Библиотека » Портреты » Ольга Седакова
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать
А.С.Пушкин
Что и составляет величие человека, ежели не мысль?
Да будет же мысль свободна, как должен быть свободен человек.
А.С.Пушкин
Впечатление какого-то глубокого, решительного отличия Пушкина от всего, что последовало за ним в русской словесности, непременно возникает у внимательного читателя. Но, быть может, такова судьба каждого Первого классика национальной традиции, фигуры пороговой по определению? Дело Данте, по существу, закончилось с концом его «Комедии». Уже Петрарка пишет вопреки Данте, и именно он надолго определяет путь итальянской поэзии на народном языке. Кого в немецкой поэзии можно назвать последователем Гете? Первый классик – всегда «мгновенная уникальность» (С.С.Аверинцев о Пушкине и Гете), главное в нем неподражаемо и непродолжаемо. История национальной словесности начинается после него, а он остается в ее «Прологе на небесах». Можно сказать иначе: он присутствует в этой истории как память о «первой любви», словами Тютчева: не как корень традиции, а как дождь, пролившийся над ней. Слова С.Н.Дурылина о «каплях толстовства» во всех современниках Льва Николаевича[2] применимы и к тому, каким образом Пушкин присутствует во всех, кто после него пишет, читает и думает по-русски.
Тем не менее, при всем поклонении Пушкину, которое в иные (и самые непушкинские![3]) эпохи вырождалось в официозный культ, русская словесность слишком не похожа на Пушкина – или он на нее. Если пушкинское письмо назвать аттическим, то все другие манеры русских писателей покажутся разновидностями азианского стиля[4]. Этим сопоставлениям был посвящен мой годовой курс в МГУ «Слово Пушкина и сопротивление ему в русской поэзии». Речь шла не об открытых бунтах против Пушкина (таких, как писаревская «реальная критика», или демократическая альтернатива Некрасова, или атаки футуристов), а о более сложном отношении: о невольном сопротивлении. Как будто не сами авторы, но что-то в них сопротивляется Пушкину – или что-то в Пушкине сопротивляется им. В ходе занятий мы пытались определить это что-то.
Зарубежные слависты нередко замечают, что Пушкин – «самый нерусский из русских писателей». Скорее всего, это значит: самый европейский. Но почему же тогда европейцы до нынешних дней не приняли его как «самого своего»? Пушкин не вошел в круг планетарного чтения, как входят в него Достоевский, Лев Толстой, Чехов, поэты XX века (Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева), прозаики XX века (А.Солженицын, М.Булгаков, А.Платонов), русские религиозные мыслители…
Говорить о «нерусскости» Пушкина можно только исходя из очень определенной идеи (или мифа) «русского», которая в ходу и в самой России, и в мире. Это «русское» Пушкин преодолевает, по крылатому слову Цветаевой:
Преодоленье
Косности русской –
Пушкинский гений?
Пушкинский мускул.
Но не одну косность. Пушкинский мускул преодолевает и русский бунт, тот «жестокий мятеж», которым заворожена Цветаева (с ее черным Пушкиным против белого Пушкина пушкинианства). И русскую лихость, и «азиатство», и русскую анархию, и русский абсурд. И «проклятые вопросы», и знаменитый достоевский скандал, и моральную «широту» (неразборчивость), и особую русскую логофобию («словами ничего не выразишь!»), и пресловутую душу нараспашку, и изуверское «полюбите нас черненькими!», и русскую «идейность», и русское «или – или, всё или ничего!», и характерное презрение к быту и материальному миру… Все перечисленное, и многое другое составляет расхожий миф «русского» – и всего этого нет в Пушкине. Заметим: как этого нет и быть не может в хорошем обществе. Вот еще один, совсем короткий ход к «другости» Пушкина: он человек аристократической эпохи, короткой утренней эпохи новой русской культуры, о конце которой заговорили уже при его жизни. Его неповторимая позиция – это естественность и открытость аристократизма, «дворянское чувство братства со всеми людьми» (Б.Пастернак), «благоволение» (как мы знаем, качество, которое Пушкин более всего ценил в человеке). Другое, аристократическое «русское». Пушкин его не изобрел. Свет этого благородства лежит на живописи Венецианова и на музыке Глинки. В Золотом веке мы узнаем «другое русское» во всей красе, но у него к этому времени уже большая история. Образцы, формы, жанры пушкинского века были западноевропейскими, но их модуляция на российской почве очень похожа на то, что происходило с византийскими образцами в допетровские века: эти образцы смягчались и теряли резкость контуров, их архитектоника становилась менее очевидной; их чертеж как бы уходил под воду: они погружались в недосказанность, в особое, скромное и серьезное изящество[5], «простодушную прелесть», словами Пушкина.
До какого-то времени принято было проецировать это «другое русское» в будущее. Через двести лет, полагал Гоголь, русский человек будет таким, как Пушкин. Теперь так уже не думают, да и сам модус будущего закрыт в современной российской мысли. Пушкина запирают в «его времени», в отошедшем прошлом, и траекторию русской поэзии описывают так: «От Пушкина до Пригова». Но читатель Пушкина чувствует: в прошлом он не умещается. Вот Пригов с большой скоростью уходит в «свое время», в недавнее прошлое, которое прошло, – вместе со своей «деконструкцией Пушкина».
«История русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений, изучена гораздо более внимательно и обстоятельно, чем история здравой русской мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине»[6]. Пытаясь определить пушкинское «что-то», не унаследованное русскими поэтами, мы занимались для этого «близким чтением», свойствами поэтического слова Пушкина и его отношения к смыслу. Здесь, где такой детальный анализ невозможен, мне хочется говорить о другом, более общем моменте пушкинской «другости». Вслед за С.Л.Франком[7] (и за о. Александром Шмеманом[8]) я буду говорить об уме Пушкина. О мысли, которая составляет для Пушкина центр человеческого существа, его бессмертное начало (см. эпиграфы).
* * *
Есть соединения двух слов, которое обыкновенно понимают как антитезу: поэзия и правда, поэзия и действительность. Другая такая пара – искусство и совесть (ср. известный очерк Марины Цветаевой «Искусство при свете совести»): на очной ставке с «действительностью» и при свете совести обнаруживается, что огромная часть «искусства» этого эксперимента не выдерживает. Поэзия, в таком случае, создается и действует в нас при потушенном свете совести, в стороне от правды – в «своем мире», который теперь назвали бы виртуальным, а в старину называли игрой, мечтой или сном.
Прежде чем обсуждать эти противопоставления, следовало бы разобраться в том, каким жестким, узким и обыденным оказалось общее представление о «правде» и «действительности», чтобы поэзия оказалась с ним несовместима. Историк культуры знает, что в другие эпохи истина, правда (и та ее часть, которая соотносится с позднейшей наукой, правом и т. д.) ни в какой другой форме, кроме как в поэтической, не воплощалась. Но мы принадлежим цивилизации, давно и радикально разделившей эти области.
Не менее антитетичной представляется и пара: поэзия и разум. Эта антитеза древнее первой, и начинают ее обыкновенно с Платона, с его учения о поэтическом неистовстве или безумии (mania): человек здравомыслящий, владеющий собой и отдающий себе отчет в том, что делает, напрасно будет подражать безумцам и ничего истинно поэтического не создаст.
Если рациональность и нравственность понимать так бедно и плоско, как это принято в современном «Словаре прописных истин», то спорить с тем, что поэзия с ними плохо совместима, не приходится. От этих понятийных чучел ее и в самом деле отличает известное безумие: мягче – и, тем самым, точнее – говоря, самозабвение и забвение мира, т.е. открытость новому, неизвестному и неоцененному, с тем риском, который от этого неотделим. И это «безумие» отличает поэзию от рациональности и морализма таким образом, что именно она, поэзия, а не они, соприкасается с областью мудрости. «Твои стихи ... слишком умны. – А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», написал Пушкин другу-стихотворцу и не дописал: «и мудра», или даже так: «потому что мудра».
О безумной мудрости поэзии можно было бы говорить на примере стихов откровенно экстатических, выходящих за границы прозаического сознания – таких, как у позднего Мандельштама или Пауля Целана. Но еще интереснее, мне кажется, обдумать тот случай, где эта стихия поэтического почти невидима, совсем прозрачна – и ее странная, или «тайная»[9], мудрость чрезвычайно близко подходит к простой разумности и прозаической правде. Таков случай Пушкина, по легендарным словам Императора Николая I, «умнейшего человека России». Для нашего размышления важно то, что это, пушкинское здравомыслие – здравомыслие поэтическое. Некоторые его свойства я и попробую обозначить.
Главная трудность при этом состоит в том, что ум Пушкина, его мысль, его вера, наконец, выражаются прежде всего в форме его созданий. Нам придется эксплицировать то, что сам Пушкин целомудренно оставляет имплицитным. И в этих своих умолчаниях и паузах он уникален в русской словесности, нередко избыточно говорливой. Уместное молчание – одна из важнейших черт мудрости в понимании Пушкина. Он сочувственно цитирует народную поговорку: «Делать нечего, так и говорить нечего». Мы часто поступаем прямо наоборот: именно там, где «делать нечего», нам оказывается особенно есть что сказать.
«Договаривая» за Пушкина, постараемся не перейти черту, за которой располагается то, что он сам назвал бы глупостью, – т.е. не впасть в неумеренные обобщения, декларации, патетику, нравоучительность на месте мысли. Ибо мысль у Пушкина – не работа с некоторым предметным содержанием, а особого рода состояние жизни. Можно сказать со всей определенностью: ничто так не противоположно этой мысли, как пресловутая идея (которая предполагает некоторое решение, отменяющее всякую дальнейшую мысль о нем).
Пушкин – человек своего времени, «нового», «просвещенного века», послепросвещенческой эпохи, критической и рационалистской. Байроновский период, как понимал Пушкин, был еще одним шагом в этом последовательном отсечении «прекрасных иллюзий» (путь, который и в наши дни продолжают «демифологизация» и «деструктивизм»). Пушкин – ранний и увлеченный читатель скептиков, насмешников и пессимистических моралистов вроде Вольтера и Ларошфуко. Глупость и ум в этом умонастроении – едва ли не центральная тема. Глупость и ум в определенном отношении – центральная тема Пушкина. Финальная строка его стихотворного завещания, обращение к Музе, звучит так:
И не оспоривай глупца.
А смерть и предрассуждение (т.е. недомыслие) в его ранних стихах едва ли не уравнены:
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте.
«Современный человек» понимал себя тогда (как понимает и теперь) прежде всего как просвещенное и мыслящее существои в этом видел свое превосходство над «простодушной стариной». Мыслить значило уметь посмотреть на вещи (в том числе, и на себя) отстраненно («метафизически», на языке времени), критично, ничего не принимая на веру, но сохраняя постоянную дистанцию. В этом смысле думает о «мыслящем человеке» пушкинский герой, Онегин:
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.
Глупость здесь понимается достаточно определенно (заметим, что это бытовое представление о глупости остается тем же и в наши дни). Глупость – это прежде всего наивность, идеализм, неискушенность. Отсутствие навыка рефлексии; отсутствие травматического опыта:
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое только «иллюзия» – и кто согласился на это как на нормальный ход вещей. «Современный человек» знает, что люди не ангелы (довольно мягкая формулировка этой антропологии) и их не исправишь («Наши добродетели суть замаскированные пороки», Ларошфуко).
Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного, вспомним, что у Данте дело обстоит прямо наоборот: пороки и грехи в его трактовке – только неправильное употребление все той же любви, которая движет творением. Порок в его этической системе – это, так сказать, гримаса или гротеск любви: любовь, которая ошиблась в выборе своего предмета, в своей мере и т. п. Ошиблась же она потому, что утратила «благо разума», il ben dell’inteletto.
Далее, умный человек Нового времени исходит из необсуждаемой предпосылки о том, что истина – травмирующий опыт: истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое. Она срывает покровы прекрасных возвышающих иллюзий. Для Данте, как для всякого его мыслящего современника, и это обстояло точно наоборот: «Истина, которая так нас возвышает», la verità che tanto ci sublima (Par. XXII, 42). «Низкое» по определению не может быть истинным, поскольку неизмеримо высок замысел Творения. Не видят этой высоты глупцы, те, кто «подчинили разум влечению», сhe la ragion sommettono al talento (Inf. V, 39).
Ум «современного человека» Нового времени выражается в его решительной разочарованности: в собственном мнении он давно перерос ребячество надежды. Сгоревшее не может загореться вновь. Умершая любовь не оживет. Это болезненно знать, но такова правда – для того, «кто жил и мыслил». Считать иначе малодушно. Таков общий тон лирики великого современника Пушкина Баратынского, таков тон лирики нашего современника Бродского. Мужество отчаяния. Не нужно говорить, что безумная надежда этого рода и представляет собой мудрость у Данте: и мудрость, и мужество. Больше того, «Комедия» и рассказывает нам историю такого второго загорания. Малодушным и низким (vile) Данте назовет того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное.
Конечно, это далеко не полный свод характеристик ума и глупости в расхожих представлениях Нового времени, но здесь я остановлюсь и попробую описать пушкинские отношения с этим мировоззрением, где самым привычным признаком ума стал холод: теплому доверчивому неразумию противопоставляется холодный – беспощадный – ум (в дальнейшем, у «почвенников», он стал еще и непременно «гордым»).
Пушкинскую позицию («ум» и у него чаще всего появляется в сопровождении того же эпитета) никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. Пушкин не отказывает скептицизму (и фатализму, второму лицу «нашего просвещенного времени») в их правде. В некоторых моментах он полностью присоединяется к нему: особенно в том, что касается человека социального. На этого человека Пушкин смотрит достаточно безнадежно:
О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха!
«Слепой и буйный век» всегда останется «слепым и буйным», и этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина, его этатизм (совсем редкая среди русских художников позиция). Полиция необходима, цензура необходима, утверждает Пушкин, столько пострадавший и от того, и от другого.
Такой взгляд на «людей», «детей ничтожных мира» был бы заурядной мизантропией, если бы Пушкин не знал другого, не социального человека – человека, «забывшего мир» и заботы о «презренной пользе», человека, возвращающегося к себе, к пенатам, к «часам неизъяснимых наслаждений», к «силе гармонии». Человека, погруженного в «чудный сон» или чудесным образом «пробужденного» (у Пушкина это два равнозначных описания вдохновения, забытья-пробужденности: ср.
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел. –
и
Я забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.[10]
Человека, проходящего странную школу, где его
любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства.[11]
Человека, встретившегося с собой, научившегося «чтить самого себя».
Пушкин, в отличие от скептиков, не только знал такое несоциальное состояние человека, но его-то имел смелость почитать истинным, родным домом человека, его «сердечной глубью» (в первую очередь, конечно, собственным родным домом, пенатами). Несомненно, он скептически относится к возможности того, чтобы такое состояние стало всеобщим: как говорит его Моцарт,
тогда б не мог
И мир существовать.
Мир («заботы суетные света») существует как отвлечение от гармонии, от пенатов, от вещего сна, от глубины сердца, от почитания себя. Но кто-кто, а не Пушкин, пожелал бы этому миру скорейшего конца! Он любит представлять продолжение обыденной жизни и в собственном отсутствии – обыденное будущее, где его внук
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон...
Отметим, однако: «мыслей полон»! Обыденный мир вовсе не глуп, у обыденного человека – у каждого – «есть свой ум»[12]. Художнический труд (я имею в виду, конечно, зрелого Пушкина) состоит в том, чтобы обнаружить в этих суетных заботах «смиренную прозу» – т.е. инобытие поэзии, инобытие мысли.
Далее, Пушкин в споре с «веком» не говорит, что истина высока (как это говорил Данте), он готов согласиться, что она не оставляет надежд на высокое. Он говорит только, что возвышающий обман ему дороже.
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Он соглашается, таким образом, на репутацию «глупца» в глазах века (и в собственных глазах тоже, ибо и он «дитя света»):
Но я любя был глуп и нем.
Преданная и безнадежная любовь, в которой провансальские поэты видели высочайшую мудрость, для Пушкина – «глупость несчастная». Социальная лицензия на подобное поведение кончилась; тем не менее, от этой «глупости несчастной» Пушкин не может и не хочет отказаться.
Такой же глупостью он мог бы, вероятно, назвать собственную неспособность разочароваться – по-баратынски – до конца, перестать надеяться на какое-то чудесное оживление, пробуждение от «хладного сна». Невероятные оживления разного рода, как известно, составляют один из архисюжетов пушкинских сочинений.
Итак, Пушкин не опровергает открыто скептического представления о глупости, он только вносит в него некоторые коррективы. Так, он требует разрешения «глупости» («глуповатости») для поэзии и поэта, для красоты и красавиц (которые «не нуждаются в уме»: само их присутствие и есть мысль).
Но интереснее другое. Пушкин обнаруживает кричащую ассиметричность скептического представления об уме – и напоминает о другой, полярной стороне глупости, которую скептик совершенно упускает из вида. Пушкин напоминает о том, что можно назвать глупостью негативизма, или неприятия, или недоверия, или тотальной критичности. Словами Пушкина: о «глупости осуждения, которая менее заметна, чем глупость хвалы».
Прибегая к известным евангельским словам, можно сказать, что Пушкин напоминает о том, что глупо не только не быть мудрыми, как змеи, – но и не быть простыми, как голуби. Это не менее глупо, потому что не отвечает положению вещей в мире – и, значит, обречено на неудачу (пушкинские сюжеты часто показывают, как права и, в конечном счете, удачлива оказывается благородная простота, а расчет и коварство проваливаются).
Глупо бездумно очаровываться – но еще глупее не поддаться очарованию, не прийти «в восторг и умиленье».
Глупо бездумно доверять – но еще глупее быть «тонким», то есть расчетливым и недоверчивым (примеры этому можно найти в сюжетике Пушкина); такая тонкость, говорит он, несовместима с великой душой.
Глупо бездумно принимать – но еще глупее необдуманно отвергать. Вопрос вкуса, т.е. отбора и установления иерархии, важнейший для Пушкина, решается им как вопрос ума, «соображения понятий», а не безотчетных предпочтений. И здесь его суждение необычайно не только на фоне привычек его времени – но и нашего, не в меньшей мере. Ведь и мы назовем «безвкусным» и «неумным» того, кто будет восхищаться, скажем, Ильей Глазуновым, – но не того, кто заявит, что он ничего особенного не находит в Леонардо! И мы, если в чем откажем Зоилу, так в доброте или в порядочности, а не в уме – как это сделал Пушкин в своей эпиграмме хулителю:
Затейник зол, с улыбкой скажет глупость.
Невежда глуп, зевая, скажет ум.
Занимательный пример характерно пушкинского опровержения скептицизма мы обнаружим в следующей записи из «Table-Talk»:
«Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой).
Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего».
Заметим: не для человека добродушного – но для человека мыслящего! По видимости присоединяясь к скептическому суждению Макиавелли, Пушкин кончает выпадом против «великого знатока природы человеческой»: выпадом, разящим наповал. Оружие, которым Пушкин поражает скептицизм, – мысль, т.е. то, чем тот более всего гордится! Мысль – и определенная искушенность. Скептическая мысль, которая знает о человеке одно: его немощь – неглубокая, неполная мысль. Полная мысль знает другое:
Они дают мне знать сердечну глубь
В могуществе и немощах его.
Скептицизм – в данном случае антропологический скептицизм – выглядит недомыслием, т.е. глупостью, предрассужденьем. Он ничего не узнал о «могуществе» сердца. Понимание ума как исключительно критического, негативного начала выставляется Пушкиным как недостаточно умное, непродуманное![13] Что же до знания «природы человеческой», то Пушкин, как обычно, невзначай и мимоходом сообщает нам собственное знание (под покровом антологической стилизации):
Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче[14].
Легче, поскольку соприроднее! Но при этом: такой соприродности можно только «сподобиться» и об этом «должно молить».
Именно поэтому зло у Пушкина глупо, порок глуп, и своей глупостью, в сущности, они исчерпываются[15]. С особенной наглядностью это изображено в его сказках: ненасытная Старуха в «Сказке о рыбаке и рыбке», скупой Поп в «Сказке о Балде». Глупо и недальновидно так себя вести. Глупость не понимает, где кончается область, в которой человек может хозяйничать, и где начинается то, с чем не поспоришь (Пушкин, назвавший себя «усталым рабом», знает это отлично и повторяет в самых разных тональностях, от гимнической: «С Божией стихией Царям не совладеть» до простонародно-фарсовой: «Черт ли сладит с бабой гневной!»).
Данте, говорящему о душах «Ада», что они утратили il ben dell’inteletto, не пришлось идти против своего времени. Он просто следовал в этом Аквинату и всей той огромной традиции понимания «безумия» (дурости), библейской и античной, которая стояла за ним. Когда же Пушкин глупым и слепым представляет, как в Библии, ум утилитарный («не подвижуся без зла») и циничный («рече безумен в сердце своем: несть Бог»), он идет против магистрального движения своего времени, которое не с него началось – и не нами кончается. Опирается он при этом, вероятно, только на собственный опыт самостояния, на опыт уединенных бесед с собою:
Дабы стеречь ваш огнь уединенный,
Беседуя с самим собою,
на те самые «не смертные таинственные чувства». Своего Аквината у Пушкина явно не было. Его духовное знание получено экспериментальным путем: опытом на себе, уединенным опытом поэзии.
Часы неизъяснимых наслаждений!
Они меня любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства...
Здесь нам необходимо отказаться от привычного для современного языка понимания «чувства» как эмоции, как чего-то постороннего разуму и психологического. В пушкинском употреблении в этом, как и во многих других случаях, еще живет более старое, церковнославянское и древнерусское значение. «Чувство» – общая способность воспринимать («чуять»), одновременно и интеллектуальная, и эмоциональная: открытость. Вот примеры этого значения из славянского текста Библии: «Благочестие же в Бога, начало чувства (Притч 1,7); безумнии же досады суще желатилие, возненавидеша чувство (Притч 1,22); устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда» (Притч 15,7). Такому «чувству» противоположно «нечувствие», «окамененное нечувствие»: утрата всякого восприятия, невменяемость.
Поразительным образом пушкинское представление об «уме» или «здравомыслии» как о правильном или чистом «чувстве» сближается с аскетическим учением о sophrosyne, «здравомыслии», которое переводится также и как «целомудрие». Впрочем, быть может, это сближение и не так странно, если представлять себе, что опыт аскетики его знатоки сближают с «художеством», «умным художеством». Здравомыслие, иначе – чуткость, иначе – чувство: прямое и живое, чистое[16] отношение со своим предметом. «Расположение души ...к быстрому соображению понятий...» Дерзкий умник или тяжелый глупец (две персонификации глупости у Пушкина) – человек нечувствующего ума, т.е. ума закрытого, не входящего в отношения, не знающего вдохновения (того «божественного глагола», который, как заботливо отмечено, «до слуха чуткого коснется») и его «первой науки». Глупость у Пушкина – скорее душевное, чем интеллектуальное заблуждение, своего рода онтологическая бестактность.
Мне приходится ограничиться небольшой частью того, что можно было бы сказать о мудрости, уме и мысли у Пушкина – оставляя в стороне множество других, не менее своеобразных и парадоксальных свойств этой мысли, удивительной на фоне ее не только российской, но и европейской современности, удивительной на фоне мыслительных привычек и нашего современника. Заканчивая, я повторю, что источником этой мысли, мысли художника в высшей мере светского, удивительным образом сближающейся с самой изысканной аскетической традицией, был редчайший опыт поэтического вдохновения, известный Пушкину.
И последний итог – но, быть может, первое условие самой возможности такого опыта приобщения к мудрости – это то, что я бы назвала скромностью истинной мысли, ее таинственным чувством собственной меры: младенческим доверием и благодарностью, как это выражено в одном из самых кратких Псалмов: «Не надмевалось сердце мое и не возносились очи мои и я не входил в великое и для меня недосягаемое... душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди» (Пс 130/131). В этом, я думаю, и заключена поэзия как мудрость. «Мне ни с кем не скучно».
Post Scriptum
Юношеская элегия «Надеждой сладостной младенчески дыша» (1823), малоизвестная и при жизни Пушкина не публиковавшаяся, две строки из которой (где бессмертье уравнено с «небесной чистотой» мысли) мы уже вспоминали, обсуждает личное бессмертие как гипотезу. Если бы это было так, если бы поэт мог надеяться, что «душа от тленья убежит» –
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте...
Двадцатитрехлетний Пушкин не верит этой надежде, и потому заключает:
И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.
В классической элегии «Безумных лет угасшее веселье», написанной семью годами позже и как бы поверх этого чернового наброска, Пушкин объясняет свой отказ умереть иначе:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Смерть ради мысли – или жизнь ради мысли. И что это за мысль?
Поразительный финальный отклик этой непрестанной пушкинской мысли о мысли, никогда не раскрытой в своем «содержании», – надгробные стихи Жуковского, свидетельство о последнем, вечном лице Поэта:
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, – в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Такое свидетельство, я думаю, отменяет бесконечные обсуждения отношений поэзии и правды, с которых мы начали наш рассказ.
2003 –2010
Впервые опубликовано в издании: Седакова О.А. Апология разума. (Предисл. Адриано Делль' Аста). 2-е издание, исправленное и дополненное. М.: Русский путь, 2011.
Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором.
[1] Доклад на международной конференции «Другой Пушкин», Страсбург, 2010.
[2] «… он тучей пролился над нами – и какая-то капелька толстовского дождя, росы, испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас». С.Н.Дурылин. «Из автобиографических записей «В своем углу». – Цит. по: С.Н.Дурылин и его время. Книга первая. Исследования. М.: Модест Колеров, 2010. С. 171.
[3] Я вспоминаю официальную советскую прессу 1937 года, когда сталинский режим отмечал столетие смерти Пушкина с кафкианским размахом. «И твои, Пушкин, слова:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть –
сбылись. У надгробья великого поэта играет молодая, радостная советская жизнь». Пушкинист, автор этой юбилейной статьи в газете «Правда», вскоре исчез в лагерях.
[4] Быть может, Чехов cоставляет здесь исключение: чистота – первое, чего он требует от собственного письма.
[5] «Изящный» в древнерусском языке означало «превосходный», «добродетельный»: «воин изящен».
[6] С.Л.Франк. Этюды о Пушкине. Paris: YMCA-Press, 1987. C. 64.
[7] С.Л.Франк справедливо замечает, что Пушкин-мудрец, Пушкин-мыслитель фактически не изучен. Но его предложение издать отдельные выбранные мысли Пушкина противоречит всему характеру пушкинской мудрости: нет ничего более далекого от афоризма, чем изумительные замечания Пушкина, всегда сделанные a propos, в связи с чем-то. Нова не мысль, повторяет Пушкин, а соединение мыслей.
[8] «Может быть, русские вообще как целое талантливы, но не очень умны», замечает Шмеман, делая при этом исключение для Пушкина, «который, мне кажется, никогда не сказал ни одной глупости». Прот.Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М.: Русский путь, 2005. С. 333. Можно добавить: ум в русской культуре не приветствуется ни начальством, ни обществом. Бытовое презрение к «умным» и уму поражает иностранцев, живущих в России.
[9] «Тайный» – в том числе в его старом церковнославянском значении (таинственный) – один из любимых эпитетов Пушкина. Связь его с областью поэзии постоянна: цветы поэзии – «тайные цветы» (Люблю ваш сумрак неизвестный И ваши тайные цветы...), Муза – «дева тайная» (Прилежно я внимал урокам девы тайной…), стихи – «тайные» (И тайные стихи обдумывать люблю…), свобода поэта – «тайная (таинственная) свобода» (Любовь и тайная свобода Внушили сердцу гимн простой…).
[10] Ср. о нарушителях этого сна и этого бдения:
Блажен...
Кто скрыт, по милости Творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
(«Уединение», 1819)
[11] Удивительным образом «первая наука» Пушкина («И нас они науке первой учат – Чтить самого себя») совпадает с аскетическим учением Антония Великого: «Я пишу вам как разумным людям, способным узнать себя. Ибо тот, кто знает себя, знает Бога» (Послание 4); «Ибо тот, кто знает себя, знает всех. ...И тот, кто может любить себя, любит всех» (Послание 6). Знать себя, по Антонию, значит знать в себе то самое «не смертное чувство», вложенное от создания: «Все, кто знает себя, знают, что они причастны бессмертному началу». «Отцы-пустынники», о которых Пушкин писал в последний год своей жизни, каким-то образом оказались ему знакомы раньше, чем историкам пустынножительства! Послания Антония Великого – недавняя находка, и я цитирую ее по английскому переводу: The Letters of St. Antony the Great. Transl. by Derwas J. Chitty. SLG Press, Oxford 1995. Р. 12, 20-21, 21. См. наши переводы из «Посланий св. Антония Великого» // Седакова О.А. Четыре тома. Т. II. Переводы. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. С. 49–68.
[12] По воспоминаниям А.О.Смирновой-Россет: Пушкин, признаваясь ей, что читать «терпеть не может», потому что «чужой ум гнетет», завершает свою мысль так: «Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя». // А.С.Пушкин в воспоминаниях современников. В двух томах. Т. 2. М.: Художественная литература, 1985. C. 175.
[13] Известно, что первая причина, побудившая Пушкина отстраниться от атеизма, – не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: «Не допускать существования Бога – значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1927-1928 гг.). Борьба его сердца с умом слицейских летпроисходила прямо противоположным привычному образом: «Ум ищет Божества, а сердце не находит» («Безверие», 1817); «mon coeur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse» (сочувственная запись слов Пестеля в дневнике 1821 г.).
[14] Невозможно удержаться от еще одной ссылки на послания Антония Великого: «Воистину, дети мои, если бы мы и всей силой своей отдали себя стремлению к Богу, какой благодарности мы заслуживаем? ...ведь мы стремимся всего лишь к тому, что природно нашей сущности. Ибо каждый человек, который ищет Бога или служит Ему, делает то, что природно его существу. Но всякий грех, в котором мы повинны, чужд и неприроден нашему существу» // Op. cit., p. 26.
[15] Ср. в воспоминаниях А.П.Керн: «тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто: «Злы только дураки и дети» // А.С.Пушкин в воспоминаниях современников. Т.1. C. 420.
[16] Любимые эпитеты Пушкина – живой и чистый. Это самое похвальное, что он может сказать о чем-нибудь в мире. Слишком многим две эти вещи – живость и чистота – представляются несовместимыми и противоположными. Но врозь и в противопоставлении друг другу они просто неинтересны!