ИНТЕЛРОС > Виктор Малахов > Киевские медитации

Виктор Малахов
Киевские медитации


15 февраля 2013

Прежде всего — о чем говорит нам само слово «Киев» — как слышим, как видим мы его изначально, независимо от любых привходящих мыслей, исторических и этимологических штудий?

Автор этих строк не огорошивал бы читателя столь некорректно поставленным вопросом, если бы не имел на него собственного ответа — ответа, столь же для него, автора, т.е. меня, непреложного, сколь и недоказуемого, более того — немыслимого. Чем усерднее пытаюсь я освободить это изначальное восприятие «Киева» от посторонних добавок, чем глубже ощущаю себя погруженным в стихию первообразов, которые даруются нам в эпоху раннего детства, — тем яснее вижу перед собой высокую и, главное, массивную, мощную кирпичную стену и что-то вроде ока, зрячего средоточия на самом ее неодолимом верху — Вий не Вий, змий не змий… (Впрочем, и Вий, и змий — это, конечно, уже потом, на пути к Гоголю, Гумилеву, и все же разверстая суть всего этого — готов поклясться! — была и остается неназванно присутствующей в сокровенном опыте киевлян). К-и-е-в… — не столько зάмок, сколько замόк, заключающий жизнь в тесное исподлобья охваченное пространство. Вынужден просить у благосклонного читателя прощения за субъективизм, но, опять-таки, вслушайтесь: К-и-е-в…

Ну, а теперь — попробуем наполнить это изначальное, Бог весть откуда взявшееся представление хоть каким-нибудь реальным содержанием. И прежде всего — поразмыслим, откуда вообще у современного человека, обремененного столь разнообразными заботами и страстями, эта тихая, но глубокая тяга к загадкам и преданиям городского бытия, это томление о Городе, нет-нет, да и напоминающее о себе в интеллигентной среде (употребляю это понятие в широком и положительном его смысле) — в интеллигентной, стало быть, среде Петербурга и Риги, Одессы и Киева? И почему оно, это томление, вдруг стало ощущаться нами сегодня как нечто спасительное, обещающее душе нежданный и светлый покой?

В поисках ответа на этот вопрос никак, конечно, не обойти того факта, что как раз на фоне стремительных процессов усложнения современной общественной жизни и утраты ею своей человекоразмерности (что можно, конечно, называть и глобализацией, и отчуждением, и как угодно еще), естественно возникает тоска по такой «теплой», живой, неотчуждаемой общности, с которой мы могли бы ощутить себя в гармоничном единстве, общности, где бы не терялось и было востребовано наше сокровенное «я». Эту искомую общность представляет, конечно, по-своему. Именно национальное единство в первую очередь осознается и переживается многими как источник внутренней солидарности и глубинной поддержки, спасительный в обезличивающей суете нынешней повседневности; в этой же эмоциональной тональности легко прочитывается и любовь к родному городу, о которой здесь идет речь. Думается, однако, что национальная принадлежность, с одной стороны, и городское призвание, с другой, — это не только разные формы приобщенности человека чаемому совместному бытию; сама, если дозволено так выразиться, бытийственность нашего существования проявляет себя в этих двух отношениях совершенно по-разному.

Попробую объясниться. Как бы ни изощрялись нынешние теоретики национального вопроса, исходный смысл понятия «нация» достаточно очевидным образом связан с идеей порождения, происхождения; помимо всего прочего, Нация — богиня рождения у древних римлян. Реализовать свою национальную причастность — значит, обратиться к истокам, так сказать, к состоянию «до» — до актуального  сознания, до рефлексии, до свободного самоопределения личности. С какой стороны ни взглянуть, на дне всякой национальной идентификации лежит некое упоение первобытной рождающей стихией; любые нюансы тут сути дела не меняют.

Между тем город, всякий город уже в этом простейшем смысле наднационален — он над истоками, над корнями (хотя им и не чужд и с удовольствием оглядывается на них), он охватывает вас со всех сторон, вы в нем общаетесь, гуляете, живете. Почти о каждом городе можно сказать, что он расположен на перекрестке культур, в зоне вечного диалога людей и традиций; иное дело, что диалог этот может осуществляться в формах либо потаенных, либо, как часто бывает ныне, избыточно громких и навязчивых: то и другое выводит его за пределы обычного человеческого восприятия.

В то же время, хотя в облике всякого города-полиса порою отсвечивают, в большем или меньшем приближении, черты Космополиса, это не означает, как принято думать, «беспочвенности» городского существования в смысле его бытийной бессодержательности, безразличия к конкретным проявлениям жизни. В том-то и дело, что сам способ вхождения в бытие тут своеобразен, труднодоступен для современного представления и мысли, привыкшей обозревать человека «снизу». Городская онтология — это именно онтология «сверху», город как целое и видится только сверху, хотя бы с высоты неторопливого полета воображения над переулками и дворами нашего детства. Вместо излюбленных национальными романтиками «почвы и крови» здесь перед нами раскрывается совсем иная, особая реальность, о которой речь еще впереди, — реальность, в которой важна не столько укорененность, сколько именно приобщенность, совместность, быть может — окликнутость: кем-то в толпе, из окна знакомого дома, кем-то или чем-то в просвете многосоставных, изрисованных крышами и кронами городских небес… В этом смысле «сверху», конечно же, легче, чем «снизу» — вопреки массе всего земляного, нутряного, стихийного, что мешает откликнуться на этот зов, на этот летучий проблеск.

И тем не менее, упомянутая «легкость» бытия, даруемая чувством приобщенности к жизни родного города, по-своему и трудна. Она не дается элементарным усилием опрощения: нужно прожить жизнь и чему-то научиться в ней, чтобы по-настоящему обрести свою родину, свою судьбу. Нужно принести жертву любви, чтобы по-настоящему обрести дары и зрение любви, — а такой жертвой, опять-таки, может быть лишь собственная наша жизнь, вся полнота жизни. Живя в унисон своей любви, мы только и начинаем подлинно и глубоко постигать не только любимого нами кого-то — для нас преображается все, что очаровано его присутствием, хранит его дыхание и тепло: дома, деревья, улицы. И только так, в конце концов, мы постигаем свой город. Тот, кто в этом городе рос, любил, страдал, кто в радости и в безвозвратной тоске, и в труде каждого и каждого дня одолевал его высокие ступени, — тот знает, каков он, город, на самом-то деле, чего стоит и как дается жертвенная легкость бытия в нем, как заманчив его сокровенный покой. Итак, возвращаясь к началу этого нашего рассуждения: в том-то, можно предположить, и заключается, хотя бы отчасти, особая нынешняя притягательность городской темы, что именно эта тема — конечно, не она одна, но она, пожалуй, наиболее очевидным образом — являет нам сегодня тип причастности совместному человеческому бытию, альтернативный по отношению к экзистенциально непросветленному, таящему в себе угрозу нетерпимости и жестокости почвенническому идеалу укорененности. Ибо здесь не почва, не кровь решает дело, здесь — эфир общения. Ибо создает города, по Аристотелю, дружба, сохраняет — справедливость, возвышает же и прославляет их — уже парафразируя Данте — любовь.

Ведь что это, в сущности, такое — город? Кружок на карте, огражденное место, множество поставленных рядом домов? — нет. Исторически сформировавшаяся пространственная структура социальной жизнедеятельности, отвечающая потребностям больших групп людей? — тоже нет, не только, ибо это не объясняет особенности городской жизни: в наши дни такие структуры могут возникать и пульсировать где и как угодно, вовсе и не создавая городов. Город невозможен вне отношения к нему и друг к другу самих населяющих его людей. Город необходимо видеть — немного сверху, — подробно, без внутренней спешки его обживать. Есть вещи, которые нельзя увидеть и познать вне атмосферы любви; это не значит, что они нереальны — их реальность, быть может, как раз наиболее существенна для человека. Есть вещи, недоступные нашим чувствам, пока мы, укрощая себя, не вживемся в их особый мир, не вникнем во внутренний ритм их собственного бытия. Город в неповторимой полноте своего осуществления и есть не что иное как живой сгусток такой своеобразной реальности, реальности, вбирающей в себя все необходимые объективные предпосылки своего существования и неспешно, так сказать, миллиметр за миллиметром, возрастающей в культурно-историческом процессе — в продолжительном опыте человеческого сотрудничества и общения, совместном поклонении святыням, совместных заботах и радостях многих поколений людей. Проходят годы, века, и Париж, обретая таким образом свое лицо, становится Парижем, Москва — Москвой, Киев — Киевом…

И вот, дамы и господа, читатели «Киевского альбома», что же такое в этом случае Киев? Что он такое для нас с вами, его небезучастных созерцателей, и следовательно, что он такое сам по себе в век от Рождества Христова двадцать первый, от основания же града сего — какой? Кто даст нам окончательную справку на этот счет?

Признаться, раньше, в молодости, я лучше знал, глубже чувствовал свой родной Киев и мог говорить о нем с большим восторгом, чем сейчас. Киев очень любит моя дочь, ныне студентка, и мне бесконечно грустно думать, не разочаровывается ли она в нем, взрослея — ведь чего только не увидишь на его испачканных нищетой, торговлей и претенциозной безвкусицей и все же таких прекрасных, таких упоительных просторах!

Нет, нет, как говорил Лариосик, не будем о грустном. По-прежнему вздымает святой Владимир над великой рекою свой крест, и словно огромный корабль, поблескивая тысячами огней, плывет наш город куда-то вдаль, в украинские степи. Что может остановить его величавый ход? Войны приходили и откатывались вспять; старой нищенкой умирала неумирающая разруха; черной апокалиптической струной прозвенел и замер Чернобыль, растаял в тревожной, напряженной голубизне над нами, а город плывет — Щекавица и Хоревица, и дивная Старокиевская гора, и золотой Печерск, и широко разметавшийся Подол, и догоняющие у горизонтов друг друга белые массивы, белое на голубом, голубое на зеленом — плывет…

Что такое Киев? Город—загадка, вернее сказать, тайна, и тайна эта овеяна тишиной. Тишиной, загадочной уже тем, насколько она необычна для южного города, каковым вроде бы является Киев. Тихи и загадочны в своем духовном подвиге, в своей безмерной кротости святые юные князья Борис и Глеб, страстотерпцы, в которых Киевская Русь пророчески узрела свой идеал святости; тих и сосредоточен жизненный уклад Печерской обители; тихи восторги паломников, веками под ярким и жарким солнцем стекавшихся на поклонение к этим святым местам; тихо, порой как будто не оставляя следа, проходят киевскими долами и холмами столетия; тихо, сопровождаемый мириадами бегучих огней и звуков, плывет куда-то наш город-корабль…

В такой тишине — да родиться бы слову. Оно и рождается — но нет: а напряжение растет. В конце концов, говорить, и говорить весомо, начинает сама тишина — говорить киевской неосуществленной историей, древностью, похищенной в небытие, исчезнувшей и исчезающей речью. Срединный город пограничной земли, Киев не удержал положение метрополии, но оформиться и закрепиться в статусе самодовольной ограниченной провинции он также уже не мог; чувства, которые к себе вызывает Киев, и смысл, заключенный в самом его бытии, неизменно, неизбежно, непоправимо превосходят его «посюстороннюю» действительность и значимость.

В этом комплексе черт свое место, надо полагать, занимает и особая киевская ментальность, довольно отчетливо прослеживаемая в философии и литературе последних веков, — ментальность, которую автор этих строк имел удовольствие наблюдать и у мыслящих людей своего поколения и которая, кажется, не выветрилась до сих пор, — тот склад ума, который вслед за Вадимом Скуратовским, можно и нужно связать с «киевским разочарованием историей», признав также за ним и некую здоровую положительную перспективу. Характерная особенность ментальности этого типа — то, что, несомненно тяготея к идеалу целокупности бытия, она тем не менее чуждается утопизма мироустроительных проектов, мании прямолинейной реализации, доведения-всего-до-конца. Киевский интеллигент скорее мечтателен, ироничен; экзистенциально он индивидуалист, но сам его индивидуализм центростремителен, обращен к чаемому и невозможному средоточию всего, которое и названо-то быть не может. Молча посвятить жизнь тому, чего нет, что забыто, над следами и приметами чего можно мило пошутить с друзьями, — вот это в его стиле, в его вкусе; и кто скажет, что такая душевная установка чужда глубинным веяниям нашей с вами современности? (Если, конечно, предположить, что она, эта современность, вообще обладает измерением глубины, что в каждом случае приходится оговаривать особо).

Итак, Киев — плывущее сквозь века, в тиши исторической невостребованности, видéние целого, к которому все мы приобщены нашим разумением и чувством, нашей городской судьбой, — так ли? О нет, конечно, не так! И громкие крики играющих ребятишек, и чудовищный прагматизм молодых ребят, конкретно знающих, чего им в этой жизни хотеть, и натужная серьезность дежурных планов строительства светлого будущего — все у нас, как у всех. И все же, все же…

Есть, что ни говорите, в самом облике Киева, каким он открывается небезразличному, неотчужденному взгляду, какая-то подспудная вселенскость — слишком спокойны его дворы с их укромными лесенками, глухими кирпичными стенами, за которые так хочет проникнуть наш взгляд, заброшенными солнечными площадками, отзывающимися сразу и детством и старостью, словно в щемящем сне; слишком тревожны и глубоки, бездонно глубоки мрачные края его светлого поля, завитки городской мистики: идешь вдоль такого края, и сердце трепещет: что там? татары? подвал КГБ? преисподняя? речка Лыбедь, чистая, тихая, прозрачная, как рука из мира иного? — ах, да все что угодно.

Есть города, красота и прелесть которых сразу открываются взгляду, легко опознаются нами и уже поэтому предстают как нечто партикулярное, особое; примеры такого рода, очаровательные, великие примеры, известны всем. Но Киев не таков; знаменитые днепровские склоны и золотые купола — лишь венец, но не увенчанное целое. Поистине, он, как малая Вселенная, полнится своей многоохватностью; особость принадлежит его «частям» и «концам», каждый из которых по-своему неповторим, имеет свой ритм и стиль, свою метафизику и, кажется, требует даже какого-то особого наречия для рассказа именно о себе — о Печерске не скажешь так, как говорится о Нивках, и слова, и само движение речи здесь должны быть иными.

Вот Липки. Властные, полные величия и страха, утвердили они над городом стены своих добротных домов; подобравшись, подобно большой серой птице, дух здешних мест внимательно стережет свои защищенные просторы, способные прорастать самой изысканной, самой ностальгической тоской. Вниз от Липок террасами и аллеями вдоль днепровских склонов спускаются задумчивые парки, напоенные солнцем, блеском воды, скользящей киевской синевой; открываются, чтобы тут же и исчезнуть за очередным поворотом, укромные уголки для свиданий, в буйстве каштанов и акаций все яснее угадывается и, наконец, совершенно захватывает вас сияющая, ирреальная красота дворцов, церквей, пространств, пространств, напоенных до боли конкретными и восхитительными деталями речной ойкумены.

А еще ниже и левее, протянувшись в сторону оболонских лугов, погромыхивает и стрекочет вечно чем-то озабоченный Подол, бедный и предприимчивый, сочетающий южную прибрежную суету со строгостью срединного места, исполненного древности и тишины. Торжествуя на своих центральных площадях, он тут же, впрочем, и обрывается в окраинный кавардак ветхих стен, кранов, вагонов, бортов, но за всей этой ржавеющей полосой, словно набирая в ней энергию для отторжения и полета, уже готовится к разбегу новый, большой Киев, Киев магистралей и мостов, и белых массивов, догоняющих друг друга на горизонте, Киев, расписывающийся летучим обликом св. Софии на ветровом стекле мчащихся вдаль авто…

…Случилось так, что этот очерк я писал, вглядываясь в свой родной Киев из другого примечательного места нашей земли — Острога. Древний маленький город — именно город, — издавна лежавший в сфере взаимодействия украинской, польской, еврейской, русской культур, город со своим сакральным центром, своими преданиями, глубоким самосознанием, город, жители которого почти все знакомы друг с другом и вежливо друг друга приветствуют, встречаюсь в одних и тех же местах, Острог по-своему наводит на ту же мысль о том, как все-таки важно и целительно для современного человека сохранить живое ощущение причастности своей малой родине, чувство и понимание неповторимого своеобразия места, где мы любили, радовались, страдали, где нам, быть может, доведется и умереть. Дух этого места всегда готов нас объять покоем неописуемым, лишь бы только мы были бережны и внимательны к нему, и не торопились нарушить то, что создано и взлелеяно не нами. Ведь уязвимы не только создания природы и памятники человеческих рук; быть может, еще уязвимее те неповторимые, складывающиеся на протяжении столетий феномены культуры, которые и делают для нас Париж Парижем, Острог Острогом, Киев — Киевом. Их трудно определить, легко повредить, омрачить их внутренний строй. Хотя, как видно, есть у них и свои сокровенные ресурсы прочности, к счастью, не всегда подвластные человеку и обществу, — иначе как бы до сих пор существовали еще и Острог, и Киев, как вознаграждали бы они нас в черные мгновенья душевной смуты.

…Медленно, с усилием взбираясь по массивной неприступной стене, цепляясь за щербинки и выемки на ней, срываясь и поднимаясь вновь, наш изголодавшийся по простору взгляд упирается наконец в ответную солнечную голубизну, чуткую, тревожную, неожиданно легко пропускающую его в себя. Там, за стеной, дворы и дворы, и тихие переулки, и снова дворы, веранды, крыши, деревья, долгие летние дни, прибрежные кущи и речка Лыбедь яснеет меж ними, чистая, как девичий сон.

Опубликовано в альманахе «Киевский Альбом». – 2002. – Вып. 2. С. 9-13; Малахов В. А. Уязвимость любви. – Киев : ДУХ І ЛІТЕРА, 2005. С. 441-449.
Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором.


Вернуться назад