Библиотека » Портреты » Виктор Малахов

Виктор Малахов
Заметки и сновидения

*[1]

То, что сейчас перед Вашими глазами, о благосклонный читатель, — разумеется, только заготовки; весь вопрос в том, для кого. Для автора? — но он, то есть я, едва ли бы смог должным образом развить и малую часть намеченных здесь сюжетов. Для Вас, мой возможный собеседник? Но у каждого свои сновидения, свои мысли; дай Бог Вам додумать до конца Ваши. Для кого же? Быть может, лишь для тех мыслесуществ (как бы их там не называли), что, не давая мне покоя, просятся сейчас на бумагу; тех, духовному бытию которых я пытаюсь придать хотя бы призрачное материальное закрепление. Свести их в одну компанию, и чтобы каждый держал, как флажок или карнавальную маску, то, что своим скудным, неумелым пером я здесь обозначил, — свести для досуга, общения; а там поглядим, что из всего этого выйдет...

Добавлю, что характер предполагаемого текста вынуждает меня, то есть автора, просить благосклонного и желанного читателя об одном: поскольку каждый фрагмент стоит здесь особняком не только в силу требований жанра, а по существу, перед чтением любого из них должна быть по возможности погашена инерция предыдущего. Связи и притяжения возникнут потом — если вообще им суждено возникнуть.

«Что касается разнообразия мнений, высказываемых в прилагаемом наборе всякой всячины, моего нынешнего согласия с каждым из них — или несогласия с частью их — возможности изменения моих взглядов в некоторых случаях — или неизбежности их изменения во многих случаях, то обо всем этом я не скажу ничего, ибо ничего умного тут не скажешь». (Эдгар По. Marginalia).

Быть философом почти всегда означало быть в каком-то смысле фундаменталистом, притязать на обладание знанием, которое может и должно в корне изменить человеческую судьбу. Все из воды! из огня! из материи! из духа! из языка! из культуры! — говорили и говорят одни. Вздор! — отвечали и отвечают им другие. Человек не может постичь, как устроен мир, само его стремление к истине абсурдно, и это единственное достоверное знание, которым он располагает. А поэтому тот, кто молится духу или языку, глупец, а разумен тот, кто тихо и мирно, как милость от непостижимой природы, получает свою профессорскую зарплату, пока еще ее ему выдают... В свою очередь, духопоклонники обвиняли в глупости, если не в ереси, языкопоклонников, и не было, как известно, большей противоположности, чем между материалистами и идеалистами, причем те и другие притязали на абсолютную правоту.

С жестокой, бесповоротной определенностью, достойной ветхозаветных пророков, хотя и с меньшими основаниями для нее, философы былых и нынешних времен постоянно склоняли внимающих им к каким-то радикальным изменениям общего взгляда на мир, если не образа жизни в целом. То от человека требовалось радоваться всему что попало, то скорбеть о своем уделе, то благоговейно созерцать мироздание, то активно его переделывать, то гоняться за наслаждениями, то, отвернувшись от «эмпирических склонностей», хладнокровно выполнять долг, то вслушиваться в зовы бытия, то разгадывать загадки письма, воюя с «логоцентризмом», «фаллоцентризмом» и еще Бог весть с чем. Да-да, и Деррида, и Рорти в этом отношении не меньшие фундаменталисты, чем древний Фалес Милетский или, скажем, Гегель: ведь и для них несомненно собственное право решать, имеют какой-то конечный смысл или нет целые области человеческой жизни и опыта.

В этом, пользуясь выражением Маркса, как раз и заключается, кстати, «исток и тайна» подлинно философского отношения к власти. С одной стороны, всякая земная власть служит предметом презрения, с другой — какой философ не мечтает быть генералом! Духовное самовластие рано или поздно осознает свою ущербность без самовластия эмпирически-материального, без права реально распоряжаться чужими Я — и вот создаются утопии, и Платон раз за разом отправляется в эти ужасные Сиракузы, а Хайдеггер принимает от нацистов ректорский пост — только для того, разумеется, чтобы осуществить истинно философский идеал академической свободы. Вместе с тем, непременное фиаско всех подобных устремлений — не без исключений, разумеется, ибо и поныне мы существуем в самом философском котловане мира, — рождает особую неловкость, скрытый комизм в человеческом положении философа, постоянно вынужденного чем-то компенсировать свои перформативные притязания на роль то ли Бога, то ли мага, то ли диктатора.

Можно, разумеется, видеть симптом упадка в том, что ныне люди в цивилизованных странах постепенно теряют вкус к великим «или-или», к лютеровской решимости стоять до конца на чем-то одном и бесповоротно отвергать что-то другое, — а заодно и к философскому фундаментализму. Мы же зададимся лучше вопросом о том, не может ли философия в конце концов избавиться от своей набившей оскомину фундаментальности? Разве немыслимо философствование, которое, подобно искусству, лишь обогащает возможности духовного бытия, расширяет наш опыт, нашу память, не обрывая никакие живые нити? Философствование, которое охватывает нас, словно ветер охватывает верхушки деревьев — чтобы через мгновение улететь неизвестно куда?

Автор этих строк не претендует на то, что его способ решения поставленной проблемы является особенно удачным — не только потому, что фундаментализм ему претит, но и поэтому тоже.

Что еще можно, пожалуй, поставить в укор философии — это ее скрытый гедонизм. Нет, дело не в расхожем эпикурейском представлении: лежит-де в уютном садике посреди всеобщего неустройства эдакий взрослый дядя-мудрец, попивает винцо, ест фрукты и плюет на все. Дело в ином: в самом существе философии заложено, по-видимому, стремление «закруглять», сводить воедино противоречия духа и жизни, избавляясь тем самым от их мучительной остроты. Каким бы глубоким ни было философское отражение действительности, оно неизменно оставляет за скобками не столько сложность, сколько боль реального мира, трагический беспредел настоящего положения вещей. «Эпоха, схваченная в мысли», будь то у Гегеля, Шпенглера или кого бы то ни было еще, всегда проще, простоватее, нежели ее исторический прототип, уже хотя бы потому, что в мысли же— завершена, собрана воедино; и дух наслаждается, преодолевая безысходность жизненных конфликтов — или даже, напротив, утверждая ее как свершившийся факт!

Потому-то философ как таковой — существо надменное и в глубокой своей основе глупое, как баран; почтительно-отчужденное: «Ну да, Вы философ...» обыкновенно означает: «Где уж Вам понять!» Да и чего можно требовать от человека, столь несерьезно относящегося к требованиям жизни. Впрочем, гедонист и глупец применительно к материям духовным — понятия равнозначные.

Существуют, конечно, философии, своей целью как раз и ставящие осмысление неизбежной вовлеченности человека в никогда не завершимое действо творящегося вокруг него и с ним самим мира. Но, быть может, это-то и есть пес plus ultra философского гедонизма: завершить собственную незавершенность, целостно воссоздать собственную разорванность — и тем самым освободиться от ее бесконечных мучений, воспарить над ними подобно тем прозорливо-безрассудным воздухоплавателям мысли, к которым причислял себя и приход которых предвидел Фридрих Ницше?

Кстати о Ницше: при всей его восторженной, гениально-проникновенной любви к философии нетрудно убедиться, сколь ироничны — прямо-таки до безумия! — собственные его попытки закруглить, свести в целостный образ фрагменты своего философствования — попытки, словно бы нарочно подставляющие себя смертельному риску судьбы. И вот мы любим Ницше — философствующего поэта жизни, отважного канатоходца, который не раз и не два срывался и однажды упал навсегда, — но относится ли это к тому, что можно сегодня назвать философией ницшеанства, философией, в которой обрели чувство уверенности столько подонков, терроризировавших человечество в XX веке!

Так что неспроста наше воображение вольно или невольно представляет философа существом отдаленным, окутанным покрывалом благородно-безвредной античности. Там ему самое место; в сущности, он сам не мог бы этого не хотеть — такого расстояния, на котором все контакты с людьми, ни в коем случае не обрываясь, как бы гаснут, исчерпываются сами собою, и наступает столь желанный покой. Атараксия. Gelassenheit. Наступает и длится трезвость. Философ? — Вон он там стоит в отдалении, трезвеет.

Не то у поэта. Касаясь вещей роковых и невидимых, он давно уже не пытается сложить из них некую целостную, сбалансированную картину — во славу ясности божественного ума и собственного душевного спокойствия. Он просто свидетельствует о своем открытии их — свидетельствует искренне и взволнованно, ибо только в таком состоянии души подобные открытия происходят: алчущий равновесия не способен воспринять то, что открывается в своей новизне. И вот, в той же мере — хотя понятие меры здесь, вообще говоря, неуместно — в какой философ стремится к трезвости, поэту свойственна опьяненность происходящим, жертвенная опьяненность стихией своего творчества, проникающего в суть вещей. Философу присуще самонакопление, поэту — саморастрата; первый взыскует утонченного духовного счастья, второй пустоте счастья готов предпочесть полноту человеческого страдания. Гедонизм первого удивительным образом совпадает со свободой духа, так редко дарованной кому бы то ни было еще на этой грешной земле.

...Впрочем, мысль-то наша давно уже исчерпалась, ушла, как уходит вода в песок пустыни. Разумеется, не бывает только философов или только поэтов, а есть люди, в которых намешано всего понемногу. И, конечно же, если бы советские, ныне эсенгевские философы достойны были звания гедониста, что им было бы делать на этой земле? И запои у них были и будут; так что об этом лучше бы помолчать.

Есть только две настоящие ценности, которых мы, смертные, в смирении своем можем хотеть и добиваться для себя, два всеобщих эквивалента наших сознательных усилий. Ценности эти суть: покой и время. Не вечность, не свет — как смели бы мы об этом мечтать! — не сострадание, не сочувствие даже, ибо для себя мы его не добьемся, и грешно стремиться к нему. Но вот, после тяжких трудов, и самопринуждения, и риска — возможность, наконец, спокойно вздохнуть, по свободе собрать себя воедино, возможность, преодолевая недоверие, убедиться в отсутствии тягостного груза, еще недавно терзавшего душу... Ты идешь, а мог бы и полететь, так легко и молодо на сердце, и нет причин не забраться на соседнее облако, не проплыть на нем пару кварталов... Мир понемногу оттаивает вокруг тебя, наполняется забытыми ощущениями и речами, и теплом угасшей страсти вновь дышат стены домов. Хочется думать, и писать, и видеть сны, хочется этих бесконечных астральных прогулок по параллельным мирам, неуловимо и тревожно открывающимся в очертаниях знакомых улиц, в звуках родных голосов... Как решительно меняется все вокруг, когда никуда не надо торопиться! И как прекрасна земля, как неиссякаемо вольное человеческое творчество! Нет, господа, время и покой, покой и время — вот к чему только и стоит стремиться нам, смертным, — если, конечно, есть чему в этом времени и в этом покое быть; но это уже, так сказать, вопрос существования. Как сказал поэт:

О дай нам Бог хоть полтысячелетья,

чтоб самое насущное успеть...

Не так ли?

Как разнообразен, как непостижим мир человеческих желаний! Кому из нас хоть однажды не хотелось стать деревом, жирафом или ласточкой! Кого не мучила жажда полета — неторопливого раздумчивого полета над незнакомыми городами, над проходными дворами далекого детства? Человек очень хочет счастья. Он хочет любить и страдать, хочет успеть подружиться со всем, что есть на свете чужого и прекрасного. О, эта вечная жажда Паскаля — сколько миров не знают нас! И мы желаем хотеть видеть иные сны и иную землю... Почему-то чем несбыточнее мечта, чем она желаннее, тем более реальной делает ее наша память. Такой реальной, чтобы остаться с нею, такой летучей, чтобы о ней тосковать.

Кто взялся бы спорить о том, что нынешняя наша жизнь — неласкова? Неласковое время, неласковые нравы, неласковые сердца... Ласки не просто стыдятся, но уже и не замечают самого ее отсутствия. Точнее было бы сказать, что ласка безотчетно презираема ныне, поскольку современный жизненный уклад уже длительное время основывается на противоположении волевых устремлений человека взыскующим ласки началам его души. Увлеченные спортивно-рационалистическим активизмом в организации всего и вся, мы весьма мало склонны задумываться о великой созидательной силе человеческой слабости — тех неизбежных критических моментах перехода жизни в «свое иное», когда никакая «роскошь» дистанцированного, предметно и вербально закрепленного общения[2] не в состоянии заменить простое бессловесное людское тепло, ощущение прямого контакта с другим Я. Любовное приятие индивидуальности этого «другого» и находит естественное выражение в феномене ласки, бережно облекающей телесный рельеф чужой души, словно бы очерчивающей вокруг нее волшебную сферу защищенности и покоя.

Нет, наверное, надобности обосновывать громадную роль родительской ласки в формировании подрастающего человеческого существа — хотя говорить, и настойчиво, об этом приходится: кто знает, сколькими искалеченными людскими судьбами обязан наш век нынешнему ее дефициту. Однако и тогда, когда огонек жизни уже вот-вот готов погаснуть, люди так нуждаются в ласке. Известно, что для умирающего наступает пора, когда «прикосновение важнее речевого общения», и он возвращается «вспять к тому единству с нашим телесным миром, когда прикосновение было всем, что мы знаем» (П. Вошбон).

В наиболее интенсивной и завершенной форме ласка предстает, разумеется, в сфере половой любви; здесь она во многом и обретает питающую ее энергию, которую впоследствии отдает тем, кто находится в начале жизни, и тем, кто стоит у ее конца. Увлекательной задачей для философии любви мог бы, наверное, стать анализ различных конфигураций того собственно телесного смысла, который артикулирует ласка, создавая тем самым особый язык, наиболее внятный для каждого человеческого Я, особый дом бытия, покинуть который человек в этой жизни уже не в состоянии (хотя в состоянии лишиться его, ибо не знающий ласки телесно бездомен). Растекаясь в пограничье субъективности по изолиниям внутреннего и внешнего, тепла и взгляда, ласка, подобно чувствительному прибору, запечатлевает ее неповторимый чувственно-пластический образ, переводящий отношение к ней в плоскость эротического возбуждения.

Вместе с тем, при всем своем человеческом (быть может, слишком человеческом?) смысле и содержании, ласка — существенный элемент отношений к природному миру и даже духовных отношений личности. Не касаясь здесь тонкостей религиозного опыта, замечу, что в особенности искусство несомненно являет собой, помимо всего прочего, своеобразную духовную ласку, обрамляющую зону открытого контакта человека с миром. Приникая своими чувствами к бытию, человек-художник бережно, охранительно заключает его в плоть своего мастерства, в свою всеприемлющую душу — как и вообще влюбленный облекает любимое существо в душу, жертвенно и самозабвенно воплотившуюся в зрячую кожу, руки, губы, глаза...

Быть может, однако, именно этим облачением в себя, в свою одушевленную плоть, мы невольно (или вольно!) умаляем предмет своей любви? Не стану спорить; ласка, несомненно, выявляет онтологическую необеспеченность ласкаемого: неспроста «бедненький ты мой», «маленький ты мой» — ее любимые присказки. Но обнаруживается-то эта необеспеченность не для господства и самоутверждения над ней (сладострастье — извращение ласки), а для служения, солидарности и защиты. Мы — здесь, мы растворяемся в этом худеньком тельце, вместившем в себя столько ангельского, невероятного, высокого, мы совместно сгораем во мраке времен, в холоде и в страхе — бедненький ты мой! — и мы совместно горим, и огонь этот свят и весел, и спокоен, и смешон — пока ты здесь.

Есть на свете такое существо — мы с тобой. Быть может, мы пяти минут не простояли вместе на какой-нибудь трамвайной остановке, а оно уже тут как тут, оно смотрит на тебя моими, а на меня твоими, такими знакомыми, глазами, и просит, просит, чтобы мы не расставались. Если же мы и расстанемся — в нашем суетном мире это в порядке вещей — оно не погибнет, нет, его примет прародина всех мгновений, где каждая встреча, каждая улыбка обретают свой смысл и свою судьбу. Тысячи «ты», миллионы «я» бродят по свету, завтра я тебя потеряю, завтра я снова тебя найду, но у престола Господня мы будем стоять рядом, потому что душа-то у нас — одна.

Шопенгауэр, доказывая, что счастье есть понятие отрицательное, а реально одно лишь страдание, безусловно, имел на что опереться. Сколь бы убедительной ни казалась рассудку мысль об изначальной симметрии добра и зла, света и тьмы, счастья и страдания, наше внутреннее чувство восстает против этой формальной убедительности, подозревая правоту тех смельчаков мысли, кто отваживался утверждать извечный трагизм жизни, творчества и любви, извечную правду страдания как полноты человеческого присутствия на Земле.

Да и может ли быть иначе, если жребий счастья — случайного соответствия бытия и существования — один, а жребиев страдания — сто, или тысяча, или миллион миллионов? если счастье конечно, а страдание не имеет границ? если человек слаб и всегда рано или поздно терпит поражение в своей схватке с судьбой? если удел человека — трудиться в поте лица своего, а страдать первоначально и означает тяжело трудиться, превозмогая напор стихий?

Так что совсем не случайно именно страдание, а не счастье приносит ощущение реализованности бытия, исполненности нашего земного удела. И совсем не случайно эвдемонистический принцип «рыбка ищет, где глубже, а человек — где лучше» остается венцом мещанской мудрости, меж тем как для людей творческих, в сущности, всегда была ближе мысль, категорично выраженная Мариной Цветаевой: «Между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь». Сострадание, по справедливому замечанию князя Мышкина, «есть главнейший... закон бытия всего человечества», в то время как сорадование земное, сколь бы ни приукрашивали его досужие умы, — все же не более, чем приятный довесок к нравственному образу жизни, преувеличение которого оставляет впечатление. неискренности, лжи...

«Сердце мудрых — в доме плача», — сказал Екклезиаст.

Все это, однако, лишь одна сторона медали, ибо и в радости человеческой есть, конечно же, своя истина, свое прикосновение к Абсолюту, быть может, даже более интимное, чем в страдании, хоть и не от мира сего; но ведь и человек — существо не только посюстороннее.

Можно сказать, пожалуй, так: насколько страдание ведет нас как бы вглубь земной стихии, настолько же подлинной радости, если вникнуть в нее, всегда и неизменно присущ некий потусторонний, небесный, быть может, райский оттенок — ра-дость... И неспроста: ведь по земному, посюстороннему счету откуда ей, радости-то, и взяться, когда слепая, мертвящая случайность неизменно торжествует над сознанием и волей людей, и жестокая реальность всегда так или иначе берет верх над любыми нашими помыслами и желаниями? Если же, тем не менее, вопреки всем стихиям мира сего, наша хрупкая лодочка все-таки держится на плаву, если разлуки и потери сменяются возвращениями и находками — значит кто-то или что-то еще хранит нас в этом мире, значит мы в нем не одиноки! Кто-то как бы дарит нам новые встречи, дарит осуществление надежд; чувство удовлетворения и сознание этого вольного дара, сливаясь, и образуют ощущение радости. Нас словно приподнимает над бытием какое-то чудесное избрание, отблеск высших начал ложится на нашу жизнь...

И какая же это трепетная, почти невероятная радость — возрожденное, преодолевшее тьму небытия общение с дорогим для нас человеком! Сколько чудесных совпадений должно произойти, чтобы такое общение состоялось! Подумайте об этом, если вам вдруг наскучит, надоест кто-нибудь из ваших близких. Представьте, что он только что возвратился из далекого, тревожного странствия, представьте, как замечательно снова видеть его, слышать его голос...

Радость редка — будем восприимчивы к ней.

Сущность радости — исполнение после непоправимости, встреча после конца. Чудо преодоления бесконечности (и безначальности), беспросветности мировой стихии. Радость в самой себе: ра-й.

Ох уж эти двойные мысли! Как страшно свидетельствует о порочности души человеческой их внезапное выскакивание из темных недр нашей злобы. Почему-то случается именно так, что чем больше пытаешься сосредоточиться на чем-то светлом, положительном, тем неизбежнее появление этих дергающихся, увиливающих, глумящихся бесенят, если и исчезающих под усилием воли, то лишь затем, чтобы тут же явиться вновь. Можно ли представить, что это гнусное чертыханье, эта непристойная брань, рождающиеся в самых глубинах нашего существа, безвредны для нашей внутренней и внешней среды, коль скоро они остались невысказанными вслух? Нет уж; скорее правы утверждавшие, что у человека твердого в стремлении к добру таких мыслей и возникать не должно: вот оселок! Так укрепить себя, чтобы черным мыслям негде было в нас угнездиться; но останемся ли мы при этом собой?

Есть мысли, от которых мы не можем отрешиться, мысли, которые никогда, ни при каких обстоятельствах высказаны быть не могут. Не потому, что они слишком хороши или дурны, или недостаточно осознаны нами, или запредельны для этого мира. Просто выговорить их значило бы бесповоротно нарушить необходимый для жизни порядок. Вот и все.

Вы встречаете на вокзале одноклассницу, жену вашего старого друга. Вы пьете чай со своим безнадежно больным приятелем, обсуждая дела в институте, где еще недавно работали вместе. Молодой человек живет с сестрой в сумрачной квартире с высокими потолками, в доме стиля модерн на углу бульвара Победы и 3-го Лаврентьевского переулка, в двух шагах от вас — что вам за дело, когда гаснет свет в их молчаливых окнах?

Счастливый отец семейства, вы возитесь со своим четырехлетним малышом и одним глазом поглядываете в телевизор, а там — там чье-то самосожжение. — Папа, — спросит вас малыш, — это сто?

Вы убеждаете отчаявшегося, слабого человека, что он непременно справится со всеми своими трудностями, непременно добьется успеха, ибо знаете, что без веры в то, что хотя бы вы в это верите, ему вообще на ноги не встать.

Ну, и так далее.

Между тем слова, которые мы не произносим, мысли, которые мы не проговариваем вслух, все равно живут в нас, воплощаются в походку, движение зрачков, безотчетные жесты. Само наше тело как бы становится неприлично огромным языком, выбалтывающим заветное, непроизносимое. Мы храним наши тайны, сами порой становясь их разгадкой.

Только вот замечать это — незачем.

Быть может, одно из наименее сомнительных для нашей недоверчивой души обнаружений Потустороннего — то, что собственный ее возраст весьма слабо обусловлен эмпирическим течением человеческой жизни. Смеются, что к старости душа молодеет. Она не молодеет; но если в этой жизни она была молода изначально, контраст, естественно, чем дальше, тем ощутимее.

Есть юноши до седых волос, до старческого маразма, до гробовой доски. Иные, напротив, уже со школьной скамьи ощущают себя старичками; в каком-то вовсе не метафорическом смысле так оно, наверное, и есть. Самые счастливые на этой земле, хотя порою и самые несчастные,— конечно же, вечные дети; но кто знает, какая судьба еще ожидает их души в дальнейших странствиях по мирам.

Что касается автора, то в общем-то он всегда ощущал себя подростком — сперва переростком, потом недоростком, гадким, неуклюжим и злокозненным.

Чем отличается общение двоих — и общение между тремя, четырьмя, пятью взрослыми собеседниками? Когда люди вдвоем, у них, кроме господа Бога, нет посторонних слушателей, и каждое слово, каждый элемент общения воспринимается всерьез, в своей нераздельной человеческой адресованности, требуя ответа по существу. Когда же нас трое, то, обращаясь к одному из своих партнеров, я не могу не учитывать, что мои слова будут услышаны и другим, разумеется, в каком-то ином, не центральном своем аспекте, но так, что это неминуемо переместит общую смысловую ось высказывания. Или же я что-либо говорю сразу обоим, но при этом тем более следует позаботиться о хотя бы минимальной общезначимости. Так или иначе, налицо сдвиг интенции говорящего с индивидуальности и внутренней жизни партнера на объективированные характеристики самого высказывания; серьезность осмысленного человеческого контакта уступает место серьезности саморазвертывания отчужденного смысла, что для каждого из собеседников может обернуться не только игрой, но издевательством. Вместо неповторимого события встречи Я и Ты утверждается порядок, где правит и царствует Речь.

Горько, когда само сознание духовной близости разделяет. Но в жизни бывает и так, особенно ныне, в час встречи давно, и, казалось бы, навсегда разошедшихся человеческих миров.

...Представьте, что вы встретили человека—доброго, светлого человека— которому удалось в совершенстве воплотить то, к чему вы страстно, напряженно стремились всю жизнь, о чем мечтали в уединении, малейшему приближению к чему радовались как собственной удаче; представьте, что вам выпало счастье оказаться в компании таких людей — что же? Не убедитесь ли вы в конце концов, что одиночество, вызванное непониманием окружающими, — ничто в сравнении с тем, когда выясняется, что понимать-то в вас больше нечего? что вы просто неинтересны с той самой точки зрения, которая представлялась единственно важной и насущной для вас?

Хорошо, что жестокость этих слов может еще показаться преувеличенной. Хорошо, что никакие фатальные неизбежности не властны над живым человеческим общением и не способны погасить радость, которую оно порождает, нарушить ауру доброты, мягкости, терпеливого стремления найти в вас собеседника и друга. И все же под этими радостью и очарованием, нисколько не отменяя и не обесценивая их, подспудно будет накапливаться чувство предела — предела, которого вам уже не одолеть: возраст, незнание книг, языков, ах, мало ли что еще — а главное, сам масштаб человеческого бытия — и растущее расстояние между вами и вашим идеалом, растущая отстраненность от него...

Вот тут-то и возникает сознание, что жизнь прожита. И если вы человек порядочный, вам остается одно: быть искренним перед собой и другими. Горечь всегда утоляет.

Впрочем, человеку пишущему хорошо быть немолодым. Исчезает не жажда славы — исчезает надежда на сверхпонимание и деятельное стремление к нему. Исчезает надежда, что кому-то будет интересно твое маленькое затекстовое Я, что кто-то посочувствует твоей каторжной доле. Ну, в самом деле, уместна ль жалость, если жизнь ты, как-никак, прожил, свою долю вселенского пирога получил, уже и внуки, глядишь, скоро появятся? Между Пушкиным, Есениным, Паскалем и тобой не только разница в масштабе (колоссальная, как между Сириусом и пылинкой: кто же спорит?), но и сорокалетний рубеж: твоя жизнь на пологом склоне, стало быть, исчерпает, исчерпывает ее не творчество, не скоротечный пожар вдохновения, а обыкновенный ход времени, полный, как водится, повседневных дрязг, грешков и суеты. Тем более, нечего уповать на сочувствие.

Так что не сетуй: смирись и пиши. Пиши резче, весомее. Делай вещи. Не люби себя, не люби искусство в себе — люби работу. Работа не волк. Кхм.

Отчаяние — еще не самое худшее. Отчаиваться можно в мире, где ты — пока — свой. В мире, где ты чужой, где всем плевать на тебя, отчаяться уже невозможно — все равно, что в безвоздушном пространстве кричать. Тебя как такового нет, ты неинтересен. Все. Что делать? Работать, зарабатывать на жизнь. Быть трезвым. Трезвость — норма смерти.

Сколько миров проплывает мимо нас, сколько необъятных миров, и как ничтожна пред ними вся наша жизнь!

Они влекут нас издалека, эти великолепные миры культуры, подлинная огромность которых скрадывается отрывочностью наших сведений о них. Мы говорим «Рим», «Вавилон», «Израиль», «Китай», имея в виду в лучшем случае несколько десятков книг, несколько сот иллюстраций, — но ведь за каждым из этих наименований многовековая история, сплетения миллионов судеб, нескончаемые цепи обыденных забот и священных обрядов, целые вселенные запахов, звука, цвета, вошедшие в плоть и кровь поколений, разметавшиеся по сельским дорогам и городским площадям, творящие из месяца в месяц, за столетьем столетье основную мелодию простой человеческой жизни...

Впрочем, иногда самой малой, казалось бы, второстепенной детали достаточно, чтобы почувствовать силу притяжения подобных обитаемых миров — притяжения, захватывающего нас все сильнее по мере хотя бы мысленного приближения к ним. И покоряясь этому притяжению и, напротив, пытаясь его превозмочь, невольно убеждаешься в том, насколько глубоко, словно собственное наше предназначение, заложены в нас потребность, желание, страсть — войти в каждый из этих миров, вдохнуть полной грудью его воздух, затеряться в его днях, его словах, его толпе... Как можно прожить жизнь, не побыв, хоть краткое время, галицийским хасидом и джентльменом из старой веселой Англии, бюргером обитателем старинного немецкого городка, дзэнским монахом, сочиняющим раздумчивые стихи на берегах горных речек, российским земским врачом? Не ощутив на собственном опыте всю неторопливую, порой радостную, порой страдальческую обстоятельность их повседневного бытия? Нет, наверное, такой культуры, такой человеческой жизненной среды, тщательное, кропотливое вникание в которую не делало бы нас для нее в каком-то смысле своими, — как нет такой культуры и жизненной среды, которые не взывали бы об этом к нам. Для чего нам и дана собственная наша жизнь, если не для восприятия и обогащения уже накопленного человечеством опыта, — естественно, во всех его смыслообразующих подробностях?

Здесь, однако, налицо трагический парадокс. Действительно, мы не можем не ощущать свою причастность иным, уходящим или ушедшим от нас культурным мирам — но любой из них по-настоящему открывает себя только тому, кто решится однажды посвятить ему всю свою жизнь. Он открывается нам лишь тогда, когда горизонт его замыкается за нашей спиной. Он, этот мир, слишком велик, а человеческая жизнь слишком коротка, чтобы было иначе; и если уж я не китаец, то Китай я могу постичь разве только в качестве синолога — профессионала или любителя, безоглядно преданного своему делу, кропотливо и смиренно, иероглиф за иероглифом, цзюань за цзюанем вживающегося в такой далекий и бесконечно притягательный для него мир. Даже Львов, Одессу или Петербург, такие, казалось бы, близкие для нас, — можно ли по-настоящему узнать, не прожив в них жизнь или не посвятив себя им? Но посвятить себя, отдать себя можно лишь одному и однажды — и тогда закрываются все другие двери, и тоска по иным мирам рано или поздно вновь посещает нас.

Выход из такой коллизии отыскать, разумеется, можно — за счет непоследовательности, половинчатости, вообще отличающих нормальную человеческую жизнь. Однако запомним болевую точку: сколь многое вокруг нас требует нашей памяти и присутствия — и сколь мало мы способны это требование удовлетворить.

Пустотность духа — категория не только восточной культуры; в параллель тут можно поставить нечто, казалось бы, совсем иное: хотя бы ту отчетливость, с которой европеец, начиная с античности вплоть до недавних времен, умел отделять «важное» от «неважного» («адиафора» древних стоиков), насущно-необходимое — от того, что принадлежит к сфере свободного предпочтения и игры способностей, того, что может быть интересно, ценно, но что изначально не предписано духу никакой небесной канцелярией и от чего в крайнем случае можно и отказаться ради более серьезных вещей. Именно благодаря этой отчетливости европеец никогда не ощущает себя эдаким священным сосудом; его внутренний мир не загроможден сверх меры всевозможной ветошью, достаточно просторен, чтобы вместить в себя и элементы принципиальной новизны, и даже то, что противоречит его собственным убеждениям и основным жизненным установкам, — просто есть куда все это поместить!

Вот почему европейская культура — культура любопытства, культура терпимости; рационализм и либерализм — ее законные дети. С этим же связана, однако, и некоторая — быть может, фатальная — недооценка проблем внутреннего закономерного строительства собственного Я, постоянно ускользающего из объективной картины мира, не желающего себя узнавать ни в чем целостно-заполненном, завершенном.

Русские в этом отношении, при всех своих противоречивых крайностях, — тоже, в общем-то, дети Запада. И в русской душе находим ту же — нет, гораздо большую! — тягу к свободному пространству, то же отвращение к педантичному выстраиванию души, ту же готовность рисковать, ставить на карту достигнутое. Разумеется, существенны и отличия: где французы дерзки, русские порою беспечны (уж этот всемогущий «авось»!), порою просто ленивы духом (пока гром не грянет, мужик, как известно, не перекрестится). Здесь, однако, нас интересует общее: способность, махнув рукой на «неважное», на всеохватную паутину бытия, пуститься в рискованную авантюру. Бог европейцев и русских не ценил тщательно-кропотливое самосозидание; брось все и иди за мной и не заботься о пропитании на день завтрашний, — вот каков его завет ученикам; и не радей о сохранении души своей, хотя она ценнее всего мира с его богатствами, а радостно и смиренно принеси ее в жертву любви — и тем спасешься. Нет, не годился бы исторический Иисус в духовные учителя и целители по нынешним меркам — слишком наивно-беззаботным был его взгляд на жизнестроение человека и стратегию его отношений с космической целостностью бытия!

Увы, времена изменились. И ныне мы остро чувствуем экологический, духовный и Бог весть какой еще риск этого аристократически-прямого, веселого, дерзкого и вместе с тем снисходительного, дружески непосредственного, такого человечного в своей основе «Неважно!», на котором столько столетий продержалась европейская цивилизация. Сегодня для нас, осторожных и болезненно внимательных к себе, важным, увы, оказывается все — вернее, может оказаться все, поскольку неизвестно, что из чего вытекает. Напуганные кризисом традиционных очевидностей, мы придаем значение разной ерунде даже и без подлинной веры в нее, заваливаем свою бедную душу оккультным хламом, так что ей уже и деться некуда. Ну да: а вдруг это вовсе не хлам? Откуда видно, что это хлам? И точно ли нет никакой разницы, чихнем мы два или три раза подряд? А если за этим скрывается некая глумящаяся над человеческим разумением тайна бытия? Двоицы, троицы, четверицы... А чиханье — это древнейший сакральный акт, разве вы не слыхали? И не поворачивайтесь так неловко, вы же в Храме! Каждую секунду, каждая ваша клеточка в Храме, в Храме! Вот только неизвестно, кому...

Размышляя о неотвратимом исходе человеческого бытия и страданиях, связанных с ним, невольно отодвигаешь это от себя, своего обжитого сегодня, за какой-то далекий перелом времени. Все кажется, будет еще возможность перевести дух, пожить в спокойствии... За какие заслуги дана нам эта тончайшая пелена сознания защищенности, обезбаливающая наши духовные опыты?

Синдром защищенного настоящего всем хорошо знаком хотя бы по общественной психологии недавнего прошлого. Вот, мол, была война, одна, другая; были голод, коллективизация, расстрелы (шепотом), лагеря — и ничего, слава Богу, пережили все, живем, колбасу жуем по два двадцать, пиво пьем, сдабривая его воспоминаниями о тяжелых годах... И дети — слава те Господи! — всех этих ужасов уже не застали; разве им понять, что значит, когда нечего есть, когда на троих — одна пара сапог? Потому и неблагодарны они, что не хлебнули как следует горюшка, как хлебали их отцы и деды. Ну что ж — жизнь-то теперь другая...

Стоит ли напоминать, чем эта иллюзия кончилась?

И все же есть, есть какой-то резон в нашем постоянно возрождающемся необоримом желании перевести дух, почувствовать себя в защищенности, в укрытости, ощутить, что черная страница— уже позади. Как иначе рассказывать о чем бы то ни было стоящем внимания, т. e. рискованном и страшном в своем протекании, если не предположить, что худшее, главный страх и риск — миновали? Как жить сегодня, как жить каждый день, не предполагая, что уж теперь-то, наконец, нащупана твердая почва под ногами? Как вместить в свое сознание муки, страдания, беду, не отстраняясь от них, хотя бы мысленно, в некую исчезающе-мгновенную точку настоящего видения и размышления? И не стоит ли за этим всем не только обычная слабость духа, но и — как знать? — быть может, какое-то обещание, воплощенное в самой природе человеческого существа?..

И мы, не наученные опытом тысячи разочарований, продолжаем верить в незыблемость хрупких стен нашего нынешнего благополучия, продолжаем наращивать вокруг себя слой за слоем подобие умственной защиты, дающее возможность дышать, общаться, рассуждать, воспитывать детей...

Между тем, не говоря обо всем прочем, смертные муки для всякого ныне живущего — еще впереди.

Почему навевает такую тоску серое небо перед рассветом, что означает его завораживающая серьезность, его холодный слезящийся взгляд? Под этим небом мы, полусонные, наспех позавтракав, бежали когда-то в школу, под ним нас когда-нибудь отвезут в морг — если найдется бензин для таких поездок. И будут везущие зябко поеживаться со сна, вглядываясь в серо-сиреневую темень и мечтая о чашке утреннего кофе — если к тому времени найдется еще и кофе...

А в горней своей обители, за лиловатой подрагивающей занавесью низкого неба, сосредоточенный Бог рассвета, углубившись в свои всегдашние занятия, даже не смотрит на нас — ему некогда, надо спешить, скоро расправится, разойдется голубая крутизна утра, а мы — ну, мы успеем; поеживаясь, позевывая, мечтая о горячем, вспоминая о теплой постели — Бог знает, что урок свой мы выполним вовремя.

Зимой, когда выпадает хороший, глубокий снег, почему-то начинаешь ощущать себя стариком или ребенком. Особенно, если и небо серо-белое, неторопливое, пасмурное... Чувствуешь, что живешь уже долго, и тянет к старым, привычным вещам, и снежный воздух возвращает тебе запахи и звуки прошедших лет.

Почему? Не потому ли, что белизна, белое, снег — это всегда граница, внешнее, разделяющее душу пространство? Укутанный зябко покалывающей материей божественных сновидений, ты как огонек — теплишься. Живешь в себя, в свое нутряное тепло. Как малый ребенок. Как старик.

Зима оттеняет древность. Зимой особенно заметен возраст, и людей, и предметов. Возраст—как надежность, согретость временем. Снежно-пушистая хранимость им.

Приятно думать о старых, продолжительных вещах, словно бы отмеряющих тебе тебя самого. Пусть это не дорогая шкатулка, не чашка из севрского фарфора, а самый обычный предмет домашнего обихода — в этом ли дело? Главная его ценность для нас растет по мере накопления связанных с ним впечатлений, переживаний, молчаливым свидетелем которых он был. Вот старый, с обтертыми, выщербленными углами письменный стол — да, он не из модного гарнитура, так что же? Сколько всякой всячины написано, передумано за ним, как дрессировал он меня в мои школьные годы! И я готовил уроки, читал, поглядывая на стеклянный пожар городского заката, бушующий в окнах напротив, а теперь этот пожар, как джаз и как свечи каштанов на соседней . улице, возвращают мне порой мою раннюю юность.

А еще, задолго до того — Господи, как завораживала меня лампа, огромная зеленая лампа, стоявшая на этом столе, как боялся я ее, не днем, конечно, даже не вечером, при свете, а когда было темно, и лампа эта, с ниспадающей на нее плотной портьерой, удивительно напоминала голову волка — не обычного земного волка, а... При включенном электричестве волк как бы растворялся, но присутствие его ощущалось везде, особенно под опущенными гардинами, сквозь которые проглядывала ночная темнота, отчего нарядная светлость спальни казалась какой-то настороженно торжественной, краткосрочной.

А сколько раз ревел я за этим столом от своих мальчишеских огорчений или разглядывал в тупом отчаянии прожилки на его лакированной поверхности! Сколько раз... — но, собственно, что я хотел сказать? Почему так тревожно все, что приходит на память сегодня? И где же сам стол, эй вы, где мой письменный стол?! Есть ручка, да, она не из модного гарнитура, завтра я выброшу ее вон...

И все-таки: чем больше переживаний, воспоминаний, тревог связано для нас с какой-нибудь старой домашней вещью, тем большей подмогой способна она нам стать в повседневном общении с ней. Есть, конечно, и темные, «закрытые» вещи, на которых что-то оборвалось. Но это уже другой разговор.

Что побуждает нас рыться в наших старых юношеских записях, в этих пожелтевших листках, в пору, когда мы уже не ищем ответов на мировые загадки, не жаждем славы и изрядно надоели самим себе? Почему мы так влюблены в нашу неловкую, некрасивую, неотвеченную юность, так привязаны к ней?..

Было ли, могло ли быть в других странах что-то похожее на знаменитую «романтику 60-х», заворожившую у нас несколько поколений песнями, грустью, пьянящим ощущением свободы и жизни? Да, пахучие таежные пространства, и гнус, и красоты Севера — все это неповторимо наше, родное, чего, возможно, и не поймет, и не оценит гордый взор иноплеменный — как и горькое счастье любви на расстоянии пяти тысяч верст, и вкус вожделенного чая у ночного костра, после суток бесцельного лазанья по предательским топям, — но, кроме того, чудится здесь еще и нечто совсем, совсем иное, какая-то тайная основополагающая структура, в просторных ячейках которой и бродили ребята из геологоразведки, очкастые и бородастые, непризнанные, полупризнанные, с гитарами и просто с рюкзаками, набитыми копеечным, но полезным в пути барахлом...

Предположение это выглядит, пожалуй, более уместным не летом, а в холодное время года, когда воздух в далеких северных краях обжигающе жесток, немилосерден, как металл, не говоря о земле под башмаками романтиков, о вьюге, слепящей глаза, о вьюге, в которой — не сторожевые ли это вышки угадываются там вдалеке? И не ударит ли оттуда — только подойди чуть поближе — тоже обезумевший от морозной боли охранник? И поскачет по снегу простреленная шапка, и жадные до лагерного мяса ретивые псы ринутся с трех сторон дорывать то, что еще остается тобой...

Храня в памяти щемяще-светлую страницу нашей романтической молодости, не следовало бы упускать из виду и этот онтологический комментарий к ней.

Когда покидает нас молодость и красота — что приходит взамен? Приходит тело — возникает нежданно-негаданно изнутри нас самих, завладевает нами, выпирает из нас, алчущее, потеющее, задыхающееся, живущее собственными хотениями и болячками, цинично-равнодушное к своему несчастному носителю — душе, сознанию., Я...

Романтический герой неромантической эпохи: сгорает от любви к себе. Но ему же дано постичь, какая великая страсть — отвращение. Более сильная, чем любовь, более всеобъемлющая.

Поистине, конфликт отцов и детей вечен: пока дети старятся, подрастают новые поколения отцов. Мы же, кончавшие школу в середине 60-х годов (здесь автор не упустит случая признаться в нежной любви к своему поколению), наверняка так детьми и остались — высокими, робкими, самолюбивыми, не округляющимися с годами. Однажды нам отпущен был дар великой юности — большей, чем собственная наша жизнь. Что-то случилось и накатило на нас небесами, дворами, вокзалами, предрассветной тишиной и далекими холмами на горизонте, что-то сдавило нам сердце и не отпускает до сих пор, не дает прийти в себя и состариться. Быть может, это единственное, что у нас по-настоящему есть, — этот дар, это бремя мучительно невоплощенной юности, неодолимой и тоскующей, и великой. Вечными Дорианами Греями бродили мы по земле — впрочем, нет, к черту уподобления, ведь завороженные магией искренности, мы распахнули зеркальный мир своих городских квартир! Странно, что кому-нибудь из нас стукнет 70, 80; но, пока живы, мы сохраним нашу метафизическую юность. Она не способна разрешиться ни во что, она лишь становится все более жесткой и осознанной — таковой и пребудет, пока сама наша жизнь не рухнет под натиском враждебного времени... Здесь, конечно, самое место для неизбежной риторической фигуры: таково-де мнение автора, представителя данного поколения, между тем с точки зрения беспристрастного наблюдателя все это, быть может, смешная иллюзия, не более. Однако я не унижусь до подобных предположений: я знаю, что сказанное мною здесь — правда. Потому мы и не можем ничего в этой невыразимо печальной жизни.

Все, что мы говорим и делаем в этой жизни, на этой земле, — мы делаем и говорим перед разлукой. Каждый наш жест — прощальный.

Тяжесть запоздалого осуществления, темного осуществления в другом — именно она, в конечном счете, примиряет романтика с ненапряженной, неокликнутой жизнью, которая есть умирание. Благая смерть.

Лучший способ расставания, окончания, ухода — за полшага, полтакта до того, как это должно произойти.

...Когда ты уходила из моего дома, я долго глядел тебе вслед, следил за твоей удаляющейся фигуркой. Когда мы уходим по дороге жизни, кто-то долго, долго смотрит нам вслед — пока не станет больно глазам, пока не ослепит их заходящее солнце. Ах, это мы сами глядим себе вслед из нашего невозвратного детства, глядим, как стирается и исчезает то, что прежде было так знакомо, так различимо, так празднично. Плохо то, что другой точки зрения нам не дано — чем взрослее становишься, тем слабее сознаешь собственное Я. Где-нибудь там, у горизонта, мы сольемся в одну точку...

Попытки извлечь из небытия «запредельные», обрамляющие впечатления детства рождают подчас маловероятные картины.

...Улица. Посреди мостовой — пятно боли: бьется, придавленное размозженной головкой к асфальту, крохотное, не желающее умирать ярко-рыжее беличье тельце. Бьется, полыхает, трепещет, словно флажок, словно маленький живой костер; отворачивая взгляд, мы обходим его стороной, но как уйти от этих отчетливых, набегающих друг на друга однообразных всхлипываний-взвизгов, испускаемых неизвестно чем? Бьется, визжит неумирающая, пригвожденная к своей крестной муке жизнь, восходит в сознании страшный цветок — а может, этого не было никогда?..

Вспоминая ранние образы детства, видишь каштаны, скамеечку из крашеных досок, мальчиков, играющих во дворе, сиреневый киевский вечер — или ленивое солнечное утро, городской простор из окна, или еще что-нибудь — но откуда там везде такая печаль? чувство затаенного ужаса? Что стоит за всем этим? К чему пригвождено недвижное око твоей зрячей души?

Ужас заживо сгореть. Ужас превратиться в черную липкую пузырящуюся массу — и что-то еще сознавать при этом? (черный человек — бес...). Первые мои по-настоящему страшные детские сны — о гибели в огне, о минутах погружения в пучину, когда охваченный пламенем, разбрасывающий по траве горящие островки остаток твоего Я... — и отворачивается, не может взгляд.  Но ближе, ближе...

Откуда такое наваждение? Может, это уже случалось в предшествующей, не столь отдаленной жизни? Или еще ждет впереди? Или остается навсегда — как некая неизменная ось бытия, от которой можно разве что отклониться то вправо, то влево?

Во всяком случае, по сей день зрелище сожжения человека, вообще любого живого существа, будь то в хронике, в кинофильме, на фотографии в журнале или в книге — для меня абсолютно невыносимо. ...Видимое, наглядное, явленное в собственной стихии глумление злого духа над нами?..

Помните у Гоголя: страхи и ужасы России...

Как страх съедает время, так ужас съедает пространство.

Само слово «страх» — страдающее, стремящееся, беременное предощущением... Затем «pax!» — отсвет чего-то адского, и тусклый томительный выдох в конце.

Слово «ужас» рождается из открытости, разверстости случившегося. «У» — возглас животного познания — шипяще-свистящее шевеление кож и волос в захвате рокового происшествия. Лишь мучительно-пламенное «а» остается — знак глубины и перспектива на будущее.

Страх— чувство ползучее: точка за точкой, минута за минутой, сантиметр за сантиметром — до звонка, до финальной черты.

Ужас — не чувство, знание. Знание, которое есть признание. Признание, которое есть бытие. Если страх нападает на нас, то ужас — это мы сами. У человека всегда есть шанс стать ужасом, и мы этот шанс используем.

...Что светится там, на глухом речном берегу? Что светится, и дергается, и плывет в потрескивающей тьме? Смотрите, смотрите — ближе... Чьи огненные руки вырастают вдруг из-за вашей спины?

Свершилось. Белое, смрадное, копошащееся пепелище глаз и надежд, ручек и порхающих мотыльков. Можете просыпаться. Но эти липкие, выпирающие из разодранных век нелепым зрительным членом столбы белесого мрака — теперь это ваше, это — вы. Больные дети будут бредить вами. Опухшие от счастья дети свободной страны.

В общем, благодарите Гоголя.

Что-то странное есть в этом ребенке... Может, его слишком тепло одела мама — почему? Почему так бледны его щеки, тоскуют глаза?

Вот он вышагивает, держась за мамину руку, по улице, мгновенно становящейся частью его обжитого мирка. Ах, до чего же убог этот волшебный мирок, как мало в нем отрады. Как скоро он, быть может, угаснет...

Вот он идет, наш малыш, доверчиво держа за руку... Или это не мама!? Кто уводит его из его уюта? Отчего так тоскуют его глаза? Кто накормит медвежонка Прошку салатом из еловых игл?

Почему так болит душа, почему выламывается из груди сердце, когда обижают маленьких, еще не способных ощутить вполне собственное страдание? Не потому ли, что тайна младенчества — высшая тайна на свете, самая уязвимая, самая святая? В темной каморке, в грязи, по дороге в никуда эта тайна вдруг выплеснет свою солнечно-зайчиковую природу — беглой улыбкой, зажатым в худом кулачке лепестком... Возня с медвежонком Прошкой — первое, что выше мира, без чего сам мир не устоит, а если и устоит, то никому не будет нужен. Только ребенок по-настоящему глядит на мир сверху вниз — иначе не может; потом начинается снижение. Хорошо ли, плохо ли в мире — другой вопрос, но то, что выше мира, что завязывается в нем — к тому ведь и взглядом-то дерзким, досужим прикоснуться страшно, не то, чтобы...

Но прикасаемся. Щупаем радиацией, бьем наотмашь жестокостью, нищетой. Прижимая к груди свои убогие игрушки, робко окружают нас дети, дрожащие на ветру перемен дети свободной страны. Детский ад...

Читаем у Кьеркегора об отчаявшемся: «Все силы воображения ужасного показывают ему, трепещущему, Бог знает, какой невыносимый ужас, — и как раз это, это его ждет!» Господи, что, если действительно — ждет? Что, если основные позитивные, так сказать, наши страхи (не от ощущения заброшенности и не перед Ничто) обусловлены такой простой вещью, как естественное местоположение нашего тела (не говоря о душе) в потустороннем мире, место, от которого мы ценою неимоверных усилий отрываемся лишь на краткий неповторимый солнечный миг здешнего бытия?! Вот кто-то неизвестно почему боится паутины и пауков, — не потому ли, что суждено, быть может, такому господину вечность проваляться в коконе из паутины, в какой-нибудь свидригайловской баньке? А ежели в нас, к примеру, заложен беспричинный страх замкнутого пространства — не оттого ли и это, что по смерти поджидает нас эдакая ячейка посреди адского монолита, где и разогнуться-то по-человечески невозможно, остается только стучать лбом об стенку[3].

Зачешется, скажем, спина, появится непреодолимое желание выпростать руку, расправиться поудобнее — ан не можешь. Минуту не можешь, и десять минут, и год, и век, и квадриллион квадриллионов веков: кричи, не кричи в каменный мрак — все равно никто не услышит. Притом, конечно же, с точки зрения предлежащей вечности что секунда, что упомянутый квадриллион — разницы никакой; но для раздраженного хотения нашего? для страсти?

И зачем только подобный вздор приходит в голову?

Впрочем, много ли способны мы вообразить себе ужасных, мучительных сцен (дело, разумеется, не во внешней картинной жути, которую можно нагнетать до бесконечности, а именно в переживаемой мучительности растущего в сознании образа, словно черная дыра, стягивающего к себе и в себя наши душевные силы), — так вот, много ли мы способны вообразить и даже способны ли вообразить вообще нечто ужасное, о чем заранее и со спокойной совестью можно было бы сказать, что в действительности этого заведомо быть не может? Не является ли, напротив, сам эффект творимого воображением со-страдания критерием проникновения в сущность реальности как таковой? Думается, неустранимое ощущение роковой серьезности, чуть ли не подзапретности подобной работы духа возникает неспроста, ибо одно и то же по своему содержанию действие воображения может служить фактором, реально пробуждающим сострадание, раскрывающим особую модальность сострадательного приобщения к бытию («слезный аспект мира» у М. М. Бахтина, «жалобная вселенная» Р. М. Рильке), — и, вместе с тем, в случае неосторожной или жестокой направленности, способствовать реальному же наращиванию самих человеческих страданий, изыскивать для них новые и новые возможности.

Сказанное мне хотелось бы ввести в общую связь размышлений об этическом смысле воображения, его роли в формировании содержательных предпосылок нравственной деятельности человека. Согласно давней традиции, людей с выраженной этической доминантой привыкли изображать эдакими бесчувственными, лишенными проблеска фантазии сухарями. Но, как заметил однажды Шарль Бодлер, «позволительно спросить: что такое добродетель без воображения? Это все равно что добродетель без милосердия». Не стоит думать, будто монополией на творческое воображение обладают только натуры художественные, артистические; мы видим, что для нравственной сострадательности оно необходимо не менее, чем для духовных взлетов в эстетике и в искусстве. При этом, если собственно художественное воображение всегда так или иначе выводит за грань наличной реальности в беспредельное, открывает перед нами некий новый мир, ранее не ведомый или не существующий вовсе («Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье на границах грядущего и беспредельного», — сказал об этом Г. Аполлинер), — нравственное воображение, воображение совести, необходимо как раз для того, чтобы обратить человека к единственной и неизбежной ситуации его бытия «здесь» и «теперь», заставить его прочувствовать в полной мере ее требовательную серьезность. Даже если для него эта ситуация неприятна, даже когда возвращаться в нее смертельно не хочется.

Вот перед нами глаза обиженного нами человека, всеми забытого старика или больного ребенка, — как бы порой хотелось отвернуться от них, уйти. И мы уходим, — но внутри нас, внутри нашего нравственного Я, если оно у нас есть, продолжается напряженная, мучительная работа воображения совести. Во сне и наяву нас окружает, преследует нас неотступный сонм образов, вновь и вновь возвращающий наши мысли туда, где мы по-человечески, по совести и должны были быть — с больным ребенком, забытым стариком, обиженным нами человеком. Так и булгаковскому Хлудову все являлся молчаливый вестовой Крапилин, повешенный по его приказу где-то в Крыму.

Так и вообще с чувством сострадания, вины, нравственной причастности: чем интенсивнее его источник, тем прочнее приковано к нему наше воображение. Может быть, поэтому столь и живуча «черная» волна в современной культуре, что нам трудно уйти от ощущения общей нашей вины и страдания, подлинные масштабы которых непредставимы поныне, — и страшное, как воплощенный кошмар, искусство наших дней утешительно уже тем, что как бы легализует это подспудное чувство, придает ему хотя бы формально завершенный, формально ограниченный образ?

...Между тем, черная дыра вселенской боли, под которой ныне ходим мы все, потому и дыра, что дна она не имеет. На исходе столетия, «подарившего» миру диктатуру пролетариата, Холокост, СПИД, глобальный экологический кризис — и в придачу ко всему чертов выводок небезызвестных учреждений, в названиях которых тупо и однообразно, как колотушка, стукает окончание «лаг», — может ли кто-нибудь утверждать, что бытийный ресурс страдания изведан людьми до дна? Не приходим ли мы, напротив, к мысли о его бесконечности? Бесконечности, вьющей себе гнездо в наших страхах и снах, нашептывающей нынешние наши сказки...

Между прочим, наш отказ от фундаментализма означает, по меньшей мере, признание за другими права философствовать фундаментально, если они того пожелают. Отнесемся к этому спокойно.

Как не воздать должное человеческой натуре: когда нас лишают толики свободы, это в конце концов лишь заставляет нас глубже чувствовать и более ценить полноту свободы оставшейся!

Прав старик Лао-цзы: нужно быть как вода. Не насилием, не хитростью, а молчаливым безопорным всезаполняющим присутствием берутся твердыни мира сего. И только того не сломать, у кого ломать нечего. Прав, прав старый мудрец: как вода. Но — огненная.

Вопрос о соотношении искусства и нравственности не осмыслен в подлинной своей глубине, пока речь не идет о том, оправдывают ли внутриэстетические достоинства заведомо аморальное, «злое» творчество — и, напротив, достойна ли уважения мораль, исключающая такое творчество из сферы человеческой культуры.

Совокупностью своих образов искусство предлагает нам на выбор различные возможности человеческого существования. Беда в том, что выбравший искусство зачастую уже не может сделать иного выбора.

В темно-голубой вышине (тоже род черноты) колышутся серо-зеленые, серебристо-солнечные верхушки вольных тополей... Каким сверхчеловеческим покоем полнит сердце их могучий наплывающий шум! Вот он снова зачинается в неприметном пиано нескольких листьев, нескольких ветвей — и уже несется, набирая мощь, серебряной лавиной, охватывает черно-голубую высь, плотнеет, обрастает тысячами, миллионами вспыхивающих на мгновение голосов, все таких же серебристо-зеленых, слитых в ровном неукротимом дыхании жизни... Как манит смотреть и смотреть на эти качающиеся вершины, вслушиваться в их согласную речь, плыть серебристой точкой меж ветвей, на такой захватывающей дух высоте, где нам никогда не бывать...

А шум растет, то вдруг становится тише — словно бы звуковая тень ложится на все вокруг, — то снова нарастает, минута за минутой, час за часом — осязаемое явление бесконечности, шепчущей, щебечущей, шелестящей в блаженном покое срединного летнего дня. И плывут в вышине облака, и из отрешенности рождается смутное чувство тревоги, ибо всякая бесконечность ужасна, и ветру предел не поставлен, и нет у яви границ...

Дождь шел с вечера, идет и сейчас. Вот он за окном — серый, унылый, — но ты еще спишь, и просыпаться не надо. То усиливаясь, то стихая, дождь неустанно, полоса за полосою, молотит почву, траву, — а просыпаться не надо — гнутся под мокрым ветром потемневшие, всклокоченные ивы, пепельное свечение расплывается в пропитанной влагой ночи, и ты уже сам — дождь, сознание дождя; окутывая луга, поселки, берега рек, заросшие кустарником склоны, с утра до вечера, с вечера до утра ты размеренно тратишь себя, избываешь свою теплую тяжесть в пахучую плоть земли, тянущуюся тебе навстречу садами, изгородями, холмами, покорно расстилающуюся вокруг малыми и большими пространствами. Где-то издалека побежал поезд; в минуту затишья ребенок отчетливо позвал свою мать; заработал и тут же умолк мотор на безвестном хозяйственном дворе; и снова все звуки укрыл, словно ватой, спокойный, терпеливый, извечный грохот плодоносных капель; вот он рассыпался на всплески — мириады упругих ударов о воду, листья, вот снова слился воедино — в сплошной умиротворяющий гул.

...Поезд прошел, и мать унесла младенца, умолк мотор, затихла за озером собака; серым плакучим оком глядишься ты в воды земные, и меркнет свет, и спадает слезная тяжесть. Странная вера влечет тебя ввысь: все пройдет, все сбудется само собой... а просыпаться не надо.

Есть на свете последние, окончательные виды, пейзажи, места, пределы которых не хочет, не смеет покидать человеческий взгляд. Есть места, имеющие смысл завершения, последней точки — хотя сама-то Земля бесконечна и кругла. Есть и места предпоследние.

...Ты идешь в высоких летних сумерках, полный сил, знакомой, петляющей среди оврагов и холмов проселочной дорогой, медленно взбирающейся вверх, к чему-то блестящему, тонущему в купе деревьев. Склоны по сторонам все круче; все сосредоточеннее, отдельнее веши, цветы и звуки, встречаемые тобой на пути, а ты идешь, полный сил, тебе только пятнадцать, и тревожные мысли о том, что осталось позади, не перевешивают еще любопытства путника.

Дорога мало-помалу уводит тебя из обжитого тобою мирка. Ты проходишь мимо пригорка с каким-то заброшенным двухэтажным строением, мимо маленького аккуратного сельского кладбища, мимо церквушки с жестяным верхом, угнездившейся среди вязов и тополей, непривычно высоких в темнеющем васильковом небе.

Сколько раз за блаженные дни каникулярного безделья ты пытался представить себе, что за этим холмом; сказочные селения рисовались тебе, невиданные шедевры голубизны витали перед внутренним взором. И вот ты здесь, вокруг — истомившиеся от зноя поля, редкая зелень, на горизонте — лесок, справа, за речкой, совсем невдалеке — какой-то промышленный поселок с торчащими в небо лиловыми трубами...

Место было окончательное, а ты и не знал, прошел мимо. Ну да ладно, вся жизнь впереди — когда-нибудь ты еще вернешься сюда, в бреду ли, во сне или наяву...

Впрочем, такая окончательность мест особенно ощутима в более темное время суток — тихим летним вечером, где-нибудь на берегу едва розовеющего озера, или вовсе ночью — идешь себе по своей надобности, думаешь о своем, вдруг отвлечет тебя какое-то дуновение, не успеешь понять, что, — а оно уже завладело тобою, чтобы не отпустить никогда, и перед смертью, и после вновь и вновь прошумит для тебя легкий и грозный ночной ветерок в бегущей листве, и повеет черной тревогой вокруг, и почудится что-то ветхозаветное, пастушье в окропленных светом звезд вершинах мудрых дерев, сошедшихся, словно патриархи, на сбор у неведомой жуткой реки, и охватит бархатистая прозрачная темень, и печаль, что глубже, чем память, больше, чем тишина...

Знаете ли вы, что такое настоящий городской уличный шум? О, вы не знаете уличного шума!..

Автор этих строк имел удовольствие принадлежать к послевоенному поколению горожан, пошедших в первый класс тогда, когда жизнь радовала нарождающимся достатком, за каждым углом чудилась манящая неизвестность, а звуковые овальные сполохи автомобильных гудков, торопливо-непринужденный говор прохожих, хлопанье неведомых дверец, набегающее шуршание шин и даже пыхтение и стучанье неугомонного сонмища моторов вместе рождали не обязательные сегодня мысли об экологической порче и надвигающемся конце света, а нечто совсем иное — например, желание выбежать после трудного урока поскорее на улицу и глотнуть дурманящей городской свободы, уткнуться с разбегу руками и лицом в вытянутые солнечно-тенистые широколиственные лапы этого радостного и опасного чудища, взлетающего качелями, громоздящегося горками и фонтанами, серыми, пахнущими весной стенами зданий, лестницами, каштанами, тополями, мириадами своих окон, башенок и фонарей, русалками, и купидонами, и мучительно задранными слоновьими хоботами — туда, на таинственные высоты над Днепром и озирающего оттуда, в своей золотой короне, прозрачные голубовато-зеленые дали вокруг, и вслушивающегося в доносящиеся до самой верхней его колокольни голоса людей и машин, в чудное хлопанье дверец, в набегающий рокот моторов.

О, уличный шум! Как чудно сливаются в тебе свобода и устроенность, приглашение вдаль — и предвкушенье скорого возврата домой, желанного, спасительного возврата под родные кровли, в родные дворы. Символ воли, и избавления, и комфорта, и сбывающихся надежд, символ, ткущий осязаемую ниточку счастья в ткани повседневного бытия, — вот чем ты стал для нашего бедного городского слуха. Как мечталось о тебе в больницах, как нежно и влажно окутывал ты сентябрьским изобилием возвращающихся с дач, как по-приятельски поддерживал, залетая в форточку, несчастных страдальцев в кабинете зубного врача! Как много значит в любой несвободе хоть на мгновение услышать вновь этот вольный полнозвучный рокот большого города, вникнуть, войти в него. Пара негромких отрывистых слов, шаги, стук металлической дверцы, рев отъезжающего мотора...

Рев моторов, хлопанье таинственных дверец, восклицания прохожих, веселые или тревожные крики, словно молнии, прорезывающие тучу-толпу, разноцветные овальные сполохи клаксонов... Мужчины и женщины, сидя мчащиеся неведомо куда, или же лениво переступающие с ноги на ногу на катящихся, снабженных колесами площадках, пьющие кофе или покупающие газету в киоске, звенящие мелочью; говорливые деревья у края мостовой; небрежные уличные дожди, с прохладно-щекочущим игольчатым шумом проносящиеся как лимузины; протяжные песни ветра, залетевшего на час из Москвы...

Но приходит время, и мы с наслаждением, как надоевшую одежду, сбрасываем звуковую оболочку города, и таинственная дверца, открываясь вновь, пропускает нас к парящим птицам и серебряным облакам, и рокот моторов, и шуршание шин, и отчаянные вопли пешеходов, сворачиваясь спиралью, исчезают в немыслимой дали, огибая прощальным витком пустынный склон над несчастной и тихой рекою, где ясноглазый князь-рыцарь в монашеском одеянии все еще сжимает свой крест.

Высоко над городом, в пространстве, напоенном запахом цветущих деревьев и звуками джаза, пронизанном восходящими потоками уличного гама, волнами радио- и телепередач, опоясанном океанским прибоем, мерно сотрясающим все вокруг, — высоко над городом, на зеленом холме, царил дом. Застывший в стремлении ввысь, был он светел в ночи, на рассвете стены его отливали розовым, в короткие весенние вечера, после захода солнца, —голубым. Птицы, летящие с моря, заглядывали в стекла его лоджий, своими пронзительными криками еще более отдаляя его обитателей от дольнего мира крыш, фонарей, трамваев, от нескончаемой разноголосицы на улицах там, внизу. Похожий на собственную, замечательно подробно выполненную карту, старинный портовый город мерцал под крыльями птиц, под облачной тенью, сбегая все ниже и ниже, от полуразрушенного орденского замка, тенистых парков и уединенных аристократических вилл -к тесным приморским кварталам, к торговой гавани, к бескрайней круглящейся глади, окружавшей его с трех сторон.

...Эта птица прилетела на исходе ночи, когда алая полоса, вставшая из океана, не была еще в состоянии разорвать окружение мрака, и только над домом, спускаясь с неба, светлыми парусами выпрозрачнивалась предутренняя голубизна. Птица — быть может, это был альбатрос, почему бы и нет? — как-то неловко, грузно ударилась о стену дома и, несколько раз беспорядочно взмахнув крыльями, канула во тьму.

Быть может, она слишком рано ощутила достигнутость цели, быть может, предвкушение конца пути свело на нет последнее усилие ее неутомимых мышц, но только детское личико, в напряженном ожидании притиснувшееся к стеклу, беззвучно ушло вверх, и стремительно сбегающий к земле каскад слепящих линий был оборван внезапной чернотой.

Первый квант соприкосновения был легким, непринужденно-фатальным, птицу подбросило грудью к темной бесконечности неба, в самую его глубину; затем немой, разрывающей каждую клетку тяжестью нахлынуло небытие.

...Мгновение спустя призрак белого альбатроса с чуть слышным звоном ударился о серебристо-белую поверхность уходящей в рассветную высь стены, оставив на ней несколько капель крови. Кровь заструилась вниз извилистыми розоватыми ручейками. Еще через несколько мгновений вся стена дома, обращенная к алой полоске зари, светилась мягким розовым светом. Дом розовел в прохладном голубом сумраке, реял над городом, стоя летел по холмам и морям в легких, летучих утренних снах.

И только на третий день за одной из балконных решеток царственного дома была найдена окровавленная голова какой-то большой птицы. Может, это был альбатрос.

Не «высказать себя», а воплотить увиденное. Страшно, когда видение умирает в тебе.

...И вот в последний раз, с великолепным достоинством миновав грань между неведением и сознанием обреченности, — хочется сказать: гордо встряхнув головой, как в старинном испанском танце, — вошла она в круг небесных светил, блистая своим солнечно-лазурным покровом, нежно и таинственно мерцая аметистовым сиянием лунных ночей, маня прохладной зеленью лесов, переливаясь лучистой красотой Эллады, Гаваев, Крыма, поблескивая реками и озерами, горными пиками и ледниками, дворцами и соборами, площадями, заполненными многоцветной толпой. Все страшное, наползающее, тревожное разом исчезло — в последний миг, как исчезают морщины на лице впорхнувшей в огонь танцовщицы.

И такое изумление установилось вокруг, такое благоговейное безмолвие, что слышно стало глухое, затухающее поскрипывание ее натруженной деревянной оси — еще, и еще раз, и вот — еще... Плюшевый мишка пригнул к ней свое нежное ушко, меж тем, в темных глубинах ее сверкающих вод какой-то неведомый их обитатель, повиснув, словно фонарик, над загаженным дном, вперил свои немигающие гляделки в зрелище разрешившихся перемен — и вдруг отшатнулся прочь.

...Тогда Ангел (темнокрылый на фоне сереющего неба) подвел меня к обрыву, и я видел в дымном провале океан человеческой плоти — густо сбитую, круглящуюся к середине миллиардоголовую массу людей, от Освенцима до Москвы, массу вздыхающую, бормочущую, гудящую, молящуюся на тысяче языков, жалующуюся, баюкающую детей, зовущую на помощь. Мириады изможденных человеческих существ, в рубищах, в лохмотьях, в каком-то немыслимом тряпье, тесно прижавшихся друг к другу, потных или иссушенных зноем, опьяненных страданием, с глазами, полными страха, надежды или безумной тоски, шептали, просили, молили каждый о своем, о родителях, женах и детях... То тут, то там над волнующейся поверхностью этого человеческого океана взмывал, подобно птице, пронзительный крик ребенка или же вопль отчаявшегося, неспособного более выносить ужас вечного стояния...

О, божественная строгость, стройность, чистота — как желанна, как нужна она нам! Мы живем за ее счет, дышим ее утренним веянием, ее предощущение позволяет нам быть собой. Прав Платон: мир наш чего-то стоит потому, что вот-вот мы откроем истину о нем, вот-вот доберемся до самой сути, ведь она уже в нас, мы только не можем по-настоящему ее выразить, но это ничего не значит, просто хочется немного помедлить, поиграть с тем, к чему стремились так долго, конечно, она в нас, что бы ни говорили вокруг, вот уже она нам сверкнула, что, собственно? — ах да, истина, как приятна уверенность, что ты, наконец, ее постиг, что именно? — поди-ка назови, припомни это ворочающееся в твоем мозгу, тяжелое, словно отлитое из золотого стекла, такое прозрачное, тяжелое, скользкое, что и не удержать, но все равно, вот оно, легкое, светлое, как много слов, как трудно за что-нибудь ухватиться, чему же ты научился за столько-то лет, так много слов, и дробится, крошится как стекло, как предательский краешек полыньи, но и захлебываясь ледяной водой, вспомни, чему посвятил свою жизнь, разве не счастье, что оно было тебе дано, мы все умрем, зато это самое — самое — это — музыку тогда во дворе — в каком дворе? у тебя была девочка? в воздухе пахло цветами? карамелью? гноем? Ах как темна вода, и руки скользят, как жалко, жалко — кого? — а он так и не поправился, и голос его вечно с тобой — что? — как свечка — чего? — все расплывается слизью, как отхаркать кровавую слизь — твои ручки, родной мой! — в страдании, в муках, во тьме...

...Но вот уже и свет, слава Богу, еще несколько шагов, еще только одно усилие, пусть темнеет в глазах, и дышать нечем, но сейчас-то, вот-вот, мы вздохнем полной грудью, как все, лучше, чем все, какое счастье, что ужас уже позади, почти совсем позади, еще несколько шагов, еще одно, последнее усилие, мы будем с отвращением вспоминать эту кровавую грязь, не понимая, как оставили в ней столько жизней, потерпи, деточка, видишь, уже дошли, а ты плачешь, вот сейчас присядем, мамочка, пустите, пустите, пропустите, мамочка, ну мама, сейчас, откройте окно, ну пустите же, у кого лом, черт возьми, у кого лом, сейчас, детка, потерпи, ну сейчас...

И вечно так: из тьмы, в которой некуда жить и нечем дышать, к свету, к какому-нибудь самому главному в мире свету, мы ведь почти уже в нем — и во тьме, где дышать и жить невозможно... Миллионы протянутых рук, и ловящих воздух ртов, и лихорадочно блестящих глаз, и Данковых сердец, чадящих в отсутствие кислорода, и умов, жаждущих, наконец, ясности... Но ясность, и воздух, и свет — здесь, в навеки недоступном нам здесь. Лишь порою кому-нибудь в тяжком сне привидится замерзшая река, безбрежное поле льда, а подо льдом — миллионы протянутых рук, и бледные, страдальческие детские личики, и открытые рты, жадно ловившие воздух...

Куда стремишься ты, Русь?

Куда занесло тебя, Русь? Из какой гнусной канавы глядишь ты в безучастное небо полными слез очами, сквозь вертящееся еще колесо поломанной брички твоей? Вот бегут к тебе, одолев отвращение, посторонившиеся было народы и государства: спасать. Вот несут тебе мыло, и пиво, и шоколад; какой же русский не любит шоколадные батончики «Сникерс» ?.. Но глядишь ты отрешенно и зло в осеннее небо, сквозь затухающее вращение осиротевшего колеса. Чего же хочешь ты, Русь? И что тебя, наконец, образумит? Дашь ли ответ?

Не дает ответа.

Почему-то, чем старше — взрослее — старее становишься, чем надежнее управляешь собою, чем грубее твоя душа, чем менее слезные железы способны вырабатывать свой секрет — тем сильнее, тем жалобнее что-то в самой глубине твоего существа просится плакать, громко, отчаянно плакать навзрыд, уткнувшись в подушку покрасневшим лицом, плакать, раскачиваясь со стороны в сторону, затихая, призывая Господа в безумной мольбе и вновь взрываясь слезами, — плакать, плакать...

Привычный, отупело размеренный плач, безвозвратно ушедший от ясного понимания и даже чувства конкретной беды, — отчего так страшно знаком, так внятен он нам? Всю жизнь мы стремимся от него оградиться, уйти, и не можем, любая остановка, болезнь, несчастье возвращают и возвращают нас к нему, как сила притяжения сбрасывает на землю оторвавшееся от нее тело.

И слиться с ним, этим плачем, мы также не можем: лишь в отрешенности предрассветных пробуждений дано нам словно бы вглядываться в его пепельную протяженность, завороженно-внимательной птицей проплывая над ней.

Ты это плачешь или не ты? Кто звал тебя, звал, и вот плачет, и устал уже звать? Ах, бабушка так хотела, чтобы ты играл на пианино. Ах, бедная наша, немая, изнасилованная в глуши юность, с глазами всезнающего идиота. Ах, дорогие дети, рожденные и нерожденные, в каком заплеванном тупике Вселенной убиваем мы единожды дарованную нам жизнь!..

Из края в край жизни-ночи, из одного чуть сереющего ее конца в другой тянется напряженная струна плача. Скоро она совьется жгутом и, мощно обхватив, разом швырнет нас туда, в эту плывущую точку, в эту дыру, в этот огненный круг, и, задыхаясь, мы, наконец, поймем, и узрим, и увидим — — Ничего мы не увидим там, господа.

Бывает, в своих снах мы вновь и вновь попадаем в никогда не виденные наяву места, мало-помалу обживаем их; они становятся для нас знакомыми, родными. Странным образом находятся эти места не в потустороннем мире, не в Бог весть какой дали — просто выясняется (именно выясняется сквозь пелену повседневной озабоченности другим), что есть в городе, где мы живем, среди всех известных, исхоженных, еще один заповедный квартал, к нему-то и влечет в час тишины наши освобожденные души. Что удивительного в том, если летишь над знакомыми с детства местами, и вот он мелькнул рядами прихотливых фасадов и крыш, вырастающих из небытия, — если присмотреться и вспомнить, он стоял ведь на этом месте всегда, и даже в солнечный полдень, спеша по насущным делам, сколько раз ты замечал, чтобы тут же забыть, блик света, полыхнувший в высоком окне его молчаливой башни!

А ночь, притворившаяся днем, полнится, как море, как вода, и встает, разрастается своими мансардами, часовнями, фонарями и одиноко глядящими ввысь колоннами неведомо-родной город, подаривший тебе этот час. Отчего же так бесконечно грустны лица снующих по его подводным площадям? О чем односложно и угрюмо перекликаются буддийские монахи с Фундуклеевской улицы, шумят темные кущи у подножия старой кенасы? Почему бурлит Театральное озеро? Куда исчезла — с упрямо сомкнутыми губами, нахохлившись, точно воробей — та, которую только здесь ты и мог бы еще отыскать? Отчего все такие потерянные? Может, им крови твоей не хватает?

...Пока левая нога Йозефа М. утверждалась на очередной ступеньке, правая, набирая скорость, вместо того, чтобы переступить на следующую, с размаху уткнулась в нее двумя сантиметрами ниже кромки и, по инерции продолжая движение, более не могла угнаться за несущимся вперед и вверх туловищем; левая же нога, как оказалось в этот критический миг, совершенно не была готова служить опорой: неловко подогнувшись, она ринулась вслед за правой, парящей над провалившейся куда-то лестницей, меж тем как правое колено, спасительным рывком обгоняя прочие незащищенные части тела, уже испытывало боль первого удара, и руки, мгновенье назад инстинктивно дернувшиеся к туловищу, одна за другой, словно пробив стекло первоначального оцепенения, устремились за ним. В это же время в голове Йозефа М., несущейся подбородком вперед навстречу бетонным ступеням, сложная мысль о срочной, но не выполненной работе вкупе с семейными неприятностями с замечательной быстротой уступала место взорвавшемуся, словно петарда, ощущению исполненности крохотной человеческой судьбы, утоленности страха, который хотя бы на несколько ближайших минут оборачивался чем-то легко узнаваемым, едва ли не детским, чем-то из мира ссадин, ушибов, коленок, локтей, и неприличное восклицание, кроваво-солнечным светом затопившее сознание, медленно гасло, а душа, вовсе, впрочем, не собиравшаяся покидать навсегда растянувшееся вдоль панели отвратительно взрослое тело в лоснящемся пиджаке, пару мгновений все-таки реяла над ним в виде ослепительно белой птицы.

Белое, громкое, скользкое двинуло голову Иозефа М. вперед и влево, и прежде чем ноги его подогнулись, грудь уже выстрелила вдогонку, прочь из пламенеющего контура прожитой до сих пор жизни. Солнечно-белая, внезапно обесцвеченная улица вспыхнула широкой огненной полосой; дух, тихо метнувшийся куда-то книзу, ощутил первые пульсирующие приближения гибельной теплоты.

Именно такого удара сзади — сокрушительного, чуть выше правого виска — Иозеф М. ожидал и боялся всегда. Проходя мимо строительной площадки, он безотчетно озирался назад, втягивал голову в плечи. Оставляя за спиной группу молодых парней с окраины — чувствовал на себе их темные тяжелые взгляды, таящие то ли агрессию, то ли холод сдерживаемого отчуждения — почему, кстати, эти ребята, столь развязные со «своими», в ком видят себе ровню, все же не так часто задевают интеллигентных с виду людей, при всем презрении к ним? Чувствовал также, что нападения ждать недолго, и потрясающий образ железной заржавленной дрыны в первый момент ее вхождения в нежную мозговую плоть рисовался его незанятому сознанию, вместе с удивлением по поводу такой работы воображения и смутными мыслями о том, как бы все это использовать в своем скромном, бедном озарениями литературном труде. Думал он об этом и сейчас, накануне свидания с неведомым ему Господом, — между тем как тело его, обессиленно вздрагивая, раскачивало кровавый куст головы под колесами мощного дорожного крана, черт знает как угодившего в него своим убийственным крюком.

...Почему же все-таки они не нападают на нас, когда столько злобы в их тяжелых взглядах, неужели так прочна стеклянная перегородка между холодной, презрительной отчужденностью и агрессией? Вот один из этих хмурых бритоголовых парней отделился от группы приятелей, молчаливо пасущих тьму у старой заводской стены, и решительно направляется к вам. Что ему от вас надо? Ах, нет, он, видите ли, просто решил перекинуться парой слов со своей подружкой, вынырнувшей в эту минуту из столь же зловещего переулка. Ну что ж, можете перевести дух: собственно, чего вам бояться? Разве могло вообще случиться что-то такое?. Да и вовсе он не так страшен, вот он улыбается вам — открыто и даже как будто не зло: скорее нагло, эдакая скотина. Вы прячете подбородок в воротник и поскорее сворачиваете за угол, забывая на ходу о неприятном впечатлении — до новой встречи у заводской стены. Или, может, у старых ворот городского парка. Или на автобусной остановке. Или — в сутолоке у турникета в метро. Чем, интересно, будет тогда занята его подруга?         ;

...Итак, вы здесь. Невесть откуда слетевшее ощущение внезапного холода обжигает вас, и...

Первым проваливается взгляд. Автоматически скользнув по разделенной железными конструкциями поверхности бетонной стены — желто-черный Микки-Маус со ступеньки сверкающей под ногами металлической лестницы вдруг выстреливает навстречу — он внезапно срывается в какой-то опрокинутый мир, какой-то проваливающийся колодец скоб, углов, лестничных перекрытий — и дальше, дальше, и вот уже, обгоняя взгляд, глухое утробное чувство, сменив неверную легкость под ногами, лавиной увлекает вас вниз. Вы судорожно хватаетесь за еще отделяющий вас от кошмара нависший над пропастью — спасибо Микки-Маусу! — обжигающе-ледяной барьерчик, быть может, он не даст вам упасть, не позволит слететь, опрокинуться, сползти с этого узенького карниза, так предательски вытянувшегося над пустотой. Оттискивая себя от хрупких невещественных перилец, вы вжимаетесь спиной в стену, вы ощущаете каждый миллиметр расстояния, отделяющего носки ваших туфель от страшного края, и, противясь невидимому, стаскивающему вас туда, осторожно пытаетесь продвинуться к спасительным, уходящим вниз ступенькам.

Между тем лестница сдвигается дальше. К тому же карниз, на котором вы стоите, — ну конечно, как вы не заметили этого прежде! — не ровен, он покато спускается к внешнему краю, и по мере ваших усилий угол наклона растет. Вам уже трудно стоять, не скользя, на этой скошенной, едва превосходящей длину вашей ступни поверхности, и дикая мысль о том, нельзя ли усесться на нее, на мгновенье посещает вас просто в силу физической неизбежности сменить центр тяжести. Превозмогая волю, ваше туловище медленно сползает вниз, ноги, все еще за что-то цепляясь, подкашиваются, Микки-Маус бросает на вас свой прощальный металлический взгляд...

Нелепым вопросительным знаком вы зависаете над дымящейся чашей стремительно уходящего вниз бытия. «Чем если б не было лестницы ли...» — отрывок какой-то недоуменной мысли вертится перед вашими глазами в пустоте — пустоте, от которой вы так часто ожидали ответа. Ожидаете даже сейчас — а под вами, в немыслимой дали, стрекочет город, сгущаются сумерки, мрачнеют тени дворов, переливаются огнями — синими, апельсиновыми, лимонно-желтыми — знакомые улицы и башни, и воздух светел, и пахнет свободой, первой школьной свободой и увлеченностью, и дальними одинокими прогулками, всегда приводящими к тайне, и плывет в воздухе музыка, волшебная музыка сломанного ледяного барьерчика страха.

Ваши ноги больше не опираются ни на что, правая рука нелепо вскидывается вверх, где исчезают нижние опоры сверкающей лестничной клетки, мозаичная тарелка города расстилается под вами, впрочем, под вами Солнце, но нет, сквозь настигающую черноту вы различаете какой-то небоскреб, неотвратимо, подобно хищнику, в карминово-голубых бликах вечернего неба несущийся на вас и уже раскрывающий свою огромную адскую пасть, сплошь вымощенную базальтом, бесконечный базальтовый колодец, в который вы летите, теряя клочья мяса и обломки костей, пока дикая, пепельно-сизая бездна не отталкивает вас кверху...

Последние пять минут в постели, когда особенно не хочется вставать, всегда длиннее, чем предыдущие двадцать. Подарок уходящего сна...

Утренняя тяжесть жизни — груз утрат вчерашнего дня. Какие бы удары не обрушивались на нас, какие бы неприятности и потери не постигали — их подлинную цену мы осознаем лишь на следующее утро, когда после пробуждения слой за слоем припоминаем прожитый день и вдруг наталкиваемся на горестное событие, как на мину, осторожно, подозрительно обходим его, возвращаемся, прикасаемся к его холодной поверхности... Пусть первое, непосредственное переживание любой невзгоды острее, зато это, пробивающееся сквозь надышанный покой послесна — глубже, его уже не вытравить из нашей души: возможно, еще много утр подряд оно раз за разом будет просыпаться в ней. Если вас поразило несчастье — бойтесь завтрашнего утра; подумайте, как вам его пережить, этот миг на последнем рубеже распадающегося сна, когда в сердце к вам войдет новая реальность, чтобы остаться в нем навсегда.

Нам бы только жизнь пережить.

Что, если человечеству суждено погибнуть, так и не разгадав загадку собственного происхождения?

Афоризмы в наши дни сочинять трудно, вернее, слишком легко — как, впрочем, и остроты. Их эффектные концовки многозначны и вертлявы, всякая красивая фраза на поверку оказывается пустой, повисает в воздухе эдакой напыщенной банальностью. Готовность мира к завершению за ее видимой завершенностью уже не стоит. Да и это наше рассуждение, по правде сказать, слишком просто, слишком ненатруженно, чтобы надеяться выжать из него что-нибудь путное.

Обращение на «ты» и на «вы» — не условность.

Если мы присваеваем тому или иному человеку, отдельному субъекту множественное лицо, говорим ему «вы», что это, собственно, значит? Не бессмыслица ли: человек-то один. Дело, однако, в том, что каждый из нас, при несомненном фактическом тождестве себе, таит в своем Я множество возможных воплощений, свободных определений воли. Обращение на «вы» как раз и выражает уважение к этой свободе человека по-разному определять себя, быть таким —а если ему угодно, то и иным тоже. Мы словно очерчиваем вокруг него пространство его свободного волеизъявления. Говоря ему «ты» — как бы приковываем его к фактичности, как бы уличающе хватаем его за грудки. «Ты!» — значит, заведомо меньше того, чем себя мнишь, чем хотел бы и мог стать. «Ты» — значит, окончательно определившийся, не имеющий уже шансов стать иным. «Ты» — значит, человек конченный.

В других же случаях, когда достоинство личности не вызывает опасений, «ты», напротив, выражает признание неповторимой ценности ее бытия здесь и теперь, такой, какова она есть. Сказать «вы» близкому человеку — порой означает его оскорбить. «Ты» — значит дорог и важен со всеми своими достоинствами и недостатками, в своем неповторимом присутствии для моих глаз, моих рук, моего сердца. И какое мне, какое нам в этот миг дело до гарантий нашего свободного выбора! Наша встреча — уже выбор, уже дар себя.

Носите вы усы или бороду — тоже имеет свой смысл.

Усы, например, всегда направлены вовне, они размыкают человеческое лицо, вводят его в некоторую общую систему связей. По усам, как по проводам или антеннам, струятся токи этой системы, проходит важная для нее информация. Оттого-то настоящие усачи —люди бравые, лихие, исполнительные; они готовы выполнить приказ, отличиться перед начальством. Произвольная, казалось бы, чисто декоративная деталь убранства мужского лица по большей части верно указывает на стремление принадлежать к определенной касте (барин с усами, усатый щеголь), ревностно исполнять свой долг, блюсти правила чести, в конце концов, просто быть честным функционером-чиновником. Со своей стороны, система, объединяющая данные категории людей, должна поощрять и регулировать усоношение в целях более четкого выполнения присущих ей функций. Неспроста в войсках усы обычно полагаются офицерам, гвардейцам, казакам и прочим наиболее активным и исполнительным элементам, в то время как бороды дозволены лишь начиная с определенного чина. Бородатым может быть генерал, полковник, что касается какого-нибудь доблестного поручика, он имеет быть усат — и никак иначе. Из старого советского быта попутно вспомним, что и в партийных органах отношение к усам и бородам было отнюдь не одинаково; если усатый райкомовский инструктор по каким-нибудь молодежным делам смотрелся вполне пристойно, то бороде решительно не было места в партийных рядах, да и в президиумах тоже — при бритом по большей части генсеке она красовалась лишь на портретах основоположников.

Такая настороженность по отношению к бороде вполне объяснима, если принять во внимание, что она-то, борода, указывает уже не вовне, а на собственную личность ее носителя, знаменуя таким образом самоуглубленность последнего. Каков бы ни был характер отдельно взятого бородача, сам факт ношения бороды создает презумпцию опасной его отрешенности от выполнения общественно полезных функций. Уже по одной этой причине диссидент не может не быть бородатым, да и стиляг в свое время неспроста изображали у нас хоть с чахлым, да с подобием бороды.

Помимо того, как ни громко это звучит, борода — это ведь зримый образ бесконечности, метящий человеческое лицо, символизирующий заключенное в нем тайное могущество. Кто знает, сколько волос в бороде, какая энергия накапливается в них, какие поля бродят в обрамляющем вашу физиономию грозовом облаке! Усач прост, как пистолет, как рычаг, хотя эта простота может быть гениальной и героической и даже нести в себе некую меланхолию. Но вот бородач — поди его разбери! Всегда кажется, что он больше, значительнее, чем можно предположить, и пытаться перехитрить его или принудить к чему-то — все равно, что самому расставлять себе сети. Бородатая личность — духовный центр, порою не только для самой себя: имам, раввин, православный священник невообразимы без бороды; не исключено, что именно борода бога Йахве помогла когда-то Моисею и его племени составить хоть какое-то представление о Том, кого, как известно, никто видеть не может.

Существуют, конечно, гибриды, химерические сочетания, наличие которых не ставит, впрочем, под сомнение приведенную классификацию. Усы а ля Адольф Гитлер, так же как и пресловутые щеточки советских руководителей 30—50 гг. (вкупе с генералом Альбертом Макашовым) замечательны тем, что, будучи, бесспорно, усами, они тем не менее никуда не ведут, а остаются на лице, как нашлепка. В них ощущается не лихость бравого служаки, но и не самоуглубленность, скорее какая-то зловещая выделенность, отмеченность. Отмеченность, не связанная с духовной глубиной, но заставляющая предположить нечто иное, скажем, след лапы какого-нибудь мифического зверя. Очень неприятны бывают также и косматые бороды-химеры, разлетающиеся концами в разные стороны. Потенциальная агрессивность усатости здесь совмещается с бородистским своецентризмом; налицо как бы нацеленность на хватание и заглатывание всего и вся. Примеры подобного рода являют образы Карабаса-Барабаса или Синей бороды; справедливость требует, однако, признать, что от упомянутых выше усов-щеточек реальное человечество настрадалось больше — по крайней мере, вплоть до настоящего времени.

Особняком стоит вопрос об усах самого знаменитого советского усача, Усача с большой буквы. Это-то уж, разумеется, никакая не нашлепка и не щеточка. Самодовление всемирно-исторического масштаба здесь налицо, а вместе с тем — усы все же! — и известная товарищеская открытость ради общего дела проглядывает. В теплую летнюю ночь, набив душистую трубку, отчего не выйти на Спасскую башню, не посоветоваться со знающим товарищем. Советы, советы...

И все же, и все же: откуда эта замораживающая тоскливая обреченность сна, это непреодолимое ощущение тоски, облекающее во сне нашу душу? Знак ли это безвозвратности прожитого, упущенных навсегда возможностей или же глобальной неудачи, проваленности жизни человеческой как таковой? Или кто-то добивается до нас в сумраке сновидений? А может, просто: тоска как тоска? Вы встречаете старого друга или возлюбленную, едете в далекие страны, играете в непонятные игры, бегаете по делам, по полям, пытаетесь вспомнить что-то — разве от всего этого не заноет, не защемит отчаявшееся в пробуждении сердце?

Откуда он в давно покинутом, забывшем тепло людского присутствия городе, этот неумолкающий детский плач — неутомимый, надсадный плач, то отчаянно взбирающийся ввысь, то втягивающийся в какой-то идиотически тоскливый, прерываемый судорожными всхлипываниями речитатив, какую-то беспросветную вселенскую жалобу, монотонную, сосредоточенную — словно с кем-то еще можно говорить: с Богом? с мамой? — и вновь набирающий голос и мощь, вновь требовательный, безудержный, яростный, как будто это уже и не ребенок плачет, а зверь...

Мы идем вдоль центральной улицы города-табу, неприкасаемого, разграбленного, с бесформенными глазницами окон, с черными провалами на месте рухнувших стен, идем, пробираясь через завалы и заросли, а впереди, или за нашей спиной, а может, справа или слева от нас, — в том доме, а вот уже в следующем плачет, жалуется, кричит ребенок-зверь. Кто оставил его здесь, в том далеком роковом апреле? Чье пожелтевшее фото висит на стене вонючей, загаженной, разрисованной цветными мелками комнаты? Плач окружает нас, неутомимый, надсадный, кажется, им сочится сам воздух. Плач впивается в нашу кожу, незримо преображает плоть. Плач невыносим: еще мгновение, еще год или два — и он взорвется темной стремительной волной, и кто-то бросится тебе навстречу, радостно повалит навзничь, обнимет, и, изогнувшись дугой, в миг последнего свидания с жизнью, среди холмистой равнины, меж полями и лесами, и святыми церквами, прочь от бело-красной колонны Ада... прочь от нее...

Киев —и-ев: беззубая складка старческого глотающего лица. Лица, похожего на печеное яблоко, но без аппетитной веселости хорошо пожившего дедушки: серьезного...

Вы покидали Город— тихие, издерганные, сосредоточенные, полные мировой скорби и страха перед неизвестностью, и томительного предощущения худшего. Вы шли, наперед зная все — ваша пятитысячелетняя история давно избавила вас от иллюзий. Вы шли — и над угрюмой колонной метались истомленные детские голоса, и надрывные женские крики, хваткие, словно щупальца, клочок за клочком, сухожилие за сухожилием отрывали, оттаскивали ваш быт от веками нажитых городских убежищ сюда, — в покорно бредущую, отчасти уже потустороннюю толпу. Вы шли — и пустели ваши дома, и замирали дворы и кухни, коснел язык трамваев, подвалов, очередей, и древние затаившиеся слова сдувало, словно осенние листья, с парковых скамеек, мело по аллеям, кружило в слепом вихре забвения и смерти — и воцарялось безмолвие.

Вы шли в свой Судный день, и святая Тора вся была с вами, и только дух ее, таинственный, неуступчивый дух еще оставался, нашептывал что-то в молитвенных зданиях, тающих в сентябрьских сумерках, словно корабли, плывущие в никуда.

И вы покидали Город — тихие, затаенно-гордые, со страдальчески-прекрасными лицами и тонкими, брезгливо поджатыми губами, вы, несущие в сердцах светлый образ Матери Божьей и всегдашнюю страсть к музыке и свободе. Поздно ночью, торопясь, вы бросали в грубые советские чемоданы пахнущее лавандой белье, скудные семейные реликвии, книги, написанные на рвущемся в Европу языке признаний и чести, а на столе уже лежала роковая повестка, и нищета маячила в углах, веером расходилась по комнате. Зябко ссутулившись, вы закрывали дверь, уходили в предрассветную темень, садились в дальние поезда — и немели дома, и пустели школы, молчал орган, улицы забывали страстную речь презрения и печали. Только дух, благородный, обреченный, обитал еще среди выстуженных стен — пока не были разрушены и стены.

Уходили и вы — в горячке непримиримой юности, стройные, чистые, жестокие к себе и другим, опьяненные великим разрывом со всем, что дотоле составляло вашу жизнь. С горсткой фамильного золота и с парабеллумом впридачу вы рвались на Юг, к черту на рога, за море, чтобы там, на чужих берегах, ткать в своем призрачном бытии призрачный контур утраченного. Вы ушли — и умолкли Университет и Липки, и не стало вдруг в Городе слышно французских слов, не стало и гимназисток, и весна потускнела и сникла оттого, что некому уже было наслаждаться ею во всей ее невозможной красе.

А вы уходили поодиночке — дождавшись наконец среди тайных кошмаров рокового звонка в вашу, именно в вашу дверь, избитые, под долгими — на всю оставшуюся жизнь — взглядами жен и детей, мимо прилежно не видящих соседей, вниз по знакомой лестнице, ступенька за ступенькой отдавая свою свободу, простую городскую свободу пойти в булочную или в пивную, в парк или на стадион, или сыну купить яркую игрушку на праздник... А может, вы сами решили свою судьбу, обрели ее в черной прохладной бездне вороненого ствола, долгие годы таившегося в дальнем ящике секретера как отчетливая и действующая вещь.

Вы же — вы в одночасье уезжали отсюда, когда мирные городские деревья оказались вдруг страшными и чужими, и ветер — смертельным врагом, и молоко — отравой, и каждое дыхание вашего ребенка наполняло, казалось, его горло и грудь медленно растекающейся смертью. Вы наглухо закрывали окна, снимали ковры, но буйная майская зелень, темная, плотная, волна за волной шла на вас в наступленье, любила вас, выманивала из квартир, недоумевающе брала вас, таких отчужденных, в извечную осаду, и шум, струящийся среди миллионов вздымающихся и опускающихся ветвей, напоминал вам напряженное гудение злого космического разума. И вы уходили, уезжали, как только удавалось достать билет, уезжали, напоследок краем прилежно не видящего взгляда отметив невзначай одинокую игру бедной соседской девочки в опустевшем дворе...

А ваше прощание было самым долгим, самым томительным. Вместе с бесконечным марафоном неистощимых советских формальностей вы уже здесь проходили все стадии отторжения родины, вплоть до той, на которой милая, казалось бы, родная среда предстает вдруг как нечто постыдно-давящее, стягивающее кожу, не дающее дышать и радоваться жизни... И дурнела земля от терпеливого, выношенного, понимающего презрения к ней, и становились чужими, далекими, безразличными родные когда-то и теплые голоса. А потом они исчезали совсем.

Так умолкал Город. Умолкший, опозоренный, печальный, стоял он на высоких холмах над прекрасной, тоже безмолвной рекой, лишь ветер вновь гнал рябь по воде, нес облака над куполами и крышами, угрожающе размахивал ветвями деревьев, шуршал рваной бумагой. По улицам бесшумно проносились стаи машин, шествовали в неколебимой тишине ватаги подвыпивших молодцов, немо орало радио. Что-то тайное светилось, зрело в синагогах и церквах, и вечер сменяла ночь, и было замечено, как в одном из дворов бедно одетая девочка перебирает грязный песок прозрачными, как лунный свет, руками.

Опубликовано в кн.: Малахов В. А. Уязвимость любви. – Киев : ДУХ І ЛІТЕРА, 2005. – С. 463-512.
Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором

[1] Начало цикла см.: Новый круг. — 1992. — № 1. — С. 7—12.

[2] Которое мы не случайно понимаем как «диалог», т. е. встречу логосов, слов, речевых практик.

[3] Ср. Дантову Джудекку:

Мы были там, — мне страшно этих строк,

Где тени в недрах ледяного слоя

Сквозят глубоко, как в стекле сучок.

Одни лежат; другие вмерзли стоя,

Кто вверх, кто книзу головой застыв;

А кто — дугой, лицо ступнями кроя.

(Данте. Ад. Песнь XXXIV, 10—15. Пер. М. Л. Лозинского)



Другие статьи автора: Малахов Виктор

Другие Портреты на сайте ИНТЕЛРОС
Все портреты
Рубен АпресянАлександр БузгалинОлег ГенисаретскийСергей ГригорьянцАбдусалам ГусейновМихаил ДелягинДмитрий ЗамятинИлья КасавинВиктор МалаховВладимир МалявинВадим МежуевАлександр НеклессаЕлена ПетровскаяГригорий ПомеранцБорис РодоманТатьяна СавицкаяВалерий СавчукОльга СедаковаАлександр ТарасовВалентина ФедотоваДмитрий ФесенкоТатьяна ЧерниговскаяШариф ШукуровМихаил Эпштейн
Поддержите нас
Журналы клуба