету одного из эпизодов телевизионного проекта «Следствие вели» с Леонидом Каневским, где расследовалось дело об изнасиловании и убийстве, подозреваемому было организовано свидание на конспиративной квартире, и когда он оказывается там, начинает действовать нарратив о «нормальном советском свидании», исключающий любые намеки на репрезентацию насилия. Размышления над способом бытования истории в современной поэзии оказались в центре доклада Станислава Львовского (МВШСЭН) «Память о советском, историческая травма и конструирование идентичностей в поэзии Виталия Пуханова». В стихах Виталия Пуханова историческое занимает центральное место, которое может быть прояснено с помощью понятия травмы: травма при этом должна пониматься не столько как предмет изображения, сколько как механизм, конституирующий инстанцию автора, определяя, тем самым, статус истории, оказывающейся не предметом рефлексии, но «живой субстанцией», непосредственно воздействующей на творчество поэта. Прояснить устройство инстанции автора может представление о коллективной идентичности, некоем «мы», понимаемом как конструируемая поэтом общность, от лица которой он говорит в своих стихах. Докладчик обратил внимание на внутренние движения и изменение содержания того «мы», от лица которого ведется речь в стихах Виталия Пуханова. Границы между «мы» и другим подвижны и взаимопроницаемы: так, в стихотворении «Никто не хотел воевать за немцев…» изначальная оппозиция «мы/другой» обнаруживается внутри повседневного опыта, неотъемлемой частью которого оказывается другой:Никто не хотел воевать за немцев, / Прибираться в комнате, застилать кровать. / Немцы воевали, чтобы проиграть, / Это знал каждый дошкольник, / Но без немцев какая война? Неустранимость другого сохраняется в следующих строках, но его очертания начинают колся: Тогда мы еще не знали: / Можно весело стрелять по своим и без немцев, — однако нового оформления оппозиции не происходит: другой, обозначенный в начале, становится частью повседневного опыта говорящего и преследует его: Мы по-немецки выполняли боевую задачу проиграть, / Продолжали прибираться в комнате, / Застилать кровать, / Платить рэкетирам в девяностые. Этот опыт затронут подобной переменой, несмотря на то что ее причина ускользает (мы еще не знали, — пишет поэт). Однако переход в плоскость, где это время совпадает с настоящим, не приносит ясности: Иногда встречаю человека хорошо за сорок / С молодым лицом, умными глазами / И чуть грустной улыбкой, / Спрашиваю: ты воевал за немцев? / Улыбается, не отвечает. Отмечая важность для Пуханова темы войны, докладчик также отметил, что она присутствует в его стихах девяностых годов не только в качестве указания на историю, но, скорее, в качестве метафоры экзистенциально дискомфортного опыта, который при этом тесно связан с переживанием подлинности бытия. Показывая близость пухановского «мы» к «мы» советской поэзии второй половины тридцатых годов, докладчик предложил понимать его как коллективное тело переживаний (апеллируя, таким образом, скорее к эмоциональной общности, чем к социальной). Так, в стихотворении «Никто не забыт. Ничто не забыто», напрямую отсылающем к известным строкам Ольги Берггольц, субъектность разрывается между «всеми» и «никем»: поэт здесь пытается обнаружить субъектность в стершихся от идеологического употребления фразах (Всё сохранили никто и ничто), благодаря повторению которых субъект воспоминания «опустошается», утверждая обретающий материальность объект памяти, чье воплощение означает в то же время возможность забвения. В докладе Варвары Склез (МВШСЭН / РГГУ) «Наблюдая насилие: репрезентация советской истории в спектакле Дмитрия Крымова “Горки-10”» была также поставлена проблема коммуникационных срывов, которыми оборачивается попытка говорить о «советском» при помощи его собственных мифологем. В спектакле Крымова история имеет странный статус: основные три части постановки маркированы темами революции, Великой Отечественной войны и оттепели, однако предметом театральной рефлексии становятся не они сами, а их репрезентации, на что указывает и подзаголовок спектакля — «уроки русской литературы». Невозможность коммуникации становится здесь исходным условием театрального действия: в первой же сцене (отсылающей к пьесе «Кремлевские куранты» Николая Погодина) встретившиеся для обсуждения плана электрификации Ленин и Забелин говорят одновременно — и потому не слышат и не понимают друг друга, и это непонимание разрешается срывающейся на истерику тирадой Ленина о необходимости электрификации. Этот эпизод в разных вариантах повторяется три раза, словно для того, чтобы компенсировать происходящий срыв коммуникации, однако каждая новая попытка оказывается также чревата провалом. Для понимания природы каждого из этих провалов требуется обращение к позиции зрителя: в первом эпизоде зритель наблюдает за действием скорее со стороны, вынужденный прислушиваться к слишком тихой речи Забелина, которую не слышат даже сидящие рядом с ним Ленин и Глаголев; во втором эпизоде зритель отчасти разделяет позицию Забелина, которого Ленин и Дзержинский уговаривают согласиться строить электростанцию «на море» (правда, на немецком); в заключительном же эпизоде зритель вместе с остальными участниками действия сам становится объектом коммуникационного насилия: уменьшившийся, заговоривший тонким женским голосом Ленин сам проговаривает все реплики, Забелин приходит и тут же уходит, все персонажи приобретают монструозные черты и т.д. Угроза выражается уже не на дискурсивном уровне, но через одно только присутствие монструозных соратников вождя: увеличенная до необъятных размеров Крупская в финале этого эпизода вызывает рабочих сцены, которые поднимают весь реквизит и уносят его вместе с Лениным. Объективация фигуры зрителя происходит также в финальном эпизоде спектакля, когда на сцену выбегает «зрительница», у которой «украли кошелек». Она оказывается единственной оставшейся на сцене — зрителем, оказавшимся лицом к лицу с другими зрителями; жертвой, но не пострадавшей (после наказания предполагаемого виновного, роль которого по очереди примеряет на себя вся труппа, зрительница находит кошелек у себя в кармане); виноватой, но не по «умыслу». Статус зрительницы погружает ее в среду других зрителей, и оппозиция «актер/зритель» при этом перестраивается (хотя и не до конца) в соответствии с новыми координатами. Финальным аккордом пьесы становится намеренно неуклюжий перформативый жест: «зрительница» остается одна на сцене, говорит несколько слов и уходит, срывающимся голосом напевая: «Жизнь невозможно повернуть назад». Светлана Пахомова (РГГУ) в докладе «“Неуютный” фильм Германа: деконструкция оттепельного мифа», посвященном «Бумажному солдату» Алексея Германа-младшего, показала, как режиссер посредством сложной системы цитат и отсылок уходит от представления об оттепели как о «потерянном советском рае». Эти цитаты отсылают, по большей части, к фильмам, которые хотя и были сняты в советское время, довольно сильно отличались от «стандартной» кинопродукции тех лет («Покаяние» Тенгиза Абуладзе, «Короткие встречи» Киры Муратовой, «Застава Ильича» и «Июльский дождь» Марлена Хуциева, «Девять дней одного года» Михаила Ромма, фильмы Отара Иоселиани и Алексея Германа-старшего). Так, из фильма Ромма заимствуется структура повествования (шесть дней до старта) и представление об ответственности ученого и его готовности жертвовать собой ради науки (в «Бумажном солдате» она выражена в фигуре врача Даниила Покровского, который должен следить за здоровьем космонавтов). Анастасия Выскубина и Виктория Казьмина (НИУ ВШЭ) в докладе «Расстрел царской семьи в постсоветской прессе: дискурс и память» рассмотрели, как сложность публичного дискурса о расстреле семьи Романовых становится причиной сосуществования в нем различных мифов и противоречий. Докладчицы использовали понятие культурной травмы, чтобы показать причины отсутствия консенсуса по этому вопросу между различными участниками публичной дискуссии. Источником исследования стали материалы пяти изданий периодической прессы за 1991—2013 годы: «Комсомольской правды», «Московского комсомольца», «Известий», «Независимой газеты», «Российской газеты» и «Коммерсанта». Артикулированная Российской православной церковью в конце 1990-х необходимость покаяния со временем все чаще становилась темой для публикаций, что достигло пика в 2008 году, когда произошла политическая реабилитация царской семьи. Хотя вина за убийство Романовых осознается как коллективная, ни ее субъект, ни объект при этом не определены: ответственность за расстрел переносится на абстрактные фигуры государства, коммунистов и т.д. При этом, согласно Джеффри Александеру, для успешного процесса коллективной репрезентации травмы необходимо наличие убедительных ответов на вопросы о природе вины (что именно произошло), природе жертвы (какая группа людей испытала эту травмирующую боль) и распределении ответственности (кто вызвал травму?)[2]. Однако проанализированные источники показывают, что все участники этой общественной дискуссии (представители церкви, политики и «простые люди») по-разному отвечают на такие вопросы, не осознают это событие как травматическое, чем, в конечном счете, и объясняется существование многочисленных мифов, фантазий и домыслов об этом событии. Докладчицы интерпретировали коллективную вину как необходимость артикуляции культурной травмы, которая, впрочем, не приводит ни к какому результату. Применительно к рассмотренному периоду было выделено четыре связанных с этой виной дискурсивных эффекта: повышенная эмоциональная насыщенность текста; патриотический пафос; «таинственность» и неоднозначность фигуры Николая II и членов его семьи; час тое нерефлексивное использование мнений «экспертов» и «простых людей». Последние тенденции часто выражаются в соположении противоположных мнений и характеристик без анализа причин подобных различий. В качестве выразительного примера была рассмотрена статья «Нужно ли государству извиняться за исторические ошибки?», опубликованная в «Комсомольской правде» 18 июля 2008 го да. В этом тексте представлены мнения церковных деятелей, политиков, «простых людей», деятелей культуры, в которых обнаруживается поразительный разброс оценок, которые, так или иначе, апеллируют к ответственности государства. Непроясненность рамок этой ответственности тянет за собой и вопрос о жертвах преступлений прошлого: «…И еще вопрос: извиняться перед кем? Перед народом или перед потомками царя?» (А. Сафаров, министр внутренних дел Республики Татарстан). Этой же логикой движимо и высказывание А. Воронцова, завотдела охраны памятников музея «Куликово поле»: «Уж если просить прощения, то у миллионов репрессированных. За их искалеченные судьбы». Однако «народ» может также признаваться отчасти разделяющим с государством бремя этой вины: «Государство, не осудившее преступлений, совершенных против царской семьи, отягощает себя, а в некоторой степени и народ, последствиями этих преступлений» (В. Чаплин, протоиерей, замглавы отдела внешних церковных связей Московского патриархата). Темой доклада Екатерины Сувериной (РГГУ / МВШСЭН) «“И зачем эту мурудетям читать?”: взрослая литература 12+» стало изображение истории в литературе young adult («для молодых взрослых»), появление которой можно наблюдать на российском рынке в последние нескольких лет (к этим книгам относятся «Сталинский нос» Е. Ельчина, книги издательства «4-я улица» и т.п.). Подобная литература, по мнению докладчицы, призвана заполнить вакуум социальной памяти двухтысячных: в этих книгах речь идет о тяжелых событиях прошлого — о репрессиях, войнах и революциях, — однако о них повествуется языком, который может быть понятен в том числе и юным читателям. Такая литература предлагает особую форму восприятия прошлого, при которой последнее становится открытым интерпретации, провоцирует на диалог и совместное обсуждение. История предстает здесь не в виде конкретных событий, но через указания на их последствия, «следы». Так, в книге Ф. Мариаса «Где кончается небо» история и память возникают как «две линии одного события» и пересекаются в настоящем, в одном доме в Мадриде на площади Аточа. Главный герой попадает в этот дом, чтобы снять обои и подготовить стены под покраску: «Если предположить, что все эти годы здесь жил один и тот же человек, попытался прикинуть я, то, допустим, он оклеил квартиру голубыми обоями в семьдесят пятом, а обоями со звездочками — в пятьдесят втором (если тогда уже существовали обои). Первый слой он клеил лет в двадцать пять, а за второй взялся, когда ему уже перевалило за пятьдесят»[3]. Точка встречи прошлого и настоящего, однако, обладает особыми свойствами: окончание погружения в прошлое означает попадание в современность, где начинает писаться история, и это позволяет вспомнить идею Хейдена Уайта об историческом опыте как опыте писания истории: «Из-под обоев уже выглядывала гипсовая стена — неровная, в царапинах. Некоторые из этих царапин напоминали буквы, буквы, казалось, складывались в слова»[4]. История здесь предстает видимой, а современность становится местом памяти, что, однако, не приводит к тому, что те или иные трактовки истории признаются истинными — напротив, авторы указывают на возможность по-разному интерпретировать события прошлого. В докладе Оксаны Мороз (РГГУ / РАНХиГС) «Российское телевидение какучастник информационных войн: проблема производства языка вражды» были описаны институциональные и законодательные условия участия телевидения в распространении дискурса вражды. Среди таких условий как доминирующее положение государства на рынке СМИ, так и законодательная база, делающая затруднительным включение тех или иных каналов в основные пакеты цифрового вещания в обход государственного одобрения. Это привлекает особое внимание в контексте появления таких законотворческих инициатив, как опубликованные в апреле 2014 года «Материалы и предложения к проекту основ государственной культурной политики». В этом варианте проекта выделяется понятие культурного кода, который понимается как «система самобытных, доминирующих в обществе ценностей, смыслов и взглядов <…> общепринятая норма для самоидентификации людей независимо от их этнической принадлежности и передаваемая из поколения в поколение»[5]. Эта формула в тексте проекта утверждается в качестве единственно возможной социальной нормы, что сочетается с отказом от понятия толерантности как отсылающего к терпимости в отношении «чуждых и опасных с точки зрения российского общества и свойственных ему ценностей» социальных явлений[6]. В этом свете «язык вражды» выступает уже не только способом для эпатирования аудитории, но и способом легитимировать сегментацию и потенциальную сегрегацию общества. В докладе было показано, что оппозиционные медиа также вносят вклад в воспроизводство языка вражды: если на государственных каналах «историчность» понимается исходя из положений государственной культурной политики, то оппозиционные медиа придерживаются не менее жесткой позиции, согласно которой история должна быть подвергнута тотальной ревизии. В качестве средства борьбы с этими бинарными оппозициями докладчица предложила более широко обращаться к экспериментальным мокьюментари-практикам, неоднозначность подачи материала в которых может позволить зрителю выработать собственные рефлексивные стратегии, не подверженные влиянию идеологических нарративов. Тематику, представленную в докладе Оксаны Мороз, продолжал доклад ЕгораИсаева (МВШСЭН / НИУ ВШЭ) «Понятие империи в российском популярномисторическом фильме». Круг людей, занятых в производстве популярных кинофильмов о Российской империи, довольно ограничен, и большая их часть имеет непосредственное отношение к федеральному телевидению. Для всех этих фильмов характерно изображение империи как сплоченного, монолитного и однородного государства, а протоганистами в них всегда выступают либо военные, либо государственные служащие. При этом граница между Российской империей и Советским Союзом характерным образом размывается, что проявляется, прежде всего, на уровне используемых сюжетных ходов: так, сюжет фильма «Адмиралъ» (реж. Андрей Кравчук), действие которого разворачивается в имперских декорациях, представляет собой кальку с фильма «Первый после Бога» (реж. Василий Чигинский), повествующего о советском времени. При этом трагические исторические моменты в истории Российской империи часто выступают в роли препятствий, которые не дают влюбленным друг в друга героям фильма обрести счастье. В докладе Никиты Ломакина (МГУ / НИПЦ «Мемориал») «Социология и практики городских переименований в современной России» были рассмотрены процессы и процедуры, сопутствующие именованиям и переименованиям различных объектов городской топонимики. Докладчик отметил фактическое исчезновение легальных средств выражения общественного мнения по топонимическим вопросам: за последние годы было увеличено число барьеров для проявления частной инициативы в вопросах переименования. Так, в законодательстве разных регионов присутствуют ограничения на минимальный размер инициативной группы и требования полной оплаты затрат на переименование. Все это создает препятствия для участия граждан в мероприятиях мемориальной политики. Также была отмечена возросшая доля чиновников в составе топонимических комиссий (выполняющих рекомендательную роль) при уменьшении доли представителей образованных элит. Состав этих комиссий позволяет говорить скорее о консервации и воспроизводстве существующих механизмов принятия решений (так, в Москве из 34 членов комиссии лишь 8—9 являются представителями научного сообщества и интеллигенции; в Красноярске — 3 из 14; в Волгограде — 2 из 15). В условиях отсутствия отчетливых механизмов влияния на политику именований общественные инициативы в этой области зачастую выражаются в форме митингов и «партизанских» действий. И если первые крайне редко достигают поставленных целей, то вторые в некоторых случаях могут быть вполне эффективны. Не действуя напрямую на институциональный механизм переименования, такие практики обладают способностью проблематизировать статус именований на уровне представлений, сделать их предметом рефлексии внутри самой городской среды, сделать видимыми интересы локальных сообществ. Рассмотрение существующих позиций среди политических партий и общественных движений, высказывающихся по этому вопросу, показало близость правых консерваторов и коммунистов, понимающих топонимику исключительно в политическом ключе: обе группы предпочитают идеологические именования локально историческим, и источником этих именований для обеих групп выступает военная история, прославление подвигов русского оружия. Джованни Савино (Университет Неаполя им. Фредерико II / ИПГИТ МГГУ им. Шолохова) в докладе «“Великая война”: конструирование памяти о Первоймировой войне в современном российском обществе» рассмотрел, как складывались практики коммеморации Первой мировой войны и как они были связаны с официальным историческим дискурсом. В докладе был подчеркнут сложный статус подобной памяти: несмотря на то что война была проиграна, в официальном дискурсе последних лет подчеркивается важность памяти о ее жертвах, которые интерпретируются как герои, павшие в борьбе за родину. Восстановление памяти в этом контексте интерпретируется как восстановление непрерывности истории. Андрей Завадский (МВШСЭН / МГИМО) в докладе «“Юденфрай?” ВеликаяОтечественная война и холокост в исторической политике современной Беларуси» рассмотрел некоторые черты официальных дискурсов о Великой Отечественной войне и холокосте и их место в коллективной памяти современных белорусов. Докладчик предложил выделять два этапа белорусской исторической политики в отношении холокоста: на первом этапе (1994-й — начало 2000-х годов) эта тема была вытеснена из дискурса о Великой Отечественной войне, так как не согласовывалась напрямую с изобретаемым в эти годы нарративом о белорусской идентичности. В эти годы всячески подчеркивалась роль белорусов в победе, которые одновременно с этим интерпретировались как основные жертвы войны (в официальных текстах это утверждение сопровождали постоянные упоминания о том, что на войне погиб каждый третий белорус). На фоне практически полного отсутствия темы холокоста в публичном дискурсе в рамках первого этапа исторической политики (в 12 из 13 проанализированных Я. Басиным белорусских учебников по истории, выпущенных в 1997—2003 годах, холокост не упомянут ни разу) второй этап производит иное впечатление: в последние годы открывается множество мемориалов, посвященных холокосту, начал работу Музей истории и культуры евреев Беларуси, коммеморативные мероприятия, связанные с холокостом, начинают посещать официальные лица и т.д., однако все это по-прежнему плохо согласуется с официальной риторикой, остающейся во многом такой же, как и ранее. Доклад Сергея Простакова (НИУ ВШЭ) «Возможность белорусского национализма: почему Белоруссия — не Украина» был посвящен особенностям развития национальных проектов этих стран. Рассмотрев особенности складывания украинского и белорусского национализма в Российской империи, докладчик показал, как они обусловили судьбу этих идеологий в советское время и повлияли на характер и успех национальных проектов соответствующих стран после 1991 года. Так, если украинский национализм к 1917 году уже представлял собой оформленную систему идей и мифов, то в белорусском случае она еще не сложилась. Эта разница проявилась в советский период: в 1920-е годы во время кампании по «коренизации» конструирование белорусской нации происходит с нуля, в то время как украинская нация благодаря сформировавшемуся еще в дореволюционный период нарративу предстает куда более оформленной. При этом советская идеология на идентичность белорусов влияла куда больше, чем на идентичность украинцев. По мнению докладчика, в постсоветское время именно незрелость белорусского национализма привела к неудаче в деле построения национального независимого государства. При этом в случае Украины взятый фактически в готовом виде национальный нарратив начала века, несмотря на присущие ему архаичные черты, смог стать основой массового движения. В докладе Павла Успенского (Тартуский университет / МГУ) «Советские юбилеи Некрасова: конструирование памяти о поэте (на подступах к теме)» были сопоставлены печатные материалы, приуроченные к юбилеям Николая Некрасова 1938 и 1946 годов, и характерные для них дискурсивные особенности. В текстах 1938 года отсутствуют очерки жизни поэта, в то время как в текстах 1946 года они появляются, причем, судя по всему, для того, чтобы косвенным образом подтвердить критические выступления Жданова против Анны Ахматовой и Михаила Зощенко: «сложность» биографии Некрасова помогает утверждению «правильного» содержания его творчества. Идея «народности» стихов Некрасова, закрепленная в 1938 году и крайне важная для предвоенного и военного времени, подхватывается в 1946 году, в самом начале борьбы с космополитизмом. Характерно также подкрепление некоторых положений текстов 1938 года письмами «простых людей», исчезающее к следующему юбилею: если в 1938 году апелляция к народному мнению имеет значение, то в 1946 году она уже не нужна. В докладах секции были представлены как направления, привычно ассоциирующиеся с публичной историей, так и дисциплины, обращающиеся к ее методам и теоретическим инструментам. Само утверждение о существовании истории в публичном поле позволяет перейти от текстуальности истории к способам ее прочтения. Публичность придает этому полю очертания и позволяет воспринять его в качестве места, в котором общество вырабатывает представления о самом себе. Варвара Склез
[1] Публичная история — это не дисциплина: Интервью с профессором Манчестерского университета Джеромом де Гру // Art&Cult. 2013. № 3. С. 10—11. [2] Александер Дж. Смыслы социальной жизни. Культурсоциология. М.: Праксис, 2013. С. 279—283. [3] Мариас Ф. Где кончается небо. М.: Самокат, 2012. С. 14. [4] Там же. [5] Минкультуры изложило «Основы государственной культурной политики» // Известия. 2014. 10 апреля. Электронная версия (http://izvestia.ru/news/569016). [6] Отметим, что в новой версии проекта, опубликованной в мае 2014 года, эта формулировка отсутствует. Вместе с тем, место «традиционных нравственных ценностей» остается прежним. Так, «многонациональность» и «многоэтничность» страны указывается в качестве источника формирования роли культуры «как главного инструмента воспроизводства традиционных нравственных ценностей российского общества». См.: Проект «Основ государственной культурной политики» // Российская газета. 2014. 16 мая (http://www.rg.ru/2014/05/15/osnovi-dok.html). Вернуться назад |