ИНТЕЛРОС > №7, 2009 > Сотворение тирана

Сотворение тирана


23 апреля 2009

Петр Соколов. Портрет А. С. Пушкина. 1836

 

 

Таинственная буква

Осенью 1825 года Пушкин, для которого пребывание в Михайловском стало совершенно невыносимым, набросал (по-французски) письмо императору Александру  I. Это письмо должно было побудить государя освободить поэта из ссылки. Но начал Пушкин издалека — и довольно нетривиальным образом (используем старый перевод Бориса Модзалевского; он точнее, чем позднейшие).

«...Необдуманные отзывы, сатирические стихи стали распространяться в публике. Разнесся слух, будто бы я был отвезен в Секретную Канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении. Я впал в отчаяние, я дрался на дуэли — мне было 20 лет тогда. Я соображал, не следует ли мне застрелиться или убить V. В первом случае я только подтвердил бы позорившую меня молву, во втором — я бы не отомстил за себя, потому что оскорбления не было, — я совершил бы [беспричинное] преступление, я принес бы в жертву мнению общества, которое я презирал, человека, всеми ценимого, и талант, который невольно внушал мне почтение к себе... Таковы были мои размышления».

О слухах, порочивших его честь, Пушкин узнал, видимо, в феврале 1820 года. Впоследствии, уже на юге, он выяснил, что слухи распространял небезызвестный граф Федор Толстой-Американец. Выяснив — немедленно начал готовиться к поединку. Но в 1820 году Пушкин мог только гадать, откуда течет грязный поток. Главным подозреваемым, судя по всему, был некий V, которого в минуту отчаяния Пушкин намеревался даже убить.

Вопрос о том, кто скрывался за этой таинственной буквой, интриговал пушкинистов давно. Предположений и фантазий здесь накопилась целая коллекция (как, впрочем, почти в любой области пушкинской биографии). Так, одни предположили, что имелся в виду Михаил Воронцов. Предположили совершенно напрасно: до приезда в Одессу Пушкин с Воронцовым вообще не был знаком и не имел решительно никаких оснований подозревать его в причастности к распространению сплетен. Другие заключили, что V — это пресловутый Аракчеев (V, следовательно, последняя буква его имени, если писать это имя по-французски). Конечно, желать убить «сатрапа» и «временщика» очень натурально. Беда только в том, что Аракчеев отнюдь не был «всеми ценимым» (скорее он был всеми ненавидимым); талантов, внушавших невольное уважение, Пушкин за ним признать никак не мог...

С недавних пор, после одновременного выхода двух переводов комментария к «Евгению Онегину», широкую известноcть получила гипотеза Владимира Набокова. Набоков «почти не сомневался», что здесь имеется в виду Милорадович, петербургский военный губернатор (Набоков полагал, что V — это не первая и не последняя буква в опущенном слове, поскольку перед ней в оригинале стоит черточка, а после нее — волнистая линия). Ситуация представлялась ему так: в середине апреля 1820 года Милорадович вызвал Пушкина для разъяснений по поводу вольных стихов, ходящих по столице под его, Пушкина, именем; Пушкин попросил у губернатора перо и бумагу — и тут же записал те стихотворения, которые ему действительно принадлежали. Этот рыцарский жест чрезвычайно расположил Милорадовича к поэту, однако в публике распространились слухи о том, что на самом деле Милорадович высек Пушкина в секретной канцелярии. Эти слухам поверил Кондратий Рылеев — и в начале мая, в пылу антиправительственных настроений, упомянул выдуманное происшествие как реальное событие («Власти секут наших лучших поэтов!»). Взбешенный Пушкин вызвал Рылеева на дуэль (она-то и упомянута в письме императору). Поединок — по счастью, обошедшийся без жертв, состоялся 6 мая в имении матери Рылеева Батово; сразу оттуда Пушкин отправился на юг.

В этой новелле чрезвычайно изящно скрестились судьбы Пушкина и его переводчика-комментатора: во второй половине XIX века Батово перешло к семейству Набоковых. Пушкинская биография срифмовалась с набоковской: «Помню потешные дуэли с кузеном на grande allйe Батово»... Чтобы свести героев в нужном месте в нужный день, Набокову потребовалось приблизить события ко времени высылки Пушкина из Петербурга и придать им драматический динамизм: от визита к Милорадовичу до дуэли проходит чуть больше двух недель. Однако у нас есть документальные свидетельства тому, что слухи о «секретном наказании» Пушкина возникли много раньше: они излагаются, например, в конфиденциальном письме литератора Василия Каразина к графу Кочубею от 31 марта, то есть почти за три недели до встречи поэта с губернатором!.. Следовательно, убивать Милорадовича у Пушкина не было никаких оснований. Не говоря уже о том, что и упомянутая в письме «секретная канцелярия» не имела к губернатору отношения...

Разумеется, пополнять список возможных кандидатур на роль потенциальной жертвы Пушкина — увлекательное занятие. Среди претендентов мог бы оказаться Максим Яковлевич фон Фок (M. von Fock), директор той самой особенной («секретной») канцелярии при Министерстве внутренних дел. (Нужно ли говорить, что там никого не секли, а просто занимались шпионажем?) Или даже сам министр внутренних дел, граф Виктор Кочубей... Но всем кандидатам будет всегда чего-нибудь не хватать, чтобы вполне соответствовать признакам, обозначенным в пушкинском письме.

Всем, кроме одного.

Еще в XIX веке талантливый историк литературы Петр Морозов прочитал соответствующее место так: «ou d´assassiner Votre Majestй», т. е. «или убить Ваше Величество». Эта расшифровка появилась вскоре после убийства народовольцами Александра II, племянника Александра  I. Может быть, именно жгучая современность подсказала пушкинисту ответ на загадку, заданную историей...

В самом деле, у Пушкина были известные основания считать первопричиной и первоисточником пущенной сплетни именно царя. В упомянутом выше письме Каразина Кочубею сообщалось: «Говорят, что Пушкин по высочайшему повелению секретно наказан». Вероятно, в такой примерно форме сплетня дошла до Пушкина. На этом основании он вполне мог заключить, что слухи о его секретном наказании исходили непосредственно из двора и что первоисточник их — сам император. Слухи имели целью скомпрометировать, обесчестить, морально уничтожить слишком зарвавшегося юного стихотворца. Следовательно, для восстановления чести следовало физически уничтожить самого императора...

Скептики сомневались: мог ли Пушкин признаться в подобном намерении самому императору, да еще в письме, цель которого — заслужить прощение и освобождение?.. Не сущее ли это безумие? Конечно, безумие (хотя, надо признать, почти таким же безумием было бы сообщать царю о намерении убить кого бы то ни было). Но в то же время нельзя не отметить, что это совершенно пушкинский жест — таким же манером Пушкин много лет спустя признался Николаю Павловичу в том, что подозревал его в ухаживании за Натальей Николаевной... Такая обезоруживающая, можно сказать, самоубийственная откровенность должна была свидетельствовать о Пушкине как о человеке чести — и вызывать у собеседника расположение и доверие. Собственно, об этом дальше и говорится в том же письме: «Я сказал Вам всю правду и с тою откровенностью, которая была бы предосудительна в глазах всякого иного властителя в свете...»

 

Тираноборцы

Конечно, щепетильного Пушкина не могла не тревожить моральная сторона вопроса: он ведь и убийство Павла (в «Вольности») осуждал во многом из-за отсутствия в нем героического начала («Идут убийцы потаенны, / На лицах дерзость, в сердце страх») и за то, что заговор осуществлен в атмосфере обмана, измены и предательства («Молчит неверный часовой, / Опущен молча мост подъемный, / Врата отверсты в тьме ночной / Рукой предательства наемной...»). Слишком в неравных условиях оказываются заговорщики и намеченная жертва. Сам он, конечно, собирался реализовать свое намерение иначе: цареубийство должно быть максимально приближено к условиям дуэли (на которой, собственно, и решаются вопросы чести). Пушкин должен выйти против обидчика один, готовый либо к немедленной смерти, либо к казни.

С героизмом дело обстоит более-менее ясно. Но неясно другое: достаточен ли сугубо личный повод для цареубийства? Скажем, у «меланхолического Якушкина», собиравшегося сходным манером убивать царя в 1817 году, была все-таки куда более уважительная причина. Он намеревался мстить царю не как оскорбленный частный человек, а как уязвленный патриот: за то, что Александр якобы вознамерился вернуть Польше отнятые у нее земли!.. А тут — какие-то сплетни о тайном наказании розгами...

Превратить акт личной мести в политически насыщенный «тираноборческий» жест помогало тогдашнее воспитание, приучавшее черпать образцы гражданского поведения из истории Древней Греции и Древнего Рима. Идеальным объектом для политического убийства был, конечно, тиран. Александр для такой роли как будто годился мало. Но примеры древних подсказывали: признак тирании — не массовые репрессии и казни, а демонстративное презрение к достоинству подданных. Одного этого достаточно для свержения тирана. Так объяснялось происхождение римской республики. Секст Тарквиний, сын царя Тарквиния Гордого, обесчестил Лукрецию, жену консула Коллатина. Лукреция закололась мечом на глазах мужа, а Коллатин и его друг Брут подняли восстание, закончившееся изгнанием царей. Впоследствии Пушкин признавался, что в своей шуточной поэме «Граф Нулин» решился «пародировать историю»: «Я подумал, что, если бы Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те...» В конце 1825 года Пушкин мог уже смотреть на «героическое» понимание истории отстраненно и иронически. В 1820 году он, подобно многим современникам, еще примеривал одежды античных героев на себя.

Судя по всему, его в немалой степени вдохновляли герои Греции — тираноборцы Гармодий и Аристогитон, чье выступление против афинского тирана Гиппия и его брата и соправителя Гиппарха считалось поводом к установлению в Афинах демократии.

Древние авторы указывали на сугубо личную подоплеку знаменитого подвига. Плутарх сообщал: «Был в то время Гармодий, блиставший юношеской красотой. Один из горожан, Аристогитон, гражданин среднего состояния, находился с ним в любовной связи. Гиппарх, сын Писистрата, покушался было соблазнить Гармодия, но безуспешно, что Гармодий и открыл Аристогитону. Тот как влюбленный сильно огорчился и, опасаясь как бы Гиппарх при своем могуществе не овладел Гармодием силою, немедленно составил замысел, насколько был в силах по своему положению, ниспровергнуть тиранию...» Отвергнутый Гиппарх из мести решил нанести Гармодию тяжелое оскорбление: он и его властвующий брат объявили сестру Гармодия недостойной нести корзину в праздничной процессии! «Гармодий чувствовал себя тяжко обиженным, а из-за него Аристогитон, конечно, еще больше озлобился». Кровавая развязка стала неизбежной.

Большинство читающей публики начала XIX века этих подробностей не знало: читали ведь — как во и все времена — не Фукидида, а его популярные пересказы. Одним из основных источников сведений по истории Древней Греции было тогда компактное и живо написанное «Введение» к книге аббата Бартелеми «Путешествие юного Анахарсиса в Грецию», которой зачитывалось несколько поколений европейцев. Пушкин тоже читал и хорошо помнил эту книгу: еще в 1830 году он сравнивал с ее героем, юным скифом, адресата своего послания «К Вельможе». О подвиге славных тираноборцев в книге Бартелеми рассказывалось следующее (отчасти цитируем, отчасти излагаем рассказ близко к тексту).

«Гармодий и Аристогитон, два молодых афинянина, связанные узами нежнейшей дружбы, получили от тирана оскорбление, которое невозможно было забыть, и составили заговор против него и против его брата». Выступление было приурочено к празднику Панафиней. Гармодий и Аристогитон со сторонниками явились на него с мечами, спрятанными под миртовыми листьями. Главной их целью был тиран Гиппий. Увидев, что Гиппий беседует с одним из заговорщиков, Гармодий и Аристогитон решили (ошибочно!), что их заговор раскрыт. Тогда они бросились на Гиппарха и поразили его мечом в сердце. Гармодий пал на месте; Аристогитон был схвачен и, претерпев пытки, казнен. После гибели брата Гиппий предался сугубому неправосудию, но через три года был свергнут. По установлении демократии афиняне удостоили тираноборцев высочайших почестей: на главной площади были воздвигнуты их статуи; их имена прославлялись на праздниках; поэты воспевали их доблесть в песнях, которые дошли до наших дней...«

Видимо, нечто подобное судьбе афинских тираноборцев грезилось и воображению юного Пушкина. Из изложения аббата Бартелеми следовало, что поводом к тираноубийству стало оскорбление, которое невозможно было забыть («un affront qu´il йtait impossible d´oublier»). В чем именно оно состояло, Пушкин, видимо, не знал: по условиям времени аббат о том ни словом не обмолвился (дав, впрочем, ссылки на Фукидида и Аристотеля, у которых обстоятельства дела изложены подробно). Но прочитанного было Пушкину вполне достаточно для того, чтобы придать собственным тираноубийственным намерениям необходимую мотивировку: защита личной чести приведет к освобождению отечества от гнета самовластья! Как именно это произойдет — Пушкин, скорее всего, представлял не очень ясно. Наверное, ему смутно виделось всенародное восстание, примерно как в Греции и в Риме.

 

Скептический друг

В свой замысел Пушкин посвятил немногих. Может быть, только одного. Продолжим цитату из письма императору: «...таковы были мои размышления. Я сообщил их одному моему другу, который был совершенно согласен с моим мнением. Он советовал мне сделать попытку оправдаться перед властью. Я чувствовал бесполезность этого. Я решился тогда вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец, отнестись ко мне как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести».

Этим «другом», скорее всего, был Петр Яковлевич Чаадаев — впоследствии автор «Философических писем», высочайшей волею — сумасшедший, а тогда — блестящий денди, гусар-философ, оказавший большое влияние на молодого Пушкина.

Какие-то отголоски обсуждения острых тем слышны даже в хрестоматийном пушкинском послании Чаадаеву (которое, вопреки установившейся традиции, правильнее датировать именно 1820 годом). В частности — в памятных стихах: «И на обломках самовластья / Напишут наши имена». В 1824 году Пушкин адресовал Чаадаеву другое послание, в котором содержались отсылки к сочинению (и к разговорам) петербургской поры: «Давно ль с восторгом молодым / Я мыслил имя роковое / Предать развалинам иным?..» Яркий биограф Пушкина Юрий Лотман толковал эти строки так: «...под роковым именем следует понимать указание лично на Александра I, героическое покушение на которого обдумывали поэт и „русский Брут“ П. Я. Чаадаев». Между тем Пушкин определенно говорит здесь не об Александре, а о себе: якобы, записывая свое имя вместе с именем друга на развалинах храма Артемиды (где Орест и Пилад состязались в великодушии), он вспоминает о тех временах, когда мечтал передать («предать») это имя иным развалинам — «обломкам самовластья»... Но такое прочтение, как ни парадоксально, не отрицает общего вывода Лотмана, а дополнительно подтверждает, что в первом послании речь шла о тираноборчестве. В 1821 году Пушкин написал стихотворение «Кинжал». В нем есть строфа о недавно казненном немецком студенте-патриоте Карле Занде, убившем в 1819 году литератора Августа Коцебу — агента Священного Союза и русского правительства:

О юный праведник, избранник роковой,
О Занд, твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался глас в казненном прахе.

Этими стихами разъясняются некоторые смысловые оттенки фразеологии из посланий другу: в 1820 году, собираясь убивать «тирана», Пушкин себя мыслил «роковым избранником» (т. е. выбранным, назначенным судьбой), подобным террористу Занду!.. Отсюда и «имя роковое» в последнем послании Чаадаеву. Игра с соответствующими мотивами и образами в двух посланиях Чаадаеву имела смысл только в том случае, если адресат был посвящен в тираноборческие замыслы Пушкина...

О том, что Пушкин своего друга в эти замыслы посвятил, свидетельствует и еще один любопытный эпизод. Незадолго до отъезда на юг Пушкин подарил Чаадаеву перстень. Перстень этот, ныне утраченный, держал в руках, описал и попытался истолковать искусствовед Эрих Голлербах: «...на внутренней поверхности кольца Чаадаева выгравирована надпись: Sub rosa 1820. В буквальном переводе „sub rosa“ значит „под розой“, в переносном же смысле — „в тайне“. Известно, что у древних роза была любимым цветком, которым они на пирах украшали гостей и комнаты... Поэтому возможно и даже вероятно, что кольцо было подарено на память о какой-либо товарищеской пирушке или о ряде пирушек, происходивших в 1820 году». Это истолкование, конечно, ошибочно. В начале XIX века основное значение девиза Sub rosa связывалось с политической тайной. Подаренный Пушкиным перстень должен был напоминать не о попойках, а о происходивших в 1820 году конфиденциальных разговорах политического свойства. В первую очередь, видимо, касающихся цареубийства.

Чаадаев должен был отнестись к пушкинскому замыслу весьма скептически. Его возражения могли сводиться к следующему. Если, согласно слухам, Пушкин высечен по высочайшему повелению, то это вовсе не означает, что «по высочайшему повелению» пущены сами слухи. Никаких прямых доказательств участия государя в распространении сплетен нет. Следовательно, убийство его будет воспринято всеми не как поединок чести, а как обыкновенное злодейство (в этом смысле и нужно, наверное, понимать сбивчивые объяснения Пушкина в письме к Александру: я решился убить... но оскорбления не было). Далее: способно ли приблизить убийство Александра к свободе и падению «самовластья»? Русский император, при всех своих слабостях, все-таки лучше русского общества, в общем достойного всяческого презрения. (Некоторое представление о том, что тогда думал Чаадаев насчет этого общества, дают воспоминания Д. Свербеева: «Он обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских, — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами, все остальное — коснеющим и пресмыкающимся в рабстве»). Только от императора можно ожидать социальных и политических изменений, в том числе русской конституции. Покушение на него приведет не к политической свободе, а к крушению всех надежд и к торжеству самых мрачных сил.

Вот что примерно мог говорить Чаадаев разгоряченному Пушкину весной 1820 года.

Надо думать, Пушкин с готовностью и не без облегчения с Чаадаевым согласился (в письме дело, разумеется, представлено так, будто это «друг» согласился с Пушкиным). В глубине души он и сам, конечно, понимал малоисполнимость своих намерений. Властителей успешнее всего убивают не те, кто озабочен сохранением чести, а те, кто одержим жаждой власти.

 

Чем дело кончилось

В результате Пушкин переводит свое «тираноборчество» туда, где ему и надлежало быть: в план слова и в план символически насыщенных, но вполне безопасных жестов. В компании литераторов он читает свою эпиграмму на Стурдзу, едва не убитого немецкими патриотами (со стихами: «Ты стоишь лавров Герострата / И смерти немца Коцебу»). В театре демонстрирует портрет Лувеля (седельщика, убившего герцога Беррийского), украшенный надписью: «Урок царям»...

В письме императору Пушкин объясняет свое поведение желанием «пострадать» («я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести»). Пушкин здесь лукавит. На самом деле ничего подобного он не жаждал. Его вызывающее поведение преследовало другие цели. Таким способом Пушкин стремился реабилитировать себя в глазах презираемого общественного мнения и восстановить честь, оказавшуюся в подозрении: «тайно высеченные» столь дерзко себя не ведут!.. Известие о том, что он может и впрямь отправиться в сибирскую сслыку, застало Пушкина врасплох и повергло его в панику (чему сохранилось множество достоверных свидетельств). Пушкин настолько привык к вольной атмосфере 10-х годов, что не был готов к серьезному повороту событий. В глубине души он все-таки не верил в то, что Александр — тиран...

Вместо ожидавшихся Соловков или Сибири последовала командировка на юг; в смягчении участи Пушкина немалую роль сыграл Чаадаев... В 1821 году Пушкин пишет «Кинжал», в котором обосновывает (и иллюстрирует историческими примерами) право на тираноубийство в условиях, когда разрешение политических проблем правовым путем невозможно («где дремлет меч закона»). Но это был уже поздний отголосок прежних настроений. Новейшие события (волна либеральных европейских революций и их последующее жесткое подавление, при полном равнодушии или даже сочувствии «освобожденного» народа к действиям карателей) заставили Пушкина расстаться с политическими иллюзиями. В 1824 году он пишет свое третье послание к Чаадаеву, в котором прощается с былыми надеждами и мечтами — как с увлечениями незрелой юности.

Теперь Пушкин мечтает о другом: навсегда покинуть Россию. Это желание скрыто присутствует в подтексте третьего послания Чаадаеву (Оресту и Пиладу в награду за великую дружбу позволено покинуть негостеприимный брег) и вполне явно — в том самом письме государю, в котором рассказывалось о несостоявшемся цареубийстве. За границей Пушкин надеялся сразу же соединиться с Чаадаевым, разочаровавшимся во всем, бросившим службу на пике карьеры и поселившимся в Европе (как он думал — навсегда).

Но мечтам этим не суждено было осуществиться. И Пушкину, и Чаадаеву была уготована другая судьба. Обоим предстояло на своем опыте узнать, как выглядит режим, похожий на настоящую тиранию.


Вернуться назад