Журнальный клуб Интелрос » Альтернативы » №1, 2013
Реферируемая книга британского мыслителя, историка, специалиста по новейшей истории европейских стран Тони Джадта (TonyJudt, 1948–2010) – его последняя работа, вызвавшая широкий и сочувственный отклик в интеллектуальных кругах на Западе. Это впечатляющая, проникновенная критика нынешнего состояния западного и, прежде всего, американского общества, полемически заостренная против догм неолиберального рыночного экономизма. Джадт выдвигает и защищает в качестве альтернативы социал-демократический выбор.
В названии книги «IllFarestheLand» использованы слова из стихов английского поэта Оливера Голдсмита (1730–1774), взятые эпиграфом: «Несчастна страна, где воры наглеют, / Где копят богатства, а люди хиреют».
Александр Вебер
«Есть что-то глубоко неправильное в том, как мы живем сегодня», – этими словами Джадт вводит читателя в ход своих размышлений. В последние десятилетия погоня за личным материальным благосостоянием возведена на Западе чуть ли не в главную добродетель. Люди знают цены вещей, но не имеют представления об их ценности.
Одержимость накоплением богатства, культ приватизации, растущая поляризация богатства и бедности – все то, что началось с 1980-х, сопровождается некритическим восхвалением необузданного рынка, пренебрежением к публичному сектору, обманчивой иллюзией бесконечного экономического роста.
Так нельзя жить дальше. Кризис 2008 года напомнил, что нерегулируемый капитализм – худший враг самому себе. Раньше или позже он может рухнуть под бременем собственных крайностей. Если все будет продолжаться по-прежнему, то можно ожидать еще бóльших потрясений.
Тем не менее, утрачена, кажется, способность думать об альтернативах. Еще недавно общественная жизнь велась под сенью дебатов между защитниками «капитализма» и его критиками, представлявшими ту или иную форму «социализма». К 1970-м годам этот спор по большей части потерял свое значение для обеих сторон. Но еще сохранялось различение «левые – правые», хотя потом и оно утратило почву. Левым надо снова обрести голос.
1. Наш нынешний образ жизни
Джадт рисует картину потребительского общества, которое достигло невиданного ранее уровня личного богатства и потребления, во многом избыточного и демонстративного. Резко усилилось социальное неравенство. Последствия этого – подрыв межпоколенческой мобильности, плохое состояние здоровья менее обеспеченных, упущенные возможности получить образование и во все большей мере – известные симптомы депрессии: алкоголизм, пристрастие к азартным играм, психические заболевания.
Неравенство разлагает общество. Различия в материальном положении трансформируются в соперничество из-за статуса и обладания благами. Растет чувство превосходства у одних и неполноценности у других. Крепнет предубежденность в отношении тех, кто стоит ниже на социальной лестнице. Все более ощутимы проявления преступности и социальной ущербности. Таковы горькие плоды неограниченного стремления к богатству.
30 лет растущего неравенства побудили англичан и особенно американцев уверовать в то, что таковы нормальные условия жизни. Что для устранения социальных болезней достаточно иметь экономический рост: диффузия процветания и привилегий станет естественным следствием роста пирога. К сожалению, факты свидетельствуют об обратном. Рост совокупного богатства камуфлирует распределительные диспропорции.
Еще Адам Смит, напоминает автор, обращал внимание на то, что некритическое поклонение богатству подрывает «нравственное чувство». Так происходит и сейчас. Многие стали нечувствительны к человеческим потерям, связанным с кажущимся рациональным ограничением социальных расходов. К безработным стали относиться как к людям, которые либо не хотят работать, либо не предпринимают достаточных усилий, чтобы найти работу. Помощь бедным обставляется оскорбительными условиями.
Тревожные последствия экономизма. Догма неолиберального экономизма сводит дискуссию о публичной политике к вопросам прибыли и издержек. Стало привычным описывать человеческое поведение в терминах «рационального выбора» – будто люди руководствуются лишь стремлением максимизировать свою экономическую выгоду, не связывая это с такими посторонними критериями, как альтруизм, самопожертвование, культурные привычки или коллективные цели. Осуждены ли мы на бесконечное метание между дисфункциями «свободного рынка» и внушаемым ужасом перед «социализмом»?
Сегодня никто, положа руку на сердце, не станет утверждать, что «гипотеза эффективного рынка» сохранила прежний смысл. Старое поколение адептов свободного рынка видело порок социального планирования в том, что оно требует совершенного знания, недоступного простым смертным. Они были правы. Но то же самое верно для теоретиков рынка: они не знают всего, а значит, не знают ничего.
Мы не можем и дальше оценивать наш мир и делать свой выбор в нравственном вакууме. Надо дважды подумать, прежде чем легкомысленно ставить эффективность выше сострадания. Даже если бы мы могли быть уверены, что достаточно информированный и рационально мыслящий индивид всегда будет действовать в своих лучших интересах, мы все же должны спросить: а каковы эти интересы? Они не могут быть выведены из его экономического поведения. Мы должны спросить – чего люди хотят для себя, и при каких условиях их желания могут быть удовлетворены?
Ничего нельзя добиться без доверия. Рынки и свободная конкуренция также требуют доверия и сотрудничества. Но рынки не генерируют автоматически доверие, сотрудничество или коллективные действия ради общего блага. Наоборот – природа экономической конкуренции такова, что тот, кто нарушает правила, побеждает, – по крайней мере, в краткосрочном плане, – этически более щепетильного соперника.
Почему же эта потенциально саморазрушительная экономическая система сохраняется? Видимо, благодаря привычкам сдержанности, честности и умеренности, которые сопровождали ее рождение. Не свойственные природе самого капитализма, эти ценности на протяжении долгого времени культивировались религиозными или коммунитарными практиками. Но этих первоначальных условий больше нет. Вот почему как социалистические критики, так и религиозные авторитеты привлекли в свое время внимание к угрозе разложения, создаваемой для общества нерегулируемыми рынками и крайностями богатства и бедности.
Сегодня растет поколение, одержимое стремлением к обогащению и безразличное ко всему остальному. Как изменить положение? Надо начать с напоминания о том, что так было не всегда.
2. Мир, который мы потеряли
Ситуации последнего 30-летия автор противопоставляет период 1945–1975 гг. С окончанием 2-й мировой войны встал вопрос: как избежать повторения трагедий предшествующих десятилетий. Еще жива была память о Великой депрессии и фашизме. Как вернуть мир к стабильности? Одним из тех, кто попытался ответить на этот вопрос, был английский экономист Джон Мейнард Кейнс.
Кейнс считал, что ни капитализм, ни либеральная демократия долго не выживут друг без друга. Поскольку опыт межвоенного периода со всей ясностью обнаружил неспособность капиталистов защитить свои собственные интересы, постольку это должно сделать для них либеральное государство – нравится это кому-то или нет.
Парадокс в том, что капитализм предстояло спасать с помощью мер, которые тогда (и с тех пор) отождествляли с социализмом. От сторонников рузвельтовского «нового курса» до западногерманских теоретиков «социального рынка», от британской лейбористской партии до французских приверженцев «индикативного» экономического планирования – все уверовали в государство. Потому что (по крайней мере, отчасти) почти все боялись возвращения к ужасам недавнего прошлого и были счастливы ограничить свободу рынка во имя публичного интереса.
Разделяемое различными политическими силами, это воззрение получило название «кейнсианского консенсуса». Политика на его основе принесла большее доверие, бóльшую готовность к основанному на доверии сотрудничеству, экономический рост, расширение сферы социальных услуг, т. е. то, что получило название «государства благосостояния».
Хотя принципы кейнсианства восприняли различные политические силы, основную роль в их реализации сыграли лидеры европейской социал-демократии. В некоторых странах (наиболее известный пример – Скандинавия) создание «государства благосостояния» было целиком заслугой социал-демократов. Общим достижением был значительный успех в обуздании неравенства.
Запад вступил в эру процветания и безопасности. Социал-демократия и «государство благосостояния» примирили средние классы с либеральными институтами. Значение этого велико: ведь именно страх и недовольство среднего класса привели к росту фашизма. Вновь связать средний класс с демократическим порядком было самой важной задачей, перед которой стояли политики послевоенного периода, – и отнюдь не легкой.
Регулируемый рынок. Опыт двух мировых войн и кризис 30-х приучили почти всех к неизбежности вмешательства государства в повседневную жизнь. Экономисты и бюрократы пришли к пониманию, что лучше не ждать, пока что-то произойдет, а предвидеть это. Они вынуждены были признать: для достижения коллективных целей недостаточно рынка, здесь должно действовать государство.
Общепризнанной практикой стали валютный контроль, регулирование заработной платы, индикативное ограничение цен и т. п. – с целью компенсировать очевидные недостатки рынка. Повышенные ставки подоходного налога рассматривались как приемлемый способ изъятия избыточных и неиспользуемых ресурсов у богатых и передачи их тем, кто больше в них нуждается, или может лучше их использовать. Было признано: умеренное перераспределение доходов, устраняющее крайности богатства и бедности, выгодно всем.
На протяжении трех десятилетий после войны экономисты, политики, комментаторы и граждане – все соглашались, что увеличение государственных расходов, распределяемых в целях регулирования экономической жизни, – это хорошая политика. Рынок знал свое место, государство стало играть центральную роль в жизни людей, а социальные услуги получили преимущество перед другими правительственными расходами (кроме США, где продолжали расти военные расходы).
Теперь же все эти коллективные цели и практики объявляют неэффективными. Они, мол, отвлекают частные активы на общественные нужды, а главное – опасным образом напоминают передачу экономических и социальных ресурсов в руки «бюрократии», «политиков» и «большого правительства». Почему раньше эти соображения мало кого заботили? Почему люди с такой готовностью соглашались отдавать инициативу публичному сектору?
Все коллективные свершения требуют доверия. Потому что предполагают взаимность, а отчасти потому, что это естественный стимул для сотрудничества в общих интересах. Эту истину хорошо иллюстрирует проблема налогообложения. Уплачивая налоги, мы исходим из того, что и остальные их платят, а также из доверия к тем, кому временно доверена власть распоряжаться этими средствами. Налоги, которые кто-то платит, служат благу других, в том числе в будущем. А другие платили их в прошлом ради нас сегодняшних. Не особенно задумываясь над этим, мы воспринимаем себя как часть внепоколенческого гражданского общества.
Но кто это «мы»? Кому конкретно мы доверяем? Говорят о «сообществе доверия». Но каковы его функциональные параметры? Люди обитают в определенном пространстве, времени, в определенной языковой, религиозной, этнической среде и т. п. Есть достаточно много свидетельств, что люди больше доверяют другим, если есть что-то общее с ними. При сходных жизненных условиях и перспективах более вероятен и общий «моральный настрой».
Великие общества. В последние годы людей приучают к мысли, что цена за эти блага была слишком высокой. Эта цена, утверждают критики, – снижение экономической эффективности, недостаточный уровень инновационной активности, стеснение частной инициативы, рост государственного долга. Бόльшая часть этой критики – ложь. Но даже если бы это было правдой, это не значит, что опыт европейских социал-демократических правительств не заслуживает внимания.
Социал-демократия всегда представляла собой некий политический конгломерат. Мечты о посткапиталистической утопии сочетались у нее с признанием необходимости жить и работать в капиталистическом мире. Социал-демократия всерьез восприняла «демократию»: в противоположность революционным социалистам начала ХХ столетия и их коммунистическим последователям социал-демократы приняли правила демократической игры, включая компромиссы со своими критиками и оппонентами, – как плату за участие в конкуренции за доступ к власти.
Для социал-демократов, особенно в Скандинавии, социализм был распределительной концепцией. Они понимали это как моральную проблему. Они хотели не столько радикального преобразования ради будущего, сколько возвращения к ценностям лучшей жизни. Считалось, что социальное страхование или доступ к медицинским услугам лучше всего обеспечивает правительство; следовательно, оно и должно это делать. Каким образом – это всегда было предметом споров и осуществлялось с разной степенью амбициозности.
Общим для разных моделей «государства благосостояния» был принцип коллективной защиты трудящихся от ударов со стороны рыночной экономики ради того, чтобы избегать социальной нестабильности. Странам континентальной Европы это удалось. Германия и Франция выдержали финансовый шторм 2008 года с гораздо меньшими человеческими страданиями и экономическими потерями, чем экономики Англии и США.
Социал-демократы, возглавляя правительства, на протяжении почти трех десятилетий поддерживали полную занятость, а также темпы экономического роста – бóльшие даже, чем во времена нерегулируемой рыночной экономики. И на основе этих экономических успехов добились серьезных социальных изменений, которые стали восприниматься как норма.
К началу 1970-х казалось немыслимым думать о сокращении социальных услуг, пособий, государственного финансирования культурных и образовательных программ – всего того, что люди привыкли считать гарантированным. Издержки законодательного обеспечения социальной справедливости в столь многих сферах были неизбежны. Когда послевоенный бум начал спадать, безработица снова стала серьезной проблемой, а налоговая база «государства благосостояния» – более хрупкой.
3. Невыносимая легковесность политики
Социал-демократический консенсус и институты социального государства не означали, что все было так хорошо, как хотелось. К концу 1960-х идея о том, что «няня знает лучше», стала вызывать недовольство. Ширилось ощущение, что «ответственное» государство не отзывается на нужды и чаяния тех, от имени кого выступает. Образовался разрыв между старым поколением планировщиков и социальных теоретиков, гордившихся своими достижениями в создании нового социального порядка, и теми, кого он должен был облагодетельствовать, но кто все больше тяготился зависимостью от чиновников и бюрократического регулирования.
Больше всего это проявилось в разрыве поколений. Для тех, кто родился после 1945 года, социальное государство и его институты были не ответом на прежние дилеммы, а просто нормальным условием жизни, даже чем-то обыденным и скучным. Цели прежнего поколения реформаторов уже не интересовали их преемников. Напротив, они все более воспринимались как ограничение самовыражения и индивидуальной свободы.
Таковы истоки молодежного бунта 60-х. Не вся молодежь участвовала в студенческих протестах. Но симптомы диссидентского настроя молодого поколения – в музыке, одежде, языке – получили необычайно широкое распространение благодаря телевидению, транзисторным радиоприемникам и интернационализации массовой культуры. К концу 60-х культурный разрыв, отделивший молодых людей от их родителей, был, возможно, больше, чем когда-либо ранее.
В этом разрыве преемственности отразился другой тектонический сдвиг – от старых левых, представлявших интересы пролетариата, к новым левым с их ориентацией на защиту прав меньшинств, на максимизацию индивидуальной свободы, на требования неограниченной свободы самовыражения. Это с неизбежностью вело к утрате общей цели.
Раньше нормой отношения к обществу было: что хорошо для всех, хорошо для каждого. Но не наоборот. Индивидуализм новых левых отвергал коллективную цель, оставался субъективизм частного интереса и желаний. Это вело к нравственному релятивизму: если что-то хорошо для меня, то мне безразлично, хорошо ли это для кого-то другого. Впрочем, многие радикалы 60-х с энтузиазмом выступали за навязанный выбор, но только когда это касалось далеких народов, о которых они мало что знали.
Поколение 60-х оказалось, помимо всего прочего, побочным продуктом самого «государства благосостояния», на которое оно излило свое юношеское презрение. Консенсус послевоенных десятилетий был сломан. Вокруг примата частного интереса стал формироваться новый консенсус. То, что волновало молодых радикалов, – различение свободы частной жизни и пугающих ограничений в публичной сфере, – было по иронии судьбы присуще вновь вышедшим на политическую арену правым.
Месть австрийцев. После 2-й мировой войны консерватизм переживал упадок: довоенные правые были дискредитированы. Идеи «свободного рынка» и «минимального государства» не пользовались поддержкой. Центр тяжести политических споров проходил не между левыми и правыми, а среди самих левых – между коммунистами и доминирующим либерал-социал-демократическим консенсусом.
Однако по мере того, как травмы 30-х и 40-х годов стали забываться, наметилось возрождение традиционного консерватизма. Возвращению правых способствовало появление новых левых в середине 60-х. Но не ранее середины 70-х новое поколение консерваторов решилось бросить вызов «стейтизму» своих предшественников и заговорить о «склерозе» слишком амбициозных правительств, «убивающих» частную инициативу.
Понадобилось еще более 10 лет, чтобы доминирующая «парадигма» обсуждения проблем общества перешла от увлечения государственным интервенционизмом и ориентации на общественное благо к взгляду на мир, который М. Тэтчер выразила словами: «Нет такой вещи, как общество, есть только индивиды и семьи». Роль государства снова была сведена к вспомогательной. Контраст с кейнсианским консенсусом не мог бы быть более разительным.
Против кейнсианского консенсуса выступили англо-американские экономисты, связанные большей частью с Чикагским университетом. «Чикагские мальчики» почерпнули свои идеи у экономистов – выходцев из Центральной Европы: Мизеса, Хайека, Шумпетера, Поппера, Дракера. Все они были глубоко потрясены катастрофой, постигшей в межвоенный период их родную Австрию: реакционным путчем 1934 года и спустя четыре года – нацистским вторжением и оккупацией. Всю жизнь их преследовал вопрос: почему либеральная Австрия рухнула и открыла путь фашизму? Их ответ: это стало следствием попыток левых ввести в Австрии после 1918 года государственное планирование, муниципальные услуги, коллективистскую экономику. Все они пришли к одному выводу: лучший и даже единственный способ защиты либерализма – держать государство вне экономики.
Но в условиях послевоенного процветания эмигрировавшие из стран Центральной Европы интеллектуалы оказались маргиналами: никто не верил тезису Хайека, будто любое вмешательство в рыночный механизм означает сползание к тоталитаризму. И только когда «государство благосостояния», провал которого они не уставали предсказывать, начало сталкиваться с трудностями, у них снова появились слушатели.
Хайек отрицал планирование не в силу какого-то общего принципа, а потому, что оно «не работает». Он должен был бы признать, что то же самое применимо к «научным» теориям рынка. Но разница в том, что планирование должно быть навязано; в этом Хайеку мерещилась угроза диктатуры. Догматически отклоняя всякий центральный контроль, Хайек навлек на себя обвинение в доктринерстве.
Культ частного. «Сумасшедшие во власти», как называл Кейнс правых, приступили к демонтажу экономических полномочий и инициатив государства. Это не означало умаления государства как такового. М. Тэтчер, как и Дж. Буш и Т. Блэр после нее, никогда не колебались использовать репрессивные и контрольные ресурсы центрального правительства. Всевидящий контроль, который современное государство может осуществлять над своими подданными, продолжал расширяться. Именно хвастающие свободой англо-саксонские рыночные общества дальше всего пошли в этом оруэлловском направлении.
Общее следствие интеллектуального сдвига, которым отмечена последняя треть ХХ столетия, это восхваление частного сектора и, в особенности, культ приватизации. В обоснование приватизации выдвигались прагматические соображения. Однако передача ответственности государства частному сектору не принесла заметной выгоды обществу. Приватизация оказалась неэффективной.
В долгосрочном плане влияние приватизации на экономический рост было весьма умеренным. Но при этом произошло перераспределение богатства от налогоплательщиков и потребителей к новым собственникам. Частные инвесторы соглашались покупать неэффективные государственные активы, поскольку государство брало на себя обязательство компенсировать им возможные риски. В таких привилегированных условиях частный сектор будет, по меньшей мере, столь же неэффективным, как и государственный, снимая сливки в виде прибылей и возлагая потери на государство.
Передача собственности бизнесменам позволяет государству отказаться от своих социальных обязательств. Приватизация повернула в противоположную сторону вековой процесс, когда государство брало на себя то, что превышает возможности индивидов. Отказываясь от своих обязанностей и передоверяя их частному сектору, государство подрывает свой авторитет в глазах граждан, Социальные услуги, предоставляемые частными компаниями, уже не воспринимаются как коллективное благо, как то, на что имеют право все граждане.
Результатом становится фрагментированное общество. Сеть социальных взаимосвязей и общественных благ сведена к минимуму. И уже ничто, кроме необходимости подчиняться власти, не привязывает граждан к государству. Но если ничто не связывает нас вместе как общество, то мы оказываемся в полной зависимости от государства. Правительства, которые слишком слабы или дискредитированы, чтобы действовать через своих граждан, будут стремиться достичь своих целей другими средствами – принуждением. Утрата социальной цели, артикулируемой государственными услугами, на деле усиливает власть всемогущего государства.
Одно из разительных последствий дезинтеграции публичного сектора в том, что все труднее понять – что у нас общего с другими? Глобализация вводит в заблуждение, создавая иллюзию общения на расстоянии тысяч километров. Но это не создает общности. Общность фиксируется в каком-то определенном пространстве.
Передача государством принятых им на себя задач и обязанностей индивидам и частным агентствам подрывает коллективную идентичность, ведет к ослаблению социальных связей. Свидетельство тому – стремление многих оградить частное пространство своей жизни забором и частной охраной (gated community). Если однажды мы перестанем ценить общественное больше частного, то со временем нам наверняка трудно будет понять, почему нужно ценить закон (общее благо!) больше, чем силу.
Если мы не уважаем общественные блага, если допускаем или поощряем приватизацию публичного пространства, ресурсов и услуг, если с энтузиазмом поддерживаем склонность молодого поколения думать только о своих собственных нуждах, то не должны удивляться уклонению от гражданского участия в публичной политике. Недаром все больше говорят о «демократическом дефиците».
На нынешнем поколении политиков лежит ответственность за распространение недоверия к политике и политикам. Попытки конвертировать интерес к каким-то частным вопросам в коллективные цели обычно подрываются фрагментирующим индивидуализмом наших забот. Похвальные цели – борьба с климатическими изменениями, противодействие войне, общественное здравоохранение, наказание банкиров – объединяют нас скорее эмоционально. В нашей политической, как и экономической, жизни мы стали потребителями: выбирая из широкого спектра различных целей, мы не можем представить себе пути или основания объединить их в нечто целостное.
4. Распрощаться со всем этим?
Положение левых сил после краха коммунизма в конце 80-х изменилось. То, что пришло на смену коммунизму, не стало эпохой идиллического спокойствия. Свободные рынки расцвели, но для кого? Запад – Европа и прежде всего США – упустили уникальную возможность преобразовать мир на основе согласованных и улучшенных международных институтов и практик. Вместо этого политики просто поздравили себя с победой в холодной войне: верный путь проиграть мир. Годы 1989–2009 пожрала саранча.
Падение в 1989 году столь многих режимов, имевших революционное происхождение, прозвучало похоронным звоном по 200-летней эпохе обещаний радикального прогресса. Марксистские левые ассоциировали себя с претензией на то, что социализм не только должен придти на смену капитализму, но и обязан сделать это. Приверженность доктринальным принципам лишала левых возможности практически реагировать на проблемы реального мира. Как и представители неоклассической экономической теории, многие марксисты верили, что в основе капитализма лежат незыблемые законы и вмешиваться в них бесполезно.
С крахом коммунизма развязался весь клубок доктрин, которые связывали левых вместе на протяжении столетия. Утрата левыми унаследованного от прошлого идейного контекста оставила пустоту. Осталась только политика, завязанная на интересах, зависти и выборах. Без идеализма политика сводится к какой-то форме социальных расчетов, к повседневному управлению людьми и вещами. Консерваторы вполне могут это пережить. Для левых это катастрофа.
Демократические левые в Европе с самого начала видели себя разумной альтернативой революционному социализму и – позднее – наследовавшему ему коммунизму. С доверием маршируя вперед, в лучшее будущее, социал-демократы все время нервно оглядывались назад через левое плечо. Пока их главной целью было убедить электорат, что они представляют собой респектабельный радикальный выбор в рамках либеральной политики, эта оборонительная позиция имела смысл.
Но сегодня эта риторика несостоятельна. Социал-демократия в той или иной форме стала повседневностью европейской политики. Европейским социал-демократам трудно предложить что-либо такое, что отличало бы их от других. Проблема сегодня – не с социал-демократической политикой, а с ее исчерпавшим себя языком. Мы все сегодня демократы.
Но если так, то чем мы различаемся? За что выступаем? Мы знаем, что государство не олицетворяет всё плохое. Хуже той ситуации, когда государства слишком много, это когда его слишком мало. Морализаторство на тему «социализм vs. свобода» или «коммунизм vs. капитализм» вводит в заблуждение. Капитализм – не политическая система, а форма экономической жизни, совместимая на практике как с правыми, так и с левыми диктатурами. И наоборот – коммунизм может, видимо, адаптироваться к разным экономическим системам, хотя и блокирует их эффективность.
Крах коммунизма кладет конец чрезмерной вере в планирование и централизованный контроль. Но какие другие выводы мы должны сделать? Неудача коммунизма не означает, что тем самым дискредитировано всякое государственное участие или экономическое планирование. Утопия тотальной социальной организации оказалась в руинах, но вопрос – как нам обустроиться во имя общего блага – остается столь же важным, как всегда.
Переход от репрессивного эгалитаризма к необузданной алчности не выглядит привлекательным. Немало людей понимают политическую свободу как возможность делать деньги. Чем кучка алчных бизнесменов лучше авторитаризма? Если свобода ведет к неравенству, бедности и цинизму – об этом надо говорить, а не умалчивать. К концу ХХ века социал-демократия в Европе достигла многих из давних целей ее политики, но во многом утратила их первоначальный смысл.
Проблемы социал-демократии реальны. Без идеологической позиции она теряет себя в наступившей после 1989 года атмосфере обманчивой эйфории. Политика социальной защиты, доведенная до крайности, становится недемократической и потенциально тоталитарной. Но социал-демократия никогда не опускалась до авторитарного правления. Возможно, именно неполное следование логике защитного государства позволило сохранить его демократическую форму.
К сожалению, прагматизм – не всегда хорошая политика. Величайший актив социал-демократии середины ХХ века – ее готовность на принципиальные компромиссы во имя равновесия, терпимости, порядочности и свободы – теперь больше выглядит как слабость.
Чему же мы должны были бы научиться на опыте 1989 года? Прежде всего, тому, что ничто не является ни необходимым, ни неизбежным. Социал-демократический «импульс» – или его американский двойник от «нового курса» до «великого общества» – был продуктом особого стечения обстоятельств, повторение которых маловероятно. То же самое можно сказать о неолиберальном «импульсе», начавшемся в 1970-х и только теперь завершившемся.
Но именно потому, что история не предопределена, мы, простые смертные, должны изобретать ее на нашем жизненном пути – причем, как правильно говорил старый Маркс, в не нами созданных обстоятельствах. Мы снова должны задавать вечные вопросы, оставаясь открытыми для различных ответов. Нам приходится выбирать, какие аспекты прошлого мы хотим сохранить и при каких условиях это возможно.
Если 1989 год – это новое открытие свободы, то какие границы мы хотим ей теперь поставить? Даже в самых «свободолюбивых» обществах свобода всегда имеет ограничения. Если мы принимаем некоторые ограничения, – а мы принимаем, – то почему не принять и другие? Почему мы так уверены, что какая-то степень планирования, или прогрессивное налогообложение, или коллективная собственность, или общественные блага – это нетерпимое ограничение свободы, тогда как камеры внешнего наблюдения, выкуп государством инвестиционных банков, прослушка телефонов и затратные внешние войны – это приемлемо?
Нам нужно заново научиться говорить об изменениях; научиться, как представить себе совершенно другой порядок, свободный от «революционного» жаргона. Мы должны лучше, чем некоторые наши предшественники, различать желаемые цели и неприемлемые средства. Чего мы хотим и почему мы этого хотим? Как свидетельствует нынешнее упадочное положение левых, ответ не очевиден. Но какая у нас альтернатива? После 20 потерянных лет настало время для нового старта.
5. Что делать?
Склонность к несогласию, как бы оно ни раздражало, когда доводится до крайностей, – это жизненный эликсир открытого общества. Демократия постоянного консенсуса недолго оставалась бы демократией. Конформизм соблазнителен: жизнь в сообществе кажется более легкой там, где все согласны со всеми, и где несогласие притупляется культурой компромисса.
Мы должны заново научиться тому, как критиковать тех, кто нами правит. А для этого надо вырваться из замкнутого круга конформизма, в ловушке которого мы, как и они, оказались. Освобождение – это акт воли. Находящийся в упадке общественный диалог не восстановить, если у нас не появится достаточно злости по поводу существующих условий.
Нынешнее поколение политиков в странах западной демократии лишено того глубокого чувства моральной и социальной ответственности, которыми обладали его предшественники. Тем не менее, не надо терять веру в наши политические институты. Несогласие должно оставаться в рамках законности и существующих политических каналов. Но это не оправдание пассивности или соглашательства. Надо действовать, и действовать так, как подсказывает нам интуитивное предчувствие грозящей катастрофы.
Почему на протяжении трех десятилетий властям удавалось так легко убеждать людей в том, что проводится мудрая и, во всяком случае, нужная политика? Потому что не предлагалось какой-то целостной альтернативы. Даже когда в позициях главных политических партий были существенные различия, их рассматривали лишь как версии достижения единой цели. Стало общим местом утверждать: мы все хотим одного и того же, только видим слегка различающиеся пути к этому.
Но это просто неправда. Не совпадают интересы богатых и бедных; живущих на зарплату или на дивиденды; интересы тех, кто не нуждается в общественных услугах, и тех, кто полностью зависит от них; тех, кто наживается на войне, и тех, кто против войны. Общества – сложные организмы, им присущ конфликт интересов. Утверждать обратное, отрицать различия между классами, будь то с точки зрения богатства или влияния, значит одни интересы ставить выше других. Некогда это считалось самоочевидным, теперь в этом видят разжигание классовой ненависти.
Точно так же нас побуждают сосредоточиться на своих экономических интересах, исключив все остальное. Действительно, рынкам присуща тенденция стимулировать нужды и желания, которые могут быть сведены к коммерческим критериям. А как же те блага, которые не поддаются количественному измерению? Как быть с честностью или справедливостью (в их первоначальном значении)? С доступностью средств развития или их отсутствием, утратой надежды?
Эти соображения значат для многих больше, чем совокупная или даже индивидуальная прибыль или экономический рост. Что, если включить в экономические издержки вред, причиняемый людям, когда социальная помощь предоставляется им на оскорбительных для них условиях? Что, если учесть в оценке эффективности различие между унижающими подачками и правом на льготы? Мы пришли бы к выводу, что всеобщность предоставляемых социальных услуг, будь то медицинское страхование или субсидирование общественного транспорта – на деле эффективный с точки зрения издержек способ достижения общих целей.
Само понятие «богатство» взывает к тому, чтобы переопределить его. Неверно, что прогрессивные ставки налогов уменьшают богатство. Если перераспределение богатства улучшает в долгосрочном плане здоровье нации, уменьшая социальные напряжения, порождаемые завистью, или увеличивая и выравнивая доступ каждого к услугам, которые ранее предназначались немногим, то разве это не благо для страны?
Здесь такие слова, как «богатство» или «благо», используются так, что это выводит их за пределы их нынешнего употребления в сугубо материальном смысле. Сделать это в более широком плане – придать новую форму проблематизации интересов общества – единственный реалистичный способ положить начало изменениям. Не изменив языка, мы не изменим нашего мышления.
В начале было слово. Нас побуждают верить тому, что политика властей отражает наши мнения и помогает нам формировать общее публичное пространство. На самом деле все не так. Людям говорят, что думать и как. Их ставят в положение, когда они чувствуют, что не могут с уверенностью судить о проблемах, если дело касается деталей. Что касается главных целей, их побуждают верить, что эти цели давно предопределены.
Извращенные следствия этого подавления действительных общественных дебатов мы можем видеть повсюду. Демагоги внушают толпе, чтó думать. В условиях современной демократии можно дурачить большинство людей бóльшую часть времени, но за это приходится платить. На протяжении жизни целого поколения социал-демократы и их сторонники оказались в обороне. Так что же надо делать?
Какого рода политическую или нравственную концепцию могут предложить левые, чтобы объяснить и оправдать свои цели? Ни для всеобъемлющих учений в стиле прошлого, ни для отступления в религию места больше нет. Но то, что многие не приемлют оправдания публичной политики теологическими доводами, не должно скрывать от нас значения нравственной цели в человеческих делах. Разрыв между этической природой публичной политики и утилитарным характером современных дебатов порождает отсутствие доверия к политике и политикам.
Мы нуждаемся в том, чтобы придать нашим действиям более глубокий смысл. Большинство из нас не удовлетворится тем, что то-то и то-то делается в наших материальных интересах. Чтобы убедить других в правильности или ошибочности чего-то, мы должны говорить на языке целей, а не средств. Мы не должны исходить из того, что достижение наших целей предопределено. Но мы должны верить в них.
Даже если бы свободные рынки функционировали так, как это рекламируется, это не было бы достаточной основой для благополучия. Что утрачено в нашем нынешнем общественном устройстве? Что оскорбляет наше инстинктивное чувство должного? Например, когда мы сталкиваемся с оголтелой защитой богатых за счет всех остальных? Что мы потеряли?
Мы инстинктивно ощущаем потребность в чувстве нравственного ориентира. Справедливым можно признать лишь такое общество, где справедливость практикуется на деле. Но нам нужно согласие в том, что значат «справедливость» и «добро». Нужны ориентиры для выбора приоритетов. Нам не хватает морального контекста: внутренне целостного основания, которое придавало бы нашим действиям превосходящие их цели.
Чего мы хотим? На первое место надо поставить сокращение неравенства. В условиях укоренившегося неравенства все другие желаемые цели едва ли достижимы. При столь разительном неравенстве мы утратим всякое чувство общности, а это необходимое условие самой политики. Большее равенство позволило бы смягчить разлагающие последствия зависти и враждебности. Это пошло бы на пользу всем, в том числе и тем, кто благополучен и богат.
6. Контуры будущего
Западные комментаторы, празднуя поражение коммунизма, с уверенностью предсказывали эру мира и свободы. Они ошиблись. За эрой интернационализации конца XIX – начала ХХ веков (слово «глобализация» еще не придумали) последовали 1-я мировая война и другие потрясения.
Сегодня ситуация такова, как будто ХХ века никогда не было. Мы снова втянуты в навязчивую пропаганду «интеграции глобального капитализма», экономического роста и выгод производительности. Неизбежность нарастания процессов глобальной экономической конкуренции и интеграции стала иллюзией века. Как заявила однажды М. Тэтчер: «альтернативы нет».
Эти претензии надо воспринимать с осторожностью. «Глобализация» есть обновленный вариант модернистской веры в технологию и рациональный менеджмент. Это подразумевает исключение политики как выбора. Системы экономических отношений трактуются как природное явление. А нам ничего не остается, как жить по их законам.
Неверно, однако, что глобализация выравнивает распределение богатства, как утверждают либералы. Неравенство растет – внутри стран и между странами. Постоянная экономическая экспансия сама по себе не гарантирует ни равенства, ни процветания. Она даже не является надежным источником экономического развития. Нет и оснований полагать, что экономическая глобализация плавно переходит в политическую свободу.
Напряжения, порождаемые глобализацией, и сопровождающие ее кризисы все более настойчиво требуют участия государства в разрешении возникающих проблем. Политическое значение государства растет. Поэтому мы должны уделить больше внимания тому, чтó может государство. Успех смешанной экономики в последние полстолетия побудил молодое поколение считать стабильность гарантированной и требовать отказа от государственного вмешательства. Но только правительство может в должной мере ответить на дилеммы, связанные с глобальной конкуренцией.
Либеральные реформаторы уже обращались ранее к государству, чтобы справиться со сбоями рынка. Это не могло произойти «естественным» образом, поскольку сами сбои были естественным результатом функционирования рынка. То, что не могло случиться само собой, надо было планировать и, если необходимо, навязывать сверху.
Сегодня мы перед сходной дилеммой. Мы фактически уже прибегаем к действиям государства в масштабах, которые последний раз имели место в 30-е годы. Вместе с тем с 1989 года мы поздравляем себя с окончательным поражением идеи всесильного государства и, следовательно, находимся не в лучшем положении, чтобы объяснить, почему нам нужно вмешательство и до какой степени.
Мы должны снова научиться мыслить о государстве. Государство всегда присутствовало в наших делах, но его поносили как источник экономических дисфункций. В 1990-х эта риторика была широко подхвачена во многих странах. В общественном сознании возобладало мнение, что публичный сектор надо сократить настолько, насколько возможно, сведя его к функциям администрирования и обеспечения безопасности.
Как перед лицом столь распространенного негативного мифа описать подлинную роль государства? Да, есть законные озабоченности. Одна связана с тем, что государство – это институт принуждения. Другое возражение против активистского государства состоит в том, что оно может совершать ошибки. Но мы уже освободились от распространенного в середине ХХ века предположения, что государство – это лучшее решение любых проблем. Теперь нам нужно освободиться от противоположного представления: что государство – по определению и всегда – худшая из возможных опций.
Как соотносятся экономическая конкуренция и система социальных услуг? Общего ответа нет: это зависит от того, о каких услугах идет речь, и сколь эффективная требуется конкуренция. Место государства в экономической жизни – это, в сущности, вопрос прагматический.
Есть вещи, которые ни один индивид или группа не могут сделать сами. Даже самые большие альтруисты среди нас не могут действовать в одиночку. Сегодня, когда очевидно, что рынок и свободная игра частных интересов не обеспечивают коллективного блага, мы должны знать, когда и где необходимо вмешательство.
Есть и другие веские соображения. Мы вступили в век страха. Проблема безопасности вновь стала активным элементом политической жизни. Это связано, конечно, с терроризмом, но также с неконтролируемым темпом изменений, рецессией, потерей контроля над обстоятельствами и рутиной повседневной жизни. И более всего – с опасением, что не только мы не контролируем больше условий своей жизни, но и те, кто во власти, тоже теряют контроль, уступая его неподвластным им силам.
Появляются новые угрозы для безопасности, которые большинству из нас трудно идентифицировать: драматические изменения климата, распад империй и сопровождающие его войны, бессилие международных институтов перед лицом кровопролития в отдаленных странах. Чем уязвимей общество, чем слабее государство и сильнее ложная вера в «рынок», тем больше вероятность политического бумеранга. По мере нарастания глобальных угроз запрос на порядок будет расти. Последствия этого даже для самых укорененных демократий весьма серьезны.
Что могут предложить левые? Надо вспомнить, как поколение наших дедов справлялось с подобными же вызовами и угрозами. Социал-демократия в Европе, «новый курс» и «великое общество» в США – вот что было ответом. Немногие сегодня на Западе могут помыслить полный крах либеральных институтов, дезинтеграцию демократического консенсуса. Но мы знаем примеры того, как быстро любое общество может скатиться в кошмар беспредельной жестокости и насилия. Если мы хотим построить лучшее будущее, мы должны начать с осознания того, с какой легкостью даже самые укорененные либеральные демократии могут пойти ко дну.
Левым есть, что сохранять. В каком-то смысле радикализм всегда стремился сохранить ценное из прошлого. У социал-демократических «оборонцев» есть весьма респектабельное наследие. В представлении многих, кто принадлежит к западной культуре, «левые» ассоциируются с чем-то радикальным, разрушительным и инновационным. На самом деле существует тесная связь между прогрессивными институтами и духом благоразумия.
Это доктринерский рыночный либерализм на протяжении двух столетий придерживался того безоговорочно оптимистического взгляда, будто все экономические изменения – к лучшему. Это правые унаследовали амбициозную модернистскую тягу разрушать и обновлять во имя универсального проекта. Социал-демократии свойственна умеренность. Мы должны меньше извиняться за прошлое и более уверенно говорить о достижениях. Нас не должно беспокоить, что они всегда были неполными. Из опыта ХХ столетия мы должны по крайней мере усвоить, что чем совершенней ответ, тем страшнее его последствия.
Постепенные частичные улучшения – это лучшее, на что мы можем надеяться. Как граждане свободного общества, мы обязаны критически смотреть на наш мир. И если поняли, чтó в нем неправильно, то действовать в соответствии с этим знанием. Философы, согласно одному знаменитому высказыванию, лишь различным образом объясняли мир; а дело в том, чтобы изменить его.