ИНТЕЛРОС > №134, 2015 > «В иную скверную полночь»: три стихотворения Инна Булкина
|
1. В. Ходасевич Когда б я долго жил на свете, Должно быть, на исходе дней Упали бы соблазнов сети С несчастной совести моей.
Какая может быть досада, И счастья разве хочешь сам, Когда нездешняя прохлада Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит, Жизнь потаенно хороша, И небом невозбранно дышит Почти свободная душа. 1921
2. А. Штейгер Настанет срок (не сразу, не сейчас, Не завтра, не на будущей неделе), Но он, увы, настанет, этот час, — И ты вдруг сядешь ночью на постели И правду всю увидишь без прикрас И жизнь — какой она, на самом деле… 1935
3. С. Гандлевский Когда я жил на этом свете И этим воздухом дышал, И совершал поступки эти, Другие, нет, не совершал; Когда помалкивал и вякал, Мотал и запасался впрок, Храбрился, зубоскалил, плакал — И ничего не уберег; И вот теперь, когда я умер И превратился в вещество, Никто — ни Кьеркегор, ни Бубер — Не объяснит мне, для чего, С какой — не растолкуют — стати, И то сказать, с какой-такой Я жил и в собственной кровати Садился вдруг во тьме ночной... 1995
В этой выборке, собственно, в сближении трех этих стихотворений, написанных тремя русскими поэтами в ХХ веке, нет новизны, и предъявление их в одном ряду ни в коем случае не предполагает очередного «интертекстуального откровения». Впервые этот ряд был проговорен Петром Вайлем в книге «Стихи про меня» (глава «Толкование сновидений»), речь там шла о стихотворении Сергея Гандлевского «Когда я жил на этом свете…». Вайль привел стихотворения Ходасевича и Штейгера затем, чтобы объяснить, в чем, на его взгляд, «коренное отличие»: «…у Гандлевского — метафизика, а не психология. Взгляд оттуда…»[1] Мы попытаемся еще раз, не столь односложно, прокомментировать этот ряд и по возможности проследить его сюжет и контексты. Параллели между Гандлевским и Ходасевичем тоже в своем роде общее место современной критики. При этом параллели проводятся как общие, «системные» — на уровне некой «художественной пластики», которая предполагает «мучительную гримасу нелюбви к себе, неловкости собственного существования, формулу коей дал <…> еще Ходасевич: “Неужели вон тот — это я?”»[2], так и в плане частных цитат и текстуальных совпадений: такого рода параллели последовательнее других отслеживал Артем Скворцов [Скворцов 2008, 2011]. Наконец, сам Гандлевский писал о Ходасевиче, и его формулы из статьи «Орфей в подземке», вероятно, по умолчанию приняты как «автометаописание» и зачастую ложатся в основание аналитических текстов о его собственном творчестве. Сравним. Скворцов о Гандлевском: «…сокрытие формальных изысков в его поэтическом арсенале указывает на интерес к новаторству внутри традиции, что было свойственно столь почитаемому Гандлевским Ходасевичу…» [Скворцов 2011]. Гандлевский о Ходасевиче: «Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64-х клеток. “Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует» [Гандлевский: 367] (курсив мой. — И.Б.). Цитату из Ходасевича в первых строках стихотворения «Когда я жил на этом свете» трудно назвать случайной: отсылая к Ходасевичу, Гандлевский сознательно разыгрывает свою партию на видавшей виды доске, «в пределах азбучных 64-х клеток». Что касается миниатюры А. Штейгера, Гандлевскому она, скорее всего, тоже была известна, причем не исключено, что из Ходасевича — в рецензии на третью книгу стихов Штейгера («Неблагодарность») Ходасевич процитировал, вернее, привел полностью именно эти стихи, прокомментировав их следующим образом: Пожалуй, в русской поэзии можно бы указать кое-что, послужившее Штейгеру образцом подобной поэзии, но я думаю, что в основе она восходит к источнику прозаическому: к розановским записям в «Уединенном» и в «Опавших листьях». Этот род стихотворений ставит автора перед очень большими трудностями: тут нужна большая внутренняя сосредоточенность, нужна законченность чувства и мысли, которые приходится выразить чрезвычайно обдуманно и в то же время как будто небрежно. Нужна, словом, та кажущаяся непроизвольность, которая в поэзии дается только напряженным и сознательным трудом[3]. Похоже, что Ходасевич не стал называть поэтические образцы миниатюры Штейгера не в последнюю очередь потому, что узнавал здесь не только очевидное влияние Анненского, «“внушенного” ему Адамовичем»[4], но и собственные приемы, по всей видимости, воспринятые «из вторых рук»: Штейгер находился в «магнитном поле» Георгия Иванова. Когда же Ходасевич говорит о розановских миниатюрах, то это тоже в известном смысле автометаописание, причем не только в плане все того же самоуничижительного жеста, «мучительной гримасы нелюбви к себе», но и на уровне приема — «вторжения записной книжки в классную комнату высокой лирики» [Тынянов: 173]. (И Ходасевич, по всей видимости, знал об этом наблюдении Тынянова, он с ревнивым и недоброжелательным вниманием следил за его творчеством, научным и художественным.) Между тем, уже совсем недавно другой исследователь, говоря о том же «фрагменте» Ходасевича, который был приведен Тыняновым в «Промежутке» («Перешагни, перескочи…»), убедительно показал, как за розановскими проговорками скрываются тютчевские «ключи» и очевидные отсылки к пушкинским «Стихам, сочиненным ночью во время бессонницы» [Лейбов]. Стихотворение, с которого начинается наш ряд, вошло в сборник «Тяжелая лира», в нем, как и в большинстве стихотворений сборника, просматриваются столь привычные для Ходасевича тютчевские «ключи» и «материальные знаки традиции»[5]. Прежде всего, мы узнаем отсылки на уровне поэтического словаря и синтаксиса, ср.: «глаз отдыхает, слух не слышит… И небом невозбранно дышит» («Они не видят и не слышат, / Живут в сем мире, как впотьмах, / Для них и солнцы, знать, не дышат…»). Но по сюжету эти строки гораздо ближе к тютчевским стихам о внезапном просветлении души: Но силу их мы чуем, / Их слышим благодать, / И меньше мы тоскуем, / И легче нам дышать… («В часы, когда бывает так тяжко на груди…»), за которыми неизбежно приходит на память лермонтовская «Молитва» («В минуту жизни трудную…»). Тютчевские мотивы, связанные с отдельной жизнью души, которая «глядит бесстрашными очами / в тысячелетия свои», характерны для лирики Ходасевича начала 1920-х, собственно для сборника «Тяжелая лира»[6] с его посвящением «Психее»: «Душа! Любовь моя! Ты дышишь / Такою чистой высотой…» Однако вернемся к стихотворению «Когда б я долго жил на свете». Речь там, прежде всего, о некой временной протяженности, о том, как проходит жизнь и «на исходе дней» наступает прозрение и освобождение души. Поэтический сюжет о «прохождении дней», о длительности времени, которую по-разному переживают бессмертная душа и бренное тело, должен напомнить о другом хрестоматийном стихотворении — «На что вы, дни…» Баратынского. Центральный момент этого сюжета у Баратынского состоит именно в несовпадении времени «души» и «тела», в их расхождении и отдельности «посмертного» существования. По Баратынскому, «бессмертная душа» проходит смертный круг «раньше тела», «бессмысленная оболочка» обречена на повторение одних и тех же «явлений», ее пустота и неодушевленность выделена местоимением среднего рода (фактически: it), стоящим в ударной рифменной позиции, тем более усиленной строфическим переносом: ...а оно Бессмысленно глядит, как утро встанет...
Об этом эффекте писала в свое время Л.Я. Гинзбург [Гинзбург: 83]. Мы же здесь обратим внимание на присущий неодушевленному субъекту (субъектность эта сама по себе оксюморон) глагол: «оно / бессмысленно глядит». Мы привычно помним тютчевские «души», которые «смотрят с высоты на ими брошенное тело». У Ходасевича, к слову сказать, этот сюжет о «жизни после смерти» почти не проявлен, его занимает освобождение души и ее «невозбранное» устремление к небу. Но у Гандлевского, при том что в его стихотворении «душа» ни разу не упомянута, именно здесь происходит ключевой «сдвиг», — иными словами, Гандлевский возвращается к недоговоренному и непроговоренному у Ходасевича метафизическому сюжету посмертного «отстраненного» наблюдателя. Этот прием, наверное, следует назвать «метацитацией», «переброшенной цитатой»: в поэтической ткани стихотворения Гандлевского тютчевские отсылки — именно как «материальные знаки традиции» — едва ли ощущаются. С первых же строк указывая на Ходасевича, этот автор затем усиливает бытовой «розановский» пласт — сначала конкретизируя метафизическое пространство указательными местоимениями («на этом свете», «этим воздухом дышал», т.е. не тем «небом», которым дышит душа у Ходасевича) и заменяя умозрительные «соблазны» «поступками» — «этими», а не «другими»; наконец, намеренным нагромождением экспрессивно-просторечных глаголов. В этой последовательности глаголов есть свой сюжет — так, значение «вякал» в паре с «помалкивал» ощущается как пренебрежительное просторечие, но в истории языка этот глагол связан с «Житием протопопа Аввакума». Аввакум называет свою повесть «вяканьем», обозначая тем самым и «небрежение о красноречии»[7], и известное самоуничижение в представлении характера самого повествователя. Возможно, этот скрытый культурный пласт, связанный с «Житием», придает отдельный смысл глагольным акцентам, «поступкам», что должны противостоять «словам» («вяканью»). Следующая пара, «мотал и запасался впрок», обнаруживает двойной смысл глагола «мотал»: с одной стороны, то его значение, которое следует из противоположения глаголу «запасался» (проматывал жизнь), и одновременно другое, аргонально-просторечное, которое подразумевается в скрытой рифме: мотать срок. Наконец, ряд из трех глаголов «храбрился, зубоскалил, плакал»: толковый словарь определяет первый из них как «скрывать свою слабость, вести себя заносчиво», и эта семантика усилена вторым глаголом — «зубоскалил», но затем кураж фактически снят третьим глаголом — «плакал». После чего короткая ударная строка на выдохе — «и ничего не уберег», перечеркивающая все сомнительные глагольные «накопления». Время этого стихотворения конкретизировано точно так же, как и пространство: «когда я жил…» — в противоположность сослагательному наклонению у Ходасевича: «когда б я долго жил…» Но в третьей строфе «локализация» усилена — «теперь» стоит под ударением после пиррихия в первой стопе: «и вот тепéрь, когда я умер / и превратился в вещество». В следующем «утяжеленном» стихе ударение падает на «вещество» — мужская клаузула в анапестической строке, — по сути, это «уничижение», что паче гордости, и вновь «переброшенная цитата», на этот раз от Ходасевича к Державину: «Я крайня степень вещества». Полностью у Державина строфа выглядит так:
Я связь миров, повсюду сущих, Я крайня степень вещества; Я средоточие живущих, Черта начальна Божества; Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю — Я царь, — я раб, — я червь, — я Бог!
После этого утверждения интонационный подъем, фактически агрессия следующей строки: «Никто — ни Кьеркегор, ни Бубер — / Не объяснит мне, для чего…» — вполне предсказуемы, равно и ее антифилософский пафос, который вновь заставляет вспомнить предисловие Аввакума о «небрежении красноречием»: «виршами филосовскими не обыкъ рҍчи красить, понеже не словесъ красныхъ Богъ слушаетъ, но дҍлъ нашихъ хощеть» [Пустозерский сборник: 112]. Но, кажется, прежде всего, эта «именная строка» должна пониматься как «прикрепление» к конкретному локусу недавней интеллектуальной истории. Это своего рода признание: «я родом из 70-х», с их «домашней философией» и «кухонным» открытием экзистенциализма. Заметим, наконец, что и весь глагольный ряд второй строфы характерен для конкретного времени и места: это, кроме всего прочего, короткое описание позднесоветской «кухни». По сути, если задуматься над смыслом этой — уже не поэтической, а философской отсылки, — мы так или иначе вновь приходим к проблеме «отчужденного существования», различения времени физического («неподлинного», «временного») и времени-вечности. Ср.: По временам, когда человеком овладевает ужас отчуждения между Я и миром, он принимает в соображение, что должно нечто предпринять. Как в иную скверную полночь, когда бодрствуешь, измученный сном наяву, укрепления пали и бездны вопиют, и ты, среди мучений, говоришь себе: жизнь еще не кончена, я должен только пройти через это — к ней, но как, как?.. [Бубер: 56] Последняя строфа заключает в себе тот самый сюжет «пробуждения среди ночи», заключенный и в неотвеченном вопросе Бубера, и в миниатюре Штейгера: «И ты вдруг сядешь ночью на постели». У Штейгера, к слову, отзывается романтическая идея ночи и смерти, снимающих покровы («…и правду вдруг увидишь без прикрас»). Тут можно вновь вспомнить все, связанное с темой ночных бдений и ночных «бездн», — и приводившиеся выше по другому поводу «Стихи, сочиненные ночью…», и весь тютчевский ряд, начиная с перевода из «Вильгельма Мейстера»: «…кто в жизни целыми ночами / на ложе плача не сидел». Сюда войдет «Бессонница»: «И наша жизнь стоит пред нами, / Как призрак на краю земли», и сходные по смыслу «Святая ночь на небосклон взошла…»:
…И, как виденье, внешний мир ушел… И человек, как сирота бездомный, Стоит теперь и немощен и гол, Лицом к лицу пред пропастию темной. [Тютчев: 162]
И «День и ночь»:
…И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами, И нет преград меж ей и нами — Вот отчего нам ночь страшна! [Тютчев: 98]
Наконец, мы должны вспомнить общеромантическое сближение ночи и сна со смертью (ср. еще один тютчевский перевод: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день…»), и в этом смысле тем более характерно столкновение предполагаемой смерти («когда я умер») с пробуждением — «…в собственной кровати / Садился вдруг во тьме ночной…». В завершение этого ряда повторим: «душа» — «вышний» наблюдатель у Тютчева и Ходасевича — ни разу в стихотворении Гандлевского не появляется, равно и другие слова из высокого романтического лексикона угадываются здесь лишь в силу поэтической памяти. Тот наблюдатель, первое лицо, что стоит за повествователем, за «я», который «умер» и «теперь» задает вопросы sub specie aeternitatis, несет в себе конкретность «этогосвета» и этого «теперь». Вся отпущенная ему метафизика остается «за текстом» — в цитатах подразумеваемых, что угадываются за именами философов, и в цитатах скрытых, «переброшенных».
ЛИТЕРАТУРА Богомолов — Богомолов Н.А. Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича // Ходасевич В. Стихотворения. Л., 1989. С. 5—48. Бубер — Бубер М. Два образа веры. М., 1995. C. 16—92. Вайль — Вайль П. Стихи про меня. М., 2006 (http://mreadz.com/new/index.php?id= Гандлевский — Гандлевский С. Порядок слов. Екатеринбург, 2000. Гинзбург — Гинзбург Л.Я. О лирике. М., 1997. Лейбов — Лейбов Р. «Перешагни, перескочи…» // Кириллица, или Небо в алмазах: Сборник к 40-летию Кирилла Рогова [2006] // http://www.ruthenia.ru/document/ Памятники — Памятники древней письменности. 1895. Вып. 108. Пустозерский сборник: Автографы сочинений Аввакума и Епифания. Л., 1975. Скворцов 2008 — Скворцов А. Музыка с улицы Орджоникидзержинского. Из наблюдений над художественной стратегией Сергея Гандлевского // Вопросы литературы. 2008. № 6. С. 77—118. Скворцов 2011 — Скворцов А. Рецепция и трансформация поэтической традиции в творчестве О. Чухонцева, А. Цветкова и С. Гандлевского. Автореф. дис. ... д-ра филол. наук. Казань, 2011 (http://refdb.ru/look/1802620-pall.html). Тынянов — Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. Тютчев — Тютчев Ф.И. Полное собрание стихотворений. Л., 1987. Ходасевич — Ходасевич В. Собрание сочинений / Под ред. Джона Малмстада и Роберта Хьюза. Т. II: Статьи и рецензии 1905—1926. Ann Arbor, 1983. Штейгер — Штейгер А. Мертвое «да»: Стихотворения, проза, воспоминания, письма. Рудня; Смоленск, 2007. [1] См.: [Вайль]. Независимо от Вайля, хотя и несколько позже, на связь между стихотворениями С. Гандлевского и А. Штейгера указал Г. Кружков в своем блоге (запись от 18 марта 2009 года (http://g-kruzhkov.livejournal.com/7861.html)). [2] Кузьмин Д. О нелюбви и неловкости // Дружба народов. 2002. № 8. [3] Ходасевич Вл. Рецензия на кн.: А. Штейгер. Неблагодарность // Последние новости. [Париж.] 1936. 30 апреля. [4] См.: Иваск Ю. Рецензия на кн.: А. Штейгер. Дважды два четыре // Возрождение. [Париж.] 1950. № 10. [5] Определение Н.А. Богомолова, см.: [Богомолов: 29]. [6] Впрочем, этот сюжет о душе, чудесным образом живущей «помимо меня», встречаем и в сборнике «Путем зерна» (1920): В заботах каждого дня Живу, — а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня. И часто, спеша к трамваю Иль над книгой лицо склоня, Вдруг слышу ропот огня — И глаза закрываю [7] См. в Предисловии: «…не позазрите просторҍчiю нашему, понеже люблю свой русской природной языкъ, виршами филосовскими не обыкъ рҍчи красить, понеже не словесъ красныхъ Богъ слушаетъ, но дҍлъ нашихъ хощеть» [Пустозерский сборник: 112]. Ср. соответствующие контексты глагола «вякать» в древнерусских памятниках: «мужикь тоть, што меренъ дровомеля деревенской, честнее себҍ и лутчи лаеть и бранить и предъ госпожами своими нҍ вҍжливо седить и вякаеть и бякаеть, на все наплевать...»; «нынҍ еще есть учитель, бедной старчикь-черничикь, учить по уставомъ дикимъ и лҍшимъ, вякает же бҍдной, что котъ заблудящей...» [Памятники: 49, 57]. - See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6453#sthash.Jotz9w6K.dpuf Вернуться назад |